Текст книги "Солнышко в березах "
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
Водку я выпил храбро – будто бы только то и делал, что пил ее. Она поразила гадко отвратным вкусом, но я стал тотчас заедать салатом, и отвращение сошло, осталось только расширяющееся тепло в желудке. Есть же захотелось страшно, еле пересиливал себя, чтобы деликатно, благочинно ковырять салат вилкой, обнаружил, что большинство держат ее не так – я держал, как карандаш, а они, как художники держат кисть, – срочно перестроился. Никто не заметил. Решил следить за Мосоловым. За первым тостом последовал второй, за уходящий победный год. И я снова выпил водки, на сей раз неудачно, закашлялся, побагровел, возненавидел себя до слез. И глаза Лидиной мамы, и глаза самой Лиды посмотрели на меня с неудовольствием. Зато медно-бронзово-жестяная соседка очень сочувствовала, предложила свой надушенный платок, я отказался, платок у меня был свой… А она говорила: «Водка – ведь это ужасно, ведь это яд, и вы, молодой человек, не привыкайте, заклинаю, не привыкайте…» А меня и не надо было «заклинать», я бы ее в рот не взял, если б не Костя, и не другие мужчины, особенно Лидин дядя, который провозглашал тосты, кидал прибаутки, кричал уже: «Где ром? Подайте мне ромовую бабу!! Рром отдельно! Бабу отдельно!» – и шутовски вытаращивал глаза, хохотал: «Хха-хха-хха-хха-хха…» А сейчас он кричал: «Доррогие – приготовить фужеры… Под Новый год»… – И прикидываясь загулявшим купцом: «Шампанскава-а-а…» Кто-то уже раскручивал проволоку с серебряных горлышек, Мосолов со знанием дела тоже открывал, девочки боязливо напряглись. Лида, подняв брови, ждала, моргала… Бах! оглушительно ударила пробка слева, взвизгнули женщины. Кто-то дернулся, двинулся, спасая платье. А Костина бутылка открылась даже без хлопка, с легким шипением. «Вот так! – говорило Костино лицо. – Учитесь». Он начал разливать играющее, шумящее вино по фужерам девочек, потом налил мне и себе. В синем бокале прыгали пузыри. Мельтешило газовое облачко. Все замолчали. Начали бить настенные часы с фарфоровым расписным маятником. Бамм… бамм… бамм… бамм… выговаривали они… «С Новым годоо-ом!» – закричал Лидин дядя, как бы идя в атаку, и поднял фужер, как шашку, и все зашумели, вставая, чокаясь, а я понял, что Лидин дядя притворялся. Он все время притворялся, даже сейчас, когда, сведя глаза к носу, пил шампанское. «С новым счастьем!» Я, вдруг обретший некую новую уверенность, чокнулся с Лидой и с бронзовой соседкой. Шампанское кололо язык, было холодное и деручее.
Потом следовали тосты за гостей, за хозяйку, за хозяина. Лысые друзья лезли к нему целоваться. Я снова стал сыном генерала, толковал Лиде и соседке про нашу новую квартиру из пяти комнат, уже без предубеждения поглядывал на Лидиного папу, который сидел теперь с улыбкой полководца, выигравшего большое сражение, слегка покачивался, откидываясь, держа толстую папиросу, слушал речи собеседников ошую и одесную. Уже стоял за столом гвалт, звяканье ножей, вилок. Мосолов, изрядно охмелевший, тянулся ко мне с рюмкой, улыбался братской улыбкой, которая от хмеля стала еще добрее и проще.
Лида разрумянилась, угощала меня с некоторой даже гордостью, но все-таки я чувствовал какую-то холодинку в ней, которая никак не проходила, или, может быть, Лиде просто нездоровилось.
– Лидочка! Покажи, что тебе подарили? – сказала соседка слева, и все зашумели: «Конечно, конечно!» Наверное, захотели увидеть и сравнить свои подарки. Лидина мама вышла. «Только бы не приносили картину, – подумал я. – Как неуместна она сейчас, здесь, этим людям». И вообще я, конечно, дурак, надо было какие-нибудь духи, еще что-то. Ведь ждали-то генеральский подарок. Но картина явилась как раз первой, а за ней ворох всяких других вещей: материалы, альбомы, статуэтки.
– Боже мой, ведь это же Ливитан! – колыхалась соседка. – Какой раскошный багет!
– Замечательная рама! – похвалил еще кто-то.
К счастью, Лидин дядя предложил выпить за здоровье именинницы в новом году, а потом предложили танцевать. В соседней комнате загремела радиола. Я танцевал с Лидой и не испытывал уж ни того страха, как в первый раз, ни того восторга. Что же это такое? Лида на все отвечала кисло или старалась скрыть, но у нее плохо получалось. С кубышечкой Нэлей танцевать было хорошо, она была очень простая, и я так преуспел в танцах с ней, что, осмелев, пригласил и Олю Альтшулер. Оля Альтшулер! Только тут я понял, что такое настоящая красавица. Она отличается от простых смертных, как мед и нектар от тривиального сахара. Я почувствовал это, едва положив руку на ее упругую, ловкую и в то же время великолепно изогнутую талию, почувствовал вдруг даже как бы прекрасный вес ее стройного тела, его плавное, величавое движение, столь ладно подчиненное ритму, что сам подчинился ему, сомлел в наслаждении танцем с этой девушкой, более походившей на юную женщину-богиню. От Оли пахло сладкими пряными духами, и хотелось мне одного – лишь бы подольше был этот медленный танец.
Я тоже рассердился на Лиду. Думал, какой я чужой тут всем людям, комнатам, великолепному столу, Лидиному папе-вельможе, маме с зимними глазами, и Оле, и Нэле, и Мосолову… Но тут на меня обрушилась соседка, в парче, в окованных медью могучих формах: «Младой человек, раз вы не догадывайтесь, я приглашаю вас…» Она закружила меня в вальсе, притиснула к себе, сжимала руку, а я лишь безвольно подчинялся, удивляясь энергии и силе женщины, точно она ее нарочно демонстрировала. От нее тоже пахло духами, но ужасно, удушливо, она что-то говорила мне, я не слушал, был рад, когда пластинка заходила вхолостую. Лида улыбалась. Мосолов подмигивал. А дама явно решила веселиться, победно плюхнулась в кресло. Танцевали тут и еще какие-то женщины и, урывками, Лидина мама с желтолицым дядей. Несколько раз я замечал на себе ее внимательный изучающий взгляд. Он как будто оценивал все на мне – от ботинок до галстука – и останавливался на выражении неопределенного, недоверчивого внимания, словно бы вопроса или раздумья: «Что ты за гусь?»
Потом снова пригласили за стол. Подали горячее жареное мясо, и опять начались тосты, опять Лидин папа сидел в позе римского императора на триумфе, а Иван Селиверстович и Сергей Аркадьевич (так звали лысых дядей) с угодливыми улыбками рассказывали анекдоты, не забывая осушать свои рюмки. Я помнил, что мама велела мне пить не больше двух рюмок, но, конечно, выпил больше, хотя водка, чем дальше, становилась противнее. Есть уже не хотелось, несмотря на все изобилие. Я спрашивал Лиду, что с ней. «Так, – отвечала она. – Ничего…» Тогда я замолчал, ковырял вилкой в тарелке, попробовал мясо – есть не стал, хоть было вкусно, и подумал: хорошо бы сейчас встать и уйти. Так гордо уйти, и еще бы лучше, если б я был военный, с погонами, с портупеей, и увидел тотчас, как гордо и достойно я уходил, а они все смотрели, разинув рты.
– Выпей, – тянулся совсем лучезарный Костя.
– Давай, – я вдруг вспомнил читанное где-то, что водка – лучшее средство от печали. Налил и залпом выпил, не закусывая. Пусть Лида видит.
– Сслушай, а ты молодец! Оказывается, боксер еще…
– Кто боксер? – оживилась Лида.
Костя показал рюмкой.
– Правда? – недоверчиво посмотрела она. – А почему не говорил?
– Не хотел и не говорил…
– Какой ты скрытный и вообще… Ну, пойдемте танцевать.
И мы снова танцевали, и снова осаждала меня бронзовая дама, теперь она уже сильно опьянела, висла на мне, предлагала шепотом встретиться, говорила, что она метрдотель в ресторане «Восток» (где я когда-то обедал с англичанами) и что мне все там будет… Я еле удерживался, чтоб не оттолкнуть ее, она была мне противна теперь особенно и своими духами, и перетяжками корсета под платьем, и круглыми жирными складками, которые я боязливо ощущал под рукой, и своим жестяным, бронзовым платьем.
В соседней комнате играли в карты. Слышался громкий голос дяди и другие голоса: «Кто хвалит? Бубны… Сорок! Еще сорок! Двадцать… Пас…» – «Коля, мне к Восьмому марта нужно новое платье, а Лидочке туфли…» – это ее мама. «Будет…» – последовал неторопливо уверенный ответ.
Я засобирался домой. Обещал матери прийти в два часа, а было уже половина третьего… Мосолов и Оля засобирались тоже, а Нэля, оказывается, незаметно ушла. Она жила в этом же подъезде.
Лида вышла вместе с нами, и, когда Мосолов и Оля спустились ниже на этаж, я спросил, взяв ее за руки: «Что?» – «Тише, не дави мне руку… Слышишь… Восьмиклассник…»
И я сразу отпустил ее, мне стало жарко и стыдно. Так вот оно что! Значит, Мосолов проболтался. А чем он виноват? Ведь врал-то я, и я его не предупредил.
– Что теперь?.. – спросил я как-то пьяно. – Все?
Она молчала.
– Все? – повторил я. – А знаешь почему…
– Знаю, – сказала вдруг Лида. – Я это недавно, кажется, поняла…
– Правда?
– …
Я вдруг обнял Лиду и, прижав к себе, неловко поцеловал куда-то в щеку и в нос. Она резко вывернулась, оттолкнула меня: «Ты с ума сошел…» Я хотел обнять ее снова, но она уперлась мне в грудь и сказала голосом своей мамы: «Толя, не глупи… Слышишь?»
– Ну, тогда я пошел… – сказал я, опуская руки. – Спасибо тебе…
Она помолчала, потом медленно пошла вверх, а мне хотелось ее догнать, но я стоял и смотрел, пока не щелкнула дверь.
А потом мы с Мосоловым провожали Олю. Мосолов был пьян, смеялся, говорил глупости, я немного на него дулся, Оля возмущалась, совсем как жена: «Безобразие… Напился… Мерзавец…» Мосолов только улыбался. Кажется, они поладили на прощанье. Из деликатности я отошел в сторону, закурил первый раз за этот вечер – ночь, пошел провожать и Мосолова, который совсем расклеился, пел, валился на меня, и два раза мы падали оба. Наконец я взял его за руки на спину и так тащил до самого дома, до подъезда…
Обратно шел – на улицах было людно, как всегда бывает в новогоднюю ночь. Я шел и радовался, что Лида простила одну мою невольную ложь – теперь хоть не надо в этом притворяться. Мне было и легко, и грустно, и стыдно, и я не мог отделаться от мысли: «Зачем я все-таки туда ходил? Что я этим людям и что мне они…» Я думал, что Лида теперь почужела, отдалилась от меня, между нею и мной, словно бы разделяя навсегда, мерещился тот огромный стол с колбасами, заливными курами, балыками, с бутылками черного и белого вина, с креслом ее папы, с изучающим взглядом ее мамы. Они-то мне ничего не простят.
Мать не спала. Хотя и не стала упрекать меня за позднее появление, но мне и так было стыдно, в Новый год ушел туда, оставил ее одну.
– Есть хочешь? – спросила она, тревожно оглядывая меня, как бы проверяя, весь ли я тут, и, убедясь, что весь, устало, бессонно улыбнулась.
– Да, – обрадовался я. Я и в самом деле хотел есть.
Она достала из печи теплый пирог, картошку. Налила чаю. И положила маленький кулечек с леденцами. Мы стали пить чай. Я рассказывал о Лидиных именинах, а мать молча покачивала головой.
XI
Однажды к нам на ринг заглянул Сева… Он и раньше приходил изредка, ненадолго, посмотрит, поговорит с Лежняком и уйдет, улыбаясь, всегда у него был заспанно-встрепанный вид, он и жил где-то здесь, при спортзале.
Я только что умылся, печально отдыхал на низкой гимнастической скамье у шведской стенки, а Лежняк и Коробков судили бой последней пары – наших тяжеловесов. За последнее время Коробков выдвинулся чуть ли не в заместители Лежняка, даже проводил разминку, если тренер задерживался. К слову Коробкова прислушивались, тем более что оно могло быть сопровождено еще кое-чем или обещанием кое-чего. Иногда в спортзал вваливались друзья Коробкова, заглядывали в двери, свистели в зал с антресолей, тут не помогала и бабушка-бегемотица, друзья Коробкова никого не боялись.
Сева опустился рядом со мной, зевнул, положил мне на плечо длинную худую руку и сказал, потряхивая черной бобриковой головой, щуря казахские глаза:
– Неправильно боксируешь… Сверху смотрел.
– …
– Силы много – удара нет…
– …
– Суетишься… Мандражишь…
– …
– Он тебя бьет, а ты ждешь гонга…
– …
– В боксе на защите не уедешь. Бокс – бой, в бою главное – наступление.
– …
– Ты парень крепкий – уходи в защиту, а сам следи, как он потеряет бдительность… раскроется, и – удар. Один… Коротко… Все…
– Как это?
– Сработай корпусом… Всю тяжесть – в кулак. Попадешь – нокаут.
– Как это?
– Дрова колол?
– Спрашиваете!!
– Помнишь свилеватое полено? Бьешь, бьешь – без толку. Начинаешь понимать – силы нет в ударе, потому – одними руками колешь; разогнешься, прицелишься, и всем телом вместе – удар!! И расколол. Скорости еще тебе не хватает.
Как он верно объяснил! Ведь я же это знал давно. Дрова колол с детства. Бывало, целые дни мучишься с упрямыми чурбаками, и все так… точно и сам я чурбак, раз не понял этого…
А Сева вдруг оживился, потребовал перчатки – взял мои и предложил показательный бой. Лежняк нехотя согласился. Все-таки Сева-то был старший тренер и зам. директора. Мы столпились возле ринга. Коробков судил.
Они были очень разные, когда пожимали друг другу перчатки, – приземистый мощный бульдог Лежняк и легкий, выше на голову, худорукий Сева.
Бой!
Сперва оба они хитрили, прощупывали друг друга, обменивались короткими мягкими ударами, и Сева летал вокруг Лежняка, как доберман вокруг бульдога. Потом Лежняк, словно вспомнив, что он чемпион и призер, стремительно пошел в атаку, прорывался в ближний бой, Сева закрывался, уходил, увертывался, бил редко, и так было долго, Лежняк наседал, казалось, противнику не устоять, но вдруг тело Севы в красной майке как-то вытянулось, уподобляясь молнии, и мы скорее ощутили, чем увидели, такой могучий, хлесткий, сокрушающий удар! А следом было: Лежняк медленно встает, а Севе расшнуровывают перчатки. Это был удар…
Дома я принялся незамедлительно вкладывать в кулак вес своего тела. Это было очень трудно, не получалось, но я бил и бил, пока не почувствовал: есть! – ибо груша подскочила к потолку. После серии таких ударов она распоролась. Я зашил грушу, продолжал «работать» справа и слева. Иногда в комнату заходила мать, тяжело вздыхала, качала головой. Как она не любила этот мой снаряд и бокс, всякий раз тревожно оглядывала меня, когда являлся с тренировки, и каждый раз я слышал одно и то же: «Когда ты это кончишь? Не смей больше ходить туда. Зачем этот хулиганский спорт? Будешь драчуном, пьяницей, покатишься по наклонной». А я отвечал, что ходить буду, что бокс не драка, что перчатки мягкие (можете сами убедиться), что если б он был вреден – его бы запретили. В присутствии матери я либо прекращал тренировку, либо, наоборот, трудился над грушей изо всех сил – хотел показать, какой я ловкий, какой у меня удар. Махнув, она уходила. Я продолжал осыпать грушу ударами до седьмого пота, чувствовал словно бы, как тело становится жестче, кулаки – крепче, ноги – прыгучее, бил до изнеможения, в поту валился на койку. Впереди еще были вечерние сто пудов.
Одно – удар по покорно мотающейся груше, другое – по прыгающему, засыпающему тебя ударами противнику. Здесь я никак не мог сориентироваться, хотя отбивался все увереннее, смелее наступал. Коробков смотрел на меня глазами раздразненной собаки, старался бить беспощаднее, попадать в самые больные места: в скулу, в нос, в солнечное сплетение, бил тыльной стороной перчатки. Лежняк по-прежнему словно не видел ничего, а моя неуверенность постепенно переплавлялась, перерастала в спокойную и, может быть, даже злобную силу. Коробков ее чувствовал, раза два еле удерживался на ногах от встречного крюка, я был сильнее его, мне нужно было только что-то словно бы найти в себе.
И вот он, день торжества! Он обязательно бывает. Он бывает у каждого, если способен терпеть, ждать, бороться. Я послал Коробкова в нокдаун так, что лопнула перчатка. В следующий раз повторил удар – теперь был нокаут. Лежняк перестал говорить об уходе. Коробков перестал важничать. Случилось самое главное – я нашел свою забытую первобытную смелость. Она отыскалась под слоями того, что поколения бабушек и мам внушали моим предкам, под всеми этими: «Не тронь никого, отойди, не связывайся, не поднимай руку первый». И опять это было разрушение бабушкиных заповедей, никуда я не мог от этого деться. Теперь я стал выходить на ринг спокойно, это уже не были встречи запуганного домашнего парнишки с матерым уличным бойцом. Бой шел на равных. Не скажу, чтобы я намного превзошел Коробкова. Бился он здорово, и талант боксера – если такой бывает – у него был отличный. Просто я перестал его бояться, и он это усвоил, уважая мой удар. А я все-таки никогда не был боксером по призванию. Наверное, попал сюда лишь ведомый инстинктом, чтобы только обрести себя, и здесь с меня пооббили проклятую трусость, живущую, наверное, в каждом в большей или в меньшей степени. Трусость и робость, из которых растет все подлое, унижающее человека, начиная с заискивания перед школьными задирами до угодливых улыбок вышестоящему лицу. Ах, эти улыбки, за которые подчас себя ненавидят, чувствуют униженными и придавленными – и все-таки улыбаются. Губы так и тянутся сами – только не подумайте, что я против улыбок. Я только против таких, а если кому нравится, пусть улыбаются и так, пусть…
XII
С Лидой мы уже ходили и на «Марицу», и на «Сильву», и на «Табачного капитана», на «Травиату» в оперу, а вот сегодня идем на «Риголетто». «Господи, – молился я, – скорей бы эти театры куда-нибудь уехали, на какие-нибудь внеочередные гастроли». Каких невероятных усилий стоило мне добывать деньги на спектакли, тем более что я, как сын генерала, сами понимаете, не мог вести Лиду на галерку – приходилось брать дорогие места в партере, и в первом ярусе, и в ложах бенуара. Трудно было и приобретать билеты. После войны изголодавшийся по театру народ валом валил на все спектакли, билеты можно было достать, лишь выстаивая непомерно длинные очереди. В фойе театров не было той борьбы, подобной игре в бейсбол, которая кипела у касс кино. То ли народ сюда ходил другой, респектабельный, то ли к театру такие, как я, питали почтительность и сама атмосфера прохладных вестибюлей с колоннами, афишами, портретами артистов внушала ее. Подчиняясь этому, я вставал раным-рано, бежал к театру, занимал очередь, чинно стоял вместе с какими-то интеллигентами в поношенных пальто с шалевыми воротниками, большеглазыми девочками-театралками, старушками, от которых пахло, нафталином и молью. К полудню подходил к окошечку кассы, подавал две красные бумажки по тридцать рублей, получал два желтоватых билета. Плелся домой, и были одновременно усталость, удовлетворение, размышления о будущем походе в театр, угрызения совести, что опять я играю эту фальшивую роль, вот занял деньги, истратил и как быть дальше.
Лида не знала ни моих финансовых, ни моих моральных затруднений.
«Ой, как хорошо! Какой ты молодец! Я никогда еще так близко не сидела!»
Она очень любила театр, воспринимала его восторженно, приходила туда возбужденная, нарядная, сговорчивая, и за одно наслаждение видеть ее такой, сидеть с ней рядом, гулять по коридорам в антрактах, гордясь ею (на Лиду смотрели многие), покупать ей что-нибудь в буфете – ради этого я ходил в театр. А в зале большей частью скучал, сидел с равнодушным видом и осаживал незаметно свои резвые «швейцарские». Не знаю и сейчас – таково ли было качество спектаклей или я не созрел тогда до их восприятия, но меня лишь вгоняли в скуку бутафорские фанерные стены, картонные деревья, ненатуральные голоса актеров – точно так говорили наши школьные трагики Зина и Васила. Раздражали заламывания рук, когда локти торчат выше головы, трагические выбегания на край сцены с припаданием на каждом шагу, журавлиная поступь балерин, их мучные, безжизненные лица и это пьяное: «Ну, пощщему я в тебя такой влюбленный?» Пронзительные вопли перед появлением на сцене, фальшивое сверкание глаз, поддельные цыгане с поддельными плясками, где в каждом шаге видна балетная школа, запорожцы, скачущие в фантастической ширины шелковых штанах, – все потрясало своей вычурностью, манерностью, неискренностью, зато я открыл в себе одно не слишком нужное, даже, наверное, вредное качество: оказалось, я люблю и принимаю только подлинное, естественное, и так было раньше в моей прошлой жизни, и так было далее – всю жизнь. Когда я смотрел репродукцию Моны Лизы, почти мучительна была мысль, что где-то есть подлинная Мона Лиза, написанная самим Леонардо да Винчи, когда касался мраморной копии Венеры, всегда думал, что есть и подлинная, может быть, увидев подлинную, обязательно думал бы о той женщине, что стояла обнаженная перед неведомым ваятелем и кто она была: рабыня, служанка, благородная матрона или лукавая гетера – кем была, если скульптор отважился взять ее за земное воплощение богини. Люблю подлинное, даже в мечте, и эта любовь постоянно напоминала мне о моей фальшивой роли, где я был вдобавок и плохим актером. Единственное подлинное – эта девочка с румянцем удовольствия на удлиненном овале щек, и смотреть, как у нее блестят глаза, как она вздыхает и улыбается, хохочет, вытирает слезы, бессознательно отдаваясь ходу действия, было для меня тем настоящим, что я искал в театре. Она смотрела на сцену – я смотрел на нее, думал, что сделать, как поступить, чтобы опять прийти сюда, увидеть, как Лида радуется.
Я задолжал всем, у кого только мог занять, – Клину, Мартынову, Ваське Бугаю, Мосолову, даже Гуссейну. У него-то взял всего десять рублей, обещал отдать через неделю, и теперь Гуссейн, едва я приду в класс, смотрит на меня, как кот, который ждет мяса, как Гобсек, готовящийся учесть мои векселя. Занял пятьдесят рублей у старухи квартирантки – жила теперь на месте уехавшей в Минск соседки. По соседке тосковал: привык к ее женскому и как бы простуженному голосу, к ее запаху в коридоре – молодой, здоровой и крепкой женщины. После отъезда она вспоминалась часто и не один раз видел ее во сне: виделось, что она вернулась, опять живет здесь и на крыльце подстегивает свои чулки. Старухи, завалившей комнату вонючими узлами, тряпками, комодами, я избегал, а теперь особенно, боялся, что она придет прямо к матери просить долг, Я метался в поисках денег, изломал всю голову, ничего не мог придумать, а возвращаться к прежнему не мог, да и слишком ушел от того, когда стоял с билетами на углу, оглядываясь, как заяц, теперь меня не заставишь торговать грибами, пускаться в базарные спекуляции – всему свое время, свой возраст и свой ум. «Все мы живем иллюзиями и долгами», – сказал какой-то из книжных героев, и это было так справедливо по отношению ко мне. Изредка, следя за собой, вдумываясь в свое прошлое и в свои поступки, я краснел за себя, готов был провалиться, дивясь, как мог пойти на такое, и замечал: меняюсь с невероятной, неведомой детству скоростью, каждый день, и месяц, и час, точно калейдоскоп – рассыпается нечто и складывается новое, новое, новое, а к прожитому нет возврата, как не может возвратиться и воссоздаться все то, из чего складывалось мое прошлое. Говорят, человек меняется каждые семь лет, вряд ли так – я менялся куда скорее.
Билеты в театр еженедельно и раза два-три в кино… Это накладно и для генеральского сына. Одна Лида ничего не подозревала, и после ее новогоднего дня рождения я понимал почему. Она была настолько наивна, что, видимо, считала – так живут все, ну, чуть похуже, но есть ведь и лучше. Кроме того, нужны «Казбек», «Гвардейские», «Герцеговина Флор», «Москва – Волга», «Северная Пальмира». Источник их не иссякал, а старик еврей смотрел на меня уже как на достойного доверия постоянного клиента, вероятно, он дал бы коробку-другую в долг, если б был настоящим лавочником… Подгоняемый взглядами Гуссейна и страхом перед разоблачениями старухи квартирантки, я решил расстаться с костюмом. Бог с ним… В таком бостоне даже неприлично щеголять подростку, ведь есть у меня и еще один костюм. Все-таки он не слишком плох, не говоря уж о том, что остаются и ботинки. В воскресенье я продал костюм на базаре, его купил сразу тот самый деляга, который летом дал безошибочную характеристику моим «швейцарским» часам. Конечно, я не радовался, лишившись костюма. Но бодро думал, получив деньги: «Ладно. Доживу до лета – заработаю. Куплю новый. Летом мне пойдет шестнадцатый – на работу примут. Зато отдам долги, запасусь папиросами, и еще останется раз на десять сходить с Лидой куда-нибудь».
Как ни странно, я испытал нечто вроде облегчения, избавившись от костюма: ушло главное в моей фальшивой роли, что, очевидно, и питало и поддерживало ее. Я никогда не был актером по призванию (хотя все мы, наверное, актеры в жизни и каждый играет свою роль или несколько ролей в зависимости от своих способностей) и все-таки, наверное, могу понять артиста, который, снимая шутовское облачение, все эти колпаки с бубенцами, дурацкий грим и прочие атрибуты, чувствует, как снова становится просто человеком и живет уже этой человеческой простотой, несколько приправленной сознанием, что он еще и артист. Теперь я старался не говорить ни о чем таком ни с Лидой, ни с Мосоловым, переводил разговор на другие темы. Странно, однако мои отношения с Мосоловым все более приближались к дружбе, и, пожалуй, скорее он стремился ко мне, чем я к нему. Учиться же я стал совсем хорошо, хотелось не уступать ни в чем Лиде, и вот даже геометрия очень скоро перестала приводить меня в уныние и удивление перед собственной тупостью. И на ринг выходил теперь собранный, уверенный, таким же и уходил, хоть доставалось немало. Не стало костюма, и на короткое время стабилизировались наши отношения с Лидой, теперь только она недоверчивее посматривала на меня и часто величала «девятиклассником», улыбалась немного вкось, а я замолкал и отворачивался.