Текст книги "Солнышко в березах "
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
ВЕРКА
Бывает в середине лета заненастит. Нанесет с запада ползучих облаков. Посереет, задумается небо. И теплый дождь с утра все сеет и сеет, шумит по крыше сенок. По темной мокрой земле бегут ручейки. Темны заборы. Темно утро.
Смотрю: слезятся окна, белеют листвой вершины тополей. Слушаю: дождь кропит по глухой северной стене дома, будто ласковый котенок осторожно царапает лапой. Мне не то чтобы скучно, а грустновато. Ненастье мне по душе. Мне нравится пахучая прохлада дождя, отмытые гальки и камешки, вдруг ставшие заметными везде. Славно побегать босиком по грязи. Хочется пробраться меж осыпающих дождь коноплин в огороде, поглядеть, как-то все растет под дождем. А растет в ненастье очень здорово. В огороде по бороздам чистейшая дождевая вода. Листья капусты густо посеребрены. А мокрый ревень и крапива словно бы нежатся под тихим дождем.
Все-таки чего-то не хватает мне. Я брожу по комнатам, путаюсь у бабушки на кухне. Нигде не нахожу себе места. Сяду к окну рисовать. – получается криво, плохо; полистаю книжку – все уж тут знакомо-перезнакомо…
Тогда я беру палку и стучу в пол у печки, где прибит крашеный железный лист. Через минуту-две снизу слышится ответный стук. Это называется «телефонить».
На крыльце топот босых ног. Я бегу отворять. И в сенках мокрая, пахнущая дождем девочка в линялой фуфайке с продранными локтями. Верка часто простывает, всегда шмыгает носом. Руки у нее холодные и немножко липкие. Иногда она нарочно запускает их мне за ворот, и я ору во все горло.
Верку зовут моей невестой. Говорят, когда меня, еще совсем несуразного малыша, в шутку спрашивали: «Коля, ты на ком женишься?», я всегда хмурился и отвечал просто: «На Верке».
Верка очень тихая девчонка, но ни одна затея не обходится без ее участия. Катались ли мы на ледяной катушке, в кровь расшибая носы и зубы, или «летели через полюс в Америку», везде она была моим помощником и подчиненным, с которым обходился я порой незаслуженно сурово, но всегда первый приходил мириться.
Дело никогда не доходило до серьезной ссоры.
Придет Верка, и сразу конец скуке. Мы складываем дома из кубиков, читаем, то есть наизусть пересказываем книжки, глядим вместе в окно на дождик. Мы «прибираемся» – расставляем на столе и полочках игрушки, украшаем самодельными ромашками портрет Ленина. Этот цветной портрет я вырезал из журнала. Ленин там в кепке, с красной ленточкой на пиджаке. Он смотрит, как движутся мимо красные флаги, машет рукой демонстрантам.
Приходит бабушка. Хвалит нас за порядок и зовет на кухню поесть. Моем руки, брызгаемся, хохочем и садимся за стол в теплой кухне. Бабушка кормит нас щами, пшенной кашей с масляным колодцем и киселем. Нам весело. Мы дурачимся. Снова уходим играть. Верка лезет под стол. Я делаю вид, что завожу патефон. Она тонким голосом начинает: «У самовара я и моя Маша». Это фокстрот. Его поют все. Мы тоже его поем:
Маша чаю наливает,
И взгляд ее так много обещает…
У самовара я и моя Маша,
А на дворе совсем уже, темно.
Новая «пластинка» – «Каховка». Потом «По долинам и по взгорьям», «Синее море – красный пароход», и так, пока «патефон» и я не напоемся до хрипоты.
Лишь поздним вечером девочка собирается домой. Провожаю ее в темные сенки и спрашиваю:
– А завтра придешь? – Я знаю ответ и без вопроса.
– Ага.
– Я потелефоню?
– Ага.
Она боится темных сенок, боится темноты, торопливо сбегает по лестнице. Я жду, пока она достучится. Вот открылась скрипучая дверь. Щелкнул крючок. Слышно, Семеновна ворчит на Верку.
Но, наверное, Кипины не очень обижаются, что дочь живет больше у нас, чем дома. Заработка Ивана Алексеевича не хватает на пятерых, хоть гранильщик еще мало-мало прирабатывает. Он делает медные колечки под золото или серьги со стеклышками, а то еще брошки из яшмы. Этой яшмы на свалках груды. С виду некрасивый бурый камень – только и всего. Но если его распилить на тонкие досочки – фаски и долго полировать, шлифовать сперва на точиле, потом на войлочном круге, тогда обозначится рисунок. Полированной яшмой залюбуешься. Вот яшма облачная, желтоватая, как вечернее небо в грозу; лесистая, словно бы с далекими горами, покрытыми лесом. Есть яшма, как морской прибой. Брызги расхлестнувшейся волны взлетели вместе с пеной да так и застыли. А вот просто красноватая, бурая, коричневая, как будто горькая на вкус яшма.
Иногда я не могу разгадать яшмовый узор. Он мучает меня своей знакомостью. Я спрашиваю Верку. Она берет камешек в худые пальцы, поворачивает и, точно заправский гранильщик, кладет на верстак.
– Дерево там…
– Сама дерево! – ворчу, а понимаю, верно, очень похоже на дерево. Вот глаз у Верки.
Старший сын Кипиных Валька мало помогает отцу. Он живет улицей, гоняет голубей и только перед выходным, злой и надутый, шлифует в сенках колечки. По базарным дням Иван Алексеевич носит колечки на рынок, продает деревенским модницам.
Интереснее всего Кипины отапливают свое жилье. У сарая всегда лежит большое, смолевое, со всех сторон пощепанное бревно. Рядом валяется тупой, как утюг, колун с полированным от старости, треснувшим топорищем. Колун слетает с топорища, если посильнее размахнуться, но большой надобности в этом нет. Им добывают от бревна одну-две щепки на растопку. Остальные дрова Кипины заготовляют из соседних заборов, из домишек, которые сносят под новостройку. Так же отапливаются у нас в слободке и Пашковы, и Курицыны, и Балалаевы, и даже Федор Иваныч Насонов, хоть собирает щепу и доски не сам, а его старуха Лизонька.
Неистощимое бревно все лежит подле сарая, почти не уменьшается год от году.
Необыкновенные жары бывают в детстве. Таких уж не чувствует взрослый человек. Помнится: вот выйдешь из сенок – всего обольет ленивым зноем и сразу покрываешься загаром, точно муравленый горшок глазурью. Обжигает ветер с юга. А воздух так сух, что перехватывает дыхание, свербит в носу. Земля горячая. От нее тянет печным жаром. Она извилисто потрескалась. Мне кажется, земле больно под выцветшим небом.
Это понимают березы, разомлевшие в знойной истоме, тополя с напудренной пылью листвой, черная собака Мушка – она лежит в тени за конурой и часто-часто дышит, свесив на сторону длинный розовый язык. Это понимают и воробьи с очумело разинутыми клювами. Жарко! Ох, как жарко!..
В жару лучше всего насекомым. Кузнечики в огороде трещат, как сумасшедшие. Бабочки кружатся и приседают на забор, мигают пестрыми крыльями. Откуда-то налетает дополна зеленых стрекоз. Иногда они тянутся над двором с утра и несчетной вереницей. А в добела раскаленный полдень взлетают даже скромные жучки-жужелицы, которым вроде бы и летать-то незачем.
И вот, когда жара достигает предела, всему живому нечем становится дышать. Все вдруг смолкает, затаивается, замирает, словно бы ждет чего-то. Я чувствую смутное беспокойство. Что-то неясно тревожит меня. Я лезу на горячую крышу сарая, цепляюсь за конек и оттуда вижу далекую сизую полоску.
– Туча! – кричу я. – Гроза идет!! Гроза будет! Гроза!!
Становится легче, веселее, и есть небольшой страх внутри – как оно заблестит, загрохочет…
Пока я слезаю вниз, туча оказывается над дальним краем слободы. Уже видно мерцающий красный блеск. Уже слышно роптание грома. Туча сердится. С улицы отворяет ворота Верка.
– Гроза будет! – возвещаю я.
Девочка запрокидывает голову. Смотрит. Лезет на сарай, мелькая трусиками из-под короткой юбчонки. Вот Верка взбирается на самый конек. И смотрит, смотрит… Она очень любит грозу. А я все-таки боюсь. Грозы-то ведь бывают разные. Никогда не забыть мне страшной грозы-урагана. Тогда снесло крышу с нашего дома. Повалило заборы. Выбило градом стекла. А смирная Основинка разбушевалась, как Волга, снесла в понизовье всю картошку с огорода. Нет, такой грозы я вовсе не хочу.
Бабушка тоже не любит гроз. Вот она старательно запирает окна, крестит их. Лицо у бабушки строгое. Сейчас она зажжет у себя за ширмой лампадку и станет молиться.
Туча укрыла весь горизонт. Она гонит перед собой странно-высокое белоснежное облако. Цвет тучи мрачно-синий, грозовой. На улице разом стемнело. Потухло белое облако. Сильно, приятно запахло землей. Он такой летний – запах засеянной дождем земли. Куры бегут под навес. Стоят, ощипываются, ждут. Тихо становится. Одни ласточки стригают над двором, да Верка все сидит на коньке. Ветер сбивает и ворошит солому ее волос.
– Пойдем, Верка! Счас начнется…
Она мотает головой, молчит.
Вот туча вздрагивает от молнии. Гулкий гром катится тяжелым катком. В общем гремит не страшно, а вспыхивает все ближе и ближе. Вдали улицы встала пыльная завеса. Она несется сюда. Летят листья, травинки, бумажки. Качнулись, зашумели тополя. Ударило, хлестнуло пылью. Ветер пронесся дальше. И вот они – первые капли. Они стукают всегда неожиданно, непохоже на дождь. Теперь туча над головой. Мигнула, воткнулась в телеграфный столб яркая молния, и гром тотчас ударил гулко, и дрогнула земля.
– Верка, пойдем!
Она нехотя слезает. Дождь прибавился. Он сыплется горохом, ощутимо круглый, веский и холодный. Капли долбят по голове.
– Верка, чего ты? Совсем с ума сошла? – Я беру ее за руки и тащу в сени.
Продолжение грозы мы смотрим из окна. Уже нигде нет голубого неба. Везде серо. Бежит по улице Генка, накрывшись пиджаком. Дождь набирает силу. Из желобов хлещет вода. По взмокшей земле – грязные ручейки. А светит и гремит все чаще. То здесь, то там полыхает дрожащий свет, и гул одного грома сливается с гулом другого. Иногда молния ветвится до крыш, и тогда раскат бывает рокочущий и страшный, иногда она лишь неуловимо-бледно блеснет и тут же треснет, отскочит подальше гром.
Что такое гроза? Отчего блестит молния? Почему грохочет? Отец объясняет, что это просто электричество. А мне непонятно. Какое же электричество, если там нет никаких проводов? И почему электричество так гремит, вон в лампочках оно светит совсем мирно. А бабушка говорит, что гремит Илья-пророк. Он катается там на огненной колеснице и мечет в землю стрелы. Это мне куда понятнее, хоть и трудно представить огненную колесницу. Я думаю, она вроде телеги с большими колесами. Темногривые кони мчат ее по небесным раскатам, хлещет огненный бич, и стоит этот страшный, пугающий злой Илья, грозит земле и небу. Лицо у Ильи, как у китайского бога на картинке в «Ниве». Верка всегда поскорее переворачивает ту страницу. А нет ли у слова «пророк» тайной связи с порогом? Порог – тоже вещь неприятная, запнешься о него второпях и растираешь потом синяк на лбу. Рассказ бабушки про Илью интереснее, а все-таки я чувствую, что прав-то отец. Только бы он понятнее как-нибудь объяснял.
– Уйдите от окна! Уйдите, – беспокоится бабушка. – Прилетит стрела…
Я бы не прочь отойти, да Верка… Она прилипла к стеклу – не оттащишь. Совестно прятаться.
Вдруг вся комната вспыхивает голубым блеском. Становится так ярко, тихо и ужасно светло, что я замираю, стиснув кулаки у груди. От грома останавливается маятник часов.
– Свят, свят, свят, – причитает за ширмой бабушка.
Ливень рушится за окном, заплескивает стекла. Мы с Веркой сидим у печи. В окне ничего не видно, кроме зеленой стены дождя. Гудом гудит крыша. Где-то капает с потолка. Ах, как блестит, и вспыхивает, и грохочет…
– Ну, дура старая… Кадку-то, кадку-то не открыла, – бормочет бабушка. – Вода-то мягкая, дождевая. В самый раз стирать. Ведра бы, корыта наставить.
Верка вдруг бежит в сени. Следом за ней выбегаю я.
– Куда! Куда? – кудахчет бабушка.
Остро пахнет грозой. Все крыльцо в воде. А двор словно плывет куда-то. Сплошной поток, пузырясь, идет от ворот. Верка, накрывшись рогожей, бегает где-то, гремит ведрами. Я вылетаю под дождь за корытом, волоку его, гулкое, к сеням.
Вдруг желтый крутящий шар подлетает к железному уголку ворот, где идут со столба провода.
Дико смотрю, как он вертится. Синие искры сыплются с угла. Что же это такое? И тут шар лопается с таким треском, что я валюсь на четвереньки, в грязь, а тело прокалывает тысяча иголок. Подбегает Верка. Я хватаюсь за нее. И мы в сенях.
– Видела? А?
Она молчит. Под прилипшим к ее худому телу платьем я чувствую тепло, бойкий стукоток сердца и отпускаю руки. Она смотрит на меня по-чужому в темноте. Нагибает мокрую голову. Что же это такое было?..
…Верка не только моя подружка – она и учительница. Осенью она пошла в школу и с первых дней стала носить к нам свои синие замусоленные тетрадки. Счастливый, я выводил вкривь и вкось: «Ау, ау, мама, Маша, Маша, ау».
В школах еще оценивали «уд» и «неуд». Это значило «хорошо» или «плохо». Верка; точно заправская учительница, проверяла мои каракули, подчеркивала ошибки, ставила отметку. Уроки ее были удивительно понятны, донельзя наглядны. Все буквы она сравнивала с какими-нибудь знакомыми предметами. О, например, – с колечком, А – со столбом высоковольтной линии на пустыре, У – с рогаткой. Объясняя буквы Ш и Щ, она выломала все зубья из своей гребенки, кроме трех. Она притаскивала мягкую медную проволоку, и мы делали буквы ювелирными щипчиками.
По-печатному я немного знал и раньше, а на письме путался. Не сразу запомнишь, сколько там палочек или хвостиков надо писать. Зато чтение освоил скоро. Месяца через два я бойко читал нудный рассказец о том, что Иван и Ахмет не знают друг друга, но делают они одно дело. Ахмет выращивает на полях хлопок, а Иван ткет из хлопка ситец. Тут же была нарисована ткацкая фабрика и бровастый узбек в тюбетейке, собирающий хлопок.
Даже сейчас при воспоминании о том букваре хочется зевнуть. Почему-то авторы его считали, что на среднеазиатском материале лучше всего учить чтению. И вот вам рассказ про узбечку Ниаз. Этой Ниаз сперва все командовали: «Ниаз, замеси тесто! Ниаз, разведи огонь! Мечется по комнатам Ниаз…» и т. д. Но потом Ниаз сняла паранджу и пошла учиться. Дальше в букваре были стихи Джамбула, а еще дальше какой-то рассказ об арыках.
Но я терпеливо писал свои буквы и помаленьку бабушку просвещал. Через год, когда сам пошел в школу, неграмотная бабушка умела писать. Одного я не мог от нее добиться: она не отличала письменную букву от печатной, строчную от заглавной.
За дружбу с девчонкой приходилось платиться. Ребята в слободке с нами не играли. Водиться с девчонками считалось зазорным. И на мою голову сыплются клички, прозвища, злорадные песенки. Я «девичий пастух», «девка»… Меня дразнит Генка Пашков, изводит Димка Мыльников, толстый Эрнешка и ребята Курицыны, Я лезу в драку, а потом сижу в лебеде, стараясь унять кровь из расквашенного носа. Иногда я огрызаюсь подобными же прозвищами. А дружба с Веркой не рассыхается. Я не могу долго играть без Верки. Она и сама терпит из-за меня, да только умеет обороняться всегда одной нескладной фразой.
– Дурак ты какой-то ненормальный, – медленно говорит она обидчику в упор и идет прочь.
Часто залезаем мы с ней на конек сарая и сидим там, нахохлясь, как воробьи в пасмурный день. Дует ветерок. Бегут на дальних улицах машины. Шелестят тополя. А нам сверху все виднее, «красиве́е», говорит Верка. Мы молчим. И хорошо думается о земле, городе, о тех заводских трубах, что дымятся полегоньку вдали, о тополях, о домишках улицы, еще не знаю о чем. Все хорошо. Все люблю я дорогой непуганой любовью. Здесь все детское, милое, обжитое от неба до этой кровли из голубоватых с зеленым тесин.
Мы притаскивали на крышу хлеб с солью, с луком или с сахарным песком. Мы ели краюхи на ветерке, не торопясь, впервые познавая истинный вкус хлеба.
– Вкусно?
– Ага! – она любила это слово.
Нам нравилось помогать взрослым. Мы таскали воду С колонки, хвастались, у кого ведра полнее. Я добывал для Верки растопку из того единственного бревна. Она копала со мной грядки. И всегда вдвоем мы ходили за веничками из приторно пахучего клоповника.
А однажды я даже защищал Верку от ее матери. Семеновна была психоватая, кликуша. Часто, не знаю уж за какие провинности, она лупила дочь чем попадя.
В тот раз Семеновна схватила березовое полено. Я заорал от ужаса, когда это полено с маху треснуло Верку по спине, в голову, по бокам. Не помню, как оно получилось, но, выдернув черен из метлы, я кинулся на разъяренную Семеновну. Она отпустила Верку, вырвала черен из моих рук; мне пришлось бы плохо, но меня прикрыла бабушка, наседкой вылетевшая на крыльцо.
Бить меня тоже били. Мать изредка. Отец и бабушка никогда. В детстве самое черное – ремень. Он опаляет душу. Он никогда не забывается. С ним не идут в сравнение тычки и синяки, полученные в ребячьих войнах. Эти изнашиваются без всякого душевного рубца. Да и драли-то, по-моему, вовсе ни за что. Разбил камнем окно нечаянно – лупцовка, говорил какие-то слова – смысл их оставался темен – опять ремень.
Жизнь бывала всякая. И удивительней всего, Верка не запоминала обиды. Она не сердилась на мать. Стоя в проулке за сараем, она плакала, потирала спину и только повторяла с дрожью, рвущимся голосом:
– Да-а-а, хм… прой-де-ет. Нни-че-го. Все пройдет…
Я молчал. Я отворачивался от нее…
ЖУКИ
Мне и Верке нравилось искать жуков. Мы брали банки из-под горчицы и отправлялись на пустырь. Часами бродили по бурьянам, осматривали травинки, отворачивали камни.
Извивается, прячется в землю желтая тысяченожка. Мелкий жучок норовит удрать в траву. Втягиваются в сырые норки бледные червяки. И так под каждым камнем. Жуки попадаются часто, да все одни и те же. Это некрупные жужелицы или жуки побольше, тусклые, с красными лапками. Они выпускают изо рта вонючую коричневую каплю и отчаянно двигают жвалами, едва возьмешь их в руки. Часто мы ловим лаковых божьих коровок с шестью точками на выпуклом панцире. Божьи коровки живут вместе с зелеными жучками, которых мы зовем «лебедиными черепашками». Они встречаются только на лебеде. А чаще всего попадаются нам хлопотливые летучие жуки. В июне их множество на траве и на листьях. Они везде – узкие, синеватые или красные.
Всякого нового жука мы радостно оглядываем, а уж потом сажаем в банку. Нам кажется, чем больше камень, тем крупнее под ним жуки. Мы с вожделением поглядываем на полутонный гранитный брус от фундамента. Вот бы его перевернуть! А вдруг там вот такие вот!!!
Достать новых жуков очень хотелось. Из журнала «Мурзилка», из рассказов отца, который раньше тоже собирал коллекции, я знал, что жуки бывают очень интересные: олени, носороги, водолюбы и усачи.
Жук-олень, неправдоподобно большой, коричневый и рогатый, был у Миши Симонова. Миша рассказывал, что привез жука с фронта первой мировой войны его дядя. Дядя командовал броневиком, воевал в Румынии, а жук попался ему случайно. Он привязал жука проволочкой за рог и так возил в броневике всю войну. Как хотелось мне поймать такого оленя!
В то лето я нашел-таки замечательного большого жука. Я нашел его на пне от срубленного тополя. Жук был овально-длинный, твердый, весь малахитовый с позолотой. Маленькими изумрудами мерцали его глаза. Он сидел в морщине коры странным образом, почти сливаясь с ней, несмотря на свой золотой наряд (вот так же сливаются с осенним бурьяном пестро-яркие щеглы). Я протянул к нему руку – жук тотчас свалился с коры. Он притворился мертвым, этот хитрый жук, и сколько я его разыскивал в колосящейся траве у подножия пенька! Я хранил жука в отдельной коробочке на вате, как великую драгоценность. Больше такие не попадались, хоть пеньки у сычовских тополей мы оглядывали чуть не каждый день. Вот великое ли дело – жук? А тогда он был событием, и память хранит горьковатое от тумана утро, серую грубую кору пня, зеленую клейкость широколистых побегов, прямо тянувшихся от корней, и самую радость счастливой находки.
Через два дома от нас жил Димка Мыльников. Он постарше меня, да какой-то уж очень тонкий, хлипкий, засохший на корню. Он ходит быстрой походкой. На чистеньком лице прячутся мелкие глазки. Брови у Димки словно бы седоватые. А уши торчат в стороны и розово просвечивают.
Димка отличается опрятностью, хозяйственностью. Книжки у него всегда обернуты. Тетради с наклеечками. Штаны чистые, глаженые.
Димка – коллекционер. Он собирает открытки, марки, старинные деньги, пуговицы, папиросные коробки, даже конфетные обертки. Он складывает их на манер порошков.
Есть у Мыльникова и жуки – тоже в аккуратном ящичке на булавках с картонными ярлычками. Громаднейшие черные водолюбы поблескивают там, как лакированное дерево. Кургузые навозники растопырили зубчатые лапки с голубым отливом. В середине коробки красуется длинноусый до невозможности жук-усач. Есть и веслоногие плавунцы с желтой каемкой. Они раз в десять больше тех плавунчиков, которых я ловил раньше под камнями на Основинке.
– Где же ты их взял, Димка? – удивлялся я.
– Где, где… На небе – вот где, – хихикал он.
– Чо вре-е-ешь!
– Ха-ха…
– Отдай хоть одного. Вон у тебя водолюбов сколько… Раз, два, три… семь!..
– Чего дашь?
– Не знаю…
– Давай серию авиапочты, а я тебе навозника, может быть.
– Всю серию?!
Там было семь длинных чудесных марок с могучими самолетами. Их подарила мне мама.
– Конечно всю серию. А ты думал, я тебе навозника за марочку? Да? Попробуй найди такого! Найди-ка! Это-редкость! Видишь, с вороненым отливом. Это не навозник вовсе, а египетский скарабей. Понял? Священный жук. Понял? Лучше я с Эрнешкой на Либерию сменяюсь. У него знаешь какая Либерия! Марки-треуголки! Слоны, зебры… Куда твоей авиапочте. Давай сюда ящик!
– Димка, погоди… Сейчас принесу марки.
– Нет уж, не хотел сразу, нечего… Не дам скарабея…
– Ну, я же ведь сразу. Чо ты? Ну, хочешь, еще какую-нибудь марку принесу.
Димкины глазки не в состоянии скрыть торжества.
– Так бы и говорил! Бегом! Живо!
Очень скоро все мои марки, кроме самых замусоленных и рваных, перешли к Мыльникову. А у меня оказалось несколько мелких плавунцов и синеватый навозный жук, или скарабей, как пышно именовал его Димка.
Коллекция Димки осталась нетронутой. Он доставал где-то новых жуков, а про место никак не говорил. Я не удивлялся и не обижался на него. В детстве мы очень терпимы ко всему: хорошему и к дурному. А Димка был таким человеком – обычные ребячьи черты и привычки странным образом сочетались в нем со взрослой сметкой, хитростью и твердостью.
Часто втроем-четвером: я, Димка, Юрка и Верка Кипины – собирали мы по свалкам металлолом. Мы сносили его на соседнюю Ключевскую улицу. Там в дощатом киоске в заборе его принимал оплывший скучный человек с бельмом на левом глазу. Я всегда подходил к ларьку последним и старался не глядеть на отвислую воспаленную губу лавочника и молочное бельмо, которым он страшно ворочал из стороны в сторону. Странным образом он напоминал большого и пыльного жука. Такой жук попадался нам изредка на пустыре, всегда возле какой-нибудь дряни, вроде дохлой собаки. Мы боялись брать его в руки…
– Опять приперлись! – кисло встречал утильщик одним и тем же гнусавым возгласом.
Мы молча топтались у ларька.
С гримасой филина, выглянувшего из дупла, он щурился на нас.
– Вон энту фтуковину возьму, а энто пять копеек.
«За все!» – в душе ахали мы, оглядывая кучу лома, собранного за день с таким трудом и привезенного к ларьку в скрипучей тележке. Мы-то рассчитывали: никак не меньше рубля.
Но возражать не приходилось. Захочет – совсем не возьмет. Иногда жук-утильщик ездит по улицам на низкой лошаденке и берет тряпье. В большом ящике поперек телеги у него множество хороших вещей. Есть там ленты, куклы, игрушки, оловянные солдатики. Один раз мы с Веркой приволокли ему на телегу целую гору тряпок, завернутых в старое бабушкино платье. Верка хотела выменять голубую ленту, а я двух солдатиков. Утильщик сунул нам английскую булавку, хлестнул лошадь. Телега заскрипела дальше. А Верка бросила булавку в траву и медленно ушла в сенки.
Получали пять-десять копеек. Понуро шли домой. Один Мыльников хитренько улыбался. Он-то получил целый рубль за медный брус, который и нашли-то вместе, да только он первый крикнул: «Чур, мой! Чур, мой!»
Мы знали, что у Димки есть бочонок-копилка. Копилка закрывается на ключ, а ключ Димка дает только отцу, когда тот устраивает ему ревизию. Димкин отец – бухгалтер. Каждый вечер ровнехонько в пять часов он идет с работы, заложа руки за спину. Он тоже чистенький, седенький, с желтым сморщенным лицом. По Мыльникову можно проверять часы.
Обычно свою долю от выручки я отдавал Верке или выпрашивал у бабушки двугривенный, и, соединив капиталы, мы покупали в магазине, который бабушка смешно называла «церабкоп», самых дешевых мятных подушечек.
Я ходил собирать лом, тряпки и кости вовсе не по нужде. Каждый раз мать ругала меня за испачканную одежду и руки. И все-таки мне очень нравилось искать и находить в отвалах и пустырях разные «железяки». Быть может, тем питалась страсть к находкам и путешествиям. Ах, как хотелось найти пистолет, штык, солдатскую каску, камень-самоцвет или мамонтов бивень! А находили мы ржавые трубы, сломанные кровати, бычьи челюсти с брякающими зубами да битые синие стекла…
…Недалеко от слободки открылся пионерский парк. Парк старый. Прямые аллеи берез в величавой тени. Дуплистые липы. Боярышник и сирень. По углам парк глухо заткан бузиной и крапивой. Посредине парка зеленый прудок с островком. Гордо плавают лебеди, стаей полощутся утки. Пеликан стоит на берегу. В парке есть пионерский стадион, шахматный клуб, игротека, зоосад, читальня и буфеты, городок фанерных зверей. В общем, парк очень хорош, и когда я впервые пробежал утром по его желтым веселым дорожкам, у меня родилось ощущение свежести, прохлады и чистоты, всегда возникающее и теперь при воспоминании о нем.
Верка и я стали часто ходить туда. Мы играли в песочнике. Мы катались на карусели. Мы читали книжки или просто бродили по дорожкам, полизывая круглые мороженки с двумя вафлями сверху и снизу.
Так шли мы раз по аллее, и вдруг навстречу Димка Мыльников. Он семенил по боковой тропинке, нес стеклянную баночку, которую тотчас сунул в карман.
– Здорово!
– Ха-ха! «Жених с невестой, месили тесто…»
– Да иди-и… Задразнился!
– Дурак какой-то ненормальный! – Верка не любила Мыльникова.
– Гуляете? – посмеивался он, а сам все придерживал баночку в кармане.
– Что у тебя там?
– Ничего. Спрос. Кто спросит, того в нос… – И он двинулся дальше похихикивая, аккуратный, чистенький, в кепочке.
– Куда это он ходил? – вслух подумал я.
– Жуков ловил на пруду… Водяных.
– Врешь?
– Да-а… Я недавно видела.
– А чего не сказала-то?
– Думала, у тебя есть уж…
Подходить к воде в парке строго запрещалось. За порядком следила чересчур даже бдительная пионерская милиция в белых штанах и в белых рубахах с настоящими милиционерскими-свистками.
Мы отправились по Димкиной тропинке и скоро вышли к пруду. Огляделись. Никого. Тихо-тихо прокрались мы вдоль широких ивовых кустов, пролезли через густерню к воде.
– Ой!
Большой водолюб, медленно перебирая лапками, пошел в мутную глубину.
– Вер! Есть! – прошептал я, не отрывая глаз от поверхности зеленой цветущей воды с пятнами солнечных лучей.
– О-о, какая страшная!
Проплыла волнообразная черная пиявка.
Водомерки катались, прыгали по воде. Жуки-вертячки россыпным серебром переливались возле затонувшей коряги. На круглом листе кубышки задумчиво сидел мелкий лягушонок, будто пораженный красотой тихого илистого пруда в зелени ивовых кустов. А рядом упавший в воду червячок беспомощно шевелился так и сяк, и ясно было: нет, не видать ему больше берега.
Невиданно большущий плавунец всплыл из подводного сумрака, выставил кончик сухого брюшка, повис на поверхности. Жук был чудесный, великолепный, удивительный.
Ноги у меня задрожали. Такого гиганта не было у самого Димки.
Хвать! Я ударил ладонью по воде, но мгновением раньше жук успел нырнуть. Эх, незадача. Если б со мной был сачок. С досады я сел в пахучую крапиву. Я едва не плакал.
– Он выплывет. Как он без воздуху-то? – сказала Верка.
И мы затихли, вглядываясь в воду.
– Подымается!
– Где? Где?
– Во-он!
– Это не плавунец. Это водолюб. Счас я…
Кто-то крепко схватил меня за руку, за плечо. Вскрикнула Верка.
Пионерская милиция.
Нас без церемоний выволокли на аллею, окружили со всех сторон.
– Сказано не ходить к воде! Читал надпись? – грозно допрашивал милиционер лет тринадцати, остриженный нагладко. Он дергал меня за воротник, так что я едва стоял.
– Из какой школы? Говори быстро! – приставал другой.
– А ты его не дергай! – вдруг сказала Верка.
– Чего, чего? – переспросил стриженый, отпуская воротник. – Говори номер школы?
– А мы не учимся. – Верка взяла меня за руку.
– Да… Я еще осенью только.
– Дошкольники… Ну их, ребята, – протянул стриженый.
– Зачем к воде подходили?
– А мы за жуками…
– За жуками! За жуками! Сами вы жуки. Свалитесь в воду – отвечай за вас. На первый раз выгнать из парка.
Нас выпроводили за голубые решетчатые ворота. Мы переглянулись и побежали.
– А здорово ты их обманула, что мы неграмотные.
– Ясно…
– Все равно я того водолюба поймаю.
– Не ходи.
– Ага, обрадовалась!
…Я поймал черного водолюба, хоть пионерская милиция еще дважды хватала и выдворяла меня из парка, последний раз с водолюбом, шевелящимся в кулаке.