Текст книги "Том 7. Художественная проза 1840-1855"
Автор книги: Николай Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 43 страниц)
Светило дневное взошло превыше ели,
Но мы еще досель ни крошечки не ели!
Хозяин громко захохотал, хозяйка приказала подавать на стол. Сели обедать. Обед был для меня пыткой. Андрей Никифорович обратился к маркизу, к баронессе и к Поношенскому с комически-серьезною речью, в которой поручал меня их ученому покровительству и просил, чтобы они «сделали из меня человека». Поношенский заметил, что, не зная, до какой степени я силен в науке, он не может покуда определить с точностью времени, нужного, чтобы сделать меня человеком. Хозяин предложил проэкзаменовать меня. Начали задавать вопросы. Я отвечал невпопад, краснел и бранил про себя профессора словесных наук. Заметив мое замешательство, или по другой какой причине, хозяин попросил мудрых наставников замолчать и взялся сам докончить мой экзамен. Много, по разным наукам, задавал мне вопросов остроумных надворный советник, но я, к сожалению, помню из них только четыре: один из логики и три из арифметики. Они очень замысловаты. Я их приведу здесь для пользы родителей и экзаменаторов…
Вопрос из логики: у Ноя было три сына: Сим, Хам и Иафет – кто им был отец?
Признаюсь, я было сначала стал в тупик. Но когда сообразил, что называться сыновьями люди могут только в отношении к своим отцам, то смело отвечал:
– Ной!
Единодушное «браво» сопровождало ответ мой, и общим советом решили, что логику я знаю прекрасно.
Вопрос из арифметики: летело семь журавлей: двух охотник убил, да три улетели – много ли осталось?
– Два! – отвечал я нисколько не задумавшись, наудачу.
Снова раздалось «браво», и хозяин серьезно заметил, что я «мальчишка преостроумный».
– Если он, – прибавил Андрей Никифорович, – решит мне еще вопрос из арифметики, то я его награжу чудесно.
Острота произвела потрясение: все захохотали, а словесник, отличавшийся, между прочим, и необыкновенною ловкостию, задел локтем тарелку соседки своей и тарелка, упав на пол, расшиблась вдребезги; соус, бывший на тарелке, до полу не достиг: на пути он встретил капот рыжей немки, на котором и поместился очень удобно.
Немка дико и невразумительно проворчала «абшейлих», а словесник в оправдание свое заметил, что «Андрей Никифорович вечно скажут что-нибудь такое, от чего невольно приходишь в самозабвение». Затем воцарилась тишина. Андрей Никифорович скорчил серьезную мину и произнес с расстановкою:
– Еще вопрос из арифметики:
У семидесяти семи мышей
Много ли ног и ушей?
Ободренный удачею первых двух ответов, я, без малейшего замешательства, отвечал бойко и самоуверенно: «Двадцать пять!»
Все засмеялись; я смешался ужасно. Спасибо, француз принял мою сторону и сказал, что подобного вопроса нельзя решить в одну минуту, что он требует глубоких соображений и прочая. Положено было отложить решение до вечера.
Вечером дали мне аспидную доску и грифель. Я решил вопрос в две минуты. Тогда Андрей Никифорович нарисовал на доске небольшой четвероугольник и, разделив его вдоль и поперек черточками, приказал мне расположить в маленьких четвероугольниках «разные цифры» в таком порядке, чтобы, как ни поверни, с которой стороны ни зайди, поперек ли, вдоль или накось, всячески выходило бы пятнадцать. Я не понял решительно, чего он от меня требует, и сказал, что мы с дьячком, который в доме родительском учил меня арифметике, до такого правила еще не добрались. Андрей Никифорович выбранил дьячка и сказал:
– Ну так я сам тебе покажу, – только смотри у меня: что раз показано – помнить; при гостях заставлю делать: осрамишь ты меня, как забудешь…
И затем Андрей Никифорович начал вписывать в квадратики цифры; где поставит пять, где восемь, где шесть, а иную цифру сотрет, подумает да напишет другую. Когда он кончил, вот какая вышла фигура:
5 7 3
3 5 7
7 3 5
Глупая шутка, но она стоила больших усилий моему тринадцатилетнему рассудку: я насилу вбил ее в голову. Зато и долго помню… Тем и кончился мой экзамен. Началось ученье.
Если б я имел охоту продолжать мои записки, то теперь началась бы самая интересная часть их. Дошла наконец очередь собственно до того, что можно назвать завязкою моих записок. Нужно бы ознакомить читателя покороче с характером Зизи, представить картину наших ребяческих занятий, постепенного освоения, дружбы и, наконец, любви. Следовало бы сделать сцену признания в саду, в беседке или у ручья, в прекрасный летний день, при последних лучах заходящего солнца, потом должно бы описать путешествие в Петербург, житье столичное, разлуку, измену… Знаю я, знаю всё, что следовало бы, но я устал ужасно, мне надоели мои записки…
Пойду на Невский проспект.
* * *
Через неделю
Я ее видел, я говорил с нею…
Удивляюсь, как не лопнула голова моя, как не разорвалось сердце мое, когда я слушал ее страшную исповедь. Дивная женщина! Я благоговею перед тобой! Когда-нибудь, может быть, я набросаю на бумагу конец печальной истории нашей жизни, и люди, подобно мне, придут благоговейно преклониться перед тобою, возвышенная страдалица… Теперь я писать не могу: весь я занят одной тяжелой мыслью, которая, как вампир, всосалась в мой череп и ни на минуту не дает мне покоя… «За что я так несчастен?» Внимательно пересматривая жизнь свою, ищу я причин, которые оправдывали бы враждебные действия ожесточенной против меня судьбы, и теряюсь в догадках.
Я не льщу дуракам и голосом бешеной собаки не кричу против тех, кто умнее и даровитее меня. Я не утверждаю, что философия – сказка, которая в почете только потому, что она стара и скучна. Я не разделяю мнения многих очень почтенных людей, что умным человеком можно быть только в известные лета и в известном чине. Я не надуваю новичков-книгопродавцев. Я не сержусь и не ругаю на всех перекрестках автора той книги, в которой выведен с дурной стороны человек одних со мною лет и в одинаковом чине. Я не клевещу. Я не продаю своих мнений. У меня нет той храбрости, которая заставляет людей, делающих подлости на каждом шагу, утверждать, что они живут для блага человечества, хвастать благотворительностию, в которой должно верить им на слово. Я даже не хвастаю дружбою с великими людьми, которых уже нет на свете и которые при жизни называли меня негодяем.
И между тем судьба гонит меня бесчеловечно, и человек мой беспощадно меня обкрадывает… За что?.. Скажите, добрые люди, – за что?
* * *
…Здесь оканчивается первая половина случайно попавших в мои руки записок молодого человека, который называет себя «злополучнейшим из людей». Следует вторая и гораздо обширнейшая половина, которая начинается словами: «Десять лет я не брал пера в руки» и пр. Почерк молодого человека, к сожалению, чрезвычайно неразборчив и по справедливости может назваться иероглифическим. Разобрать первую половину рукописи было так трудно, что решиться на подобный подвиг со второю я покуда не имею ни охоты, ни времени. Может быть, когда-нибудь, на досуге, я возвращусь к иероглифам «злополучнейшего из людей», и тогда читатели получат конец его записок.
Н. П-ий.
Необыкновенный завтрак *
(Эпизод из жизни сотрудника газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, рассказанный коротким его приятелем)
I
В коридоре
Бенефис актера, отличавшегося необыкновенною любезностию, заключился пирушкою, на которой, как значилось из счета, поданного хозяином трактира, было выпито 17 бутылок шампанского, 14 хереса и 26 портера; съедено 36 порций разного кушанья, выкурено 130 трубок, 46 сигар и 11 папирос; разбито 23 стакана, одно большое зеркало, 9 тарелок, 7 рюмок и 3 чайника; изломано 5 чубуков и прожжено 6 салфеток. Бенефициант имел осторожность вовремя объявить, что не отвечает ни за что, кроме «собственных требований», и таким образом благоразумно сохранил большую часть сбора, которому в противном случае угрожала неизбежная гибель. Зато при расчете произошли значительные затруднения.
Я проснулся часу в одиннадцатом. Голова кружилась; в ушах звенели дикие взрывы хохота, дикие рассуждения, дикая брань и похвалы еще более дикие; тело, как после продолжительного путешествия в русской телеге по «немецкому» неукатанному шоссе, мучительно колыхалось. Я кликнул человека и, ухватившись за боковую сторонку дивана, на котором лежал, приказал тянуть себя за ноги.
В одиннадцать часов ровно кабинет мой наполнился теми из вчерашних гостей бенефицианта, которые более других чувствовали глубокую справедливость философской поговорки «Чем ушибся, тем и лечись», но редко имели средства к ее исполнению. «Ушибались» они обыкновенно на чужой счет, но не всегда удавалось им на чужой счет «лечиться». Они без зазрения совести стащили меня с «одинокого ложа» и требовали, чтоб я скорее одевался, потому что (говорили они) сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вероятно, уж давно ждет.
Тут только я понял причину раннего прихода достойных друзей моих и вспомнил, что, прощаясь накануне с сотрудником известной газеты, получил от него приглашение на завтрак; мало того, вспомнил даже обстоятельства, предшествовавшие приглашению, эффект, который произвело оно, и некоторые остроумные замечания, сделанные по этому важному случаю одним записным актером-водевилистом.
Завтрак у сотрудника газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа!.. Завтрак у человека, который никогда не давал завтраков и, кроме того, не стыдится брать за свой собственный труд – за свои пьесы деньги с бенефициантов, ни во что ценя их доброе расположение, их дружбу, их ласки и комплименты! Завтрак у человека, который воздает нередко за чужую хлеб-соль печатными ругательствами и насмешками, слывет бедняком, ходит робко, смотрит в землю, говорит тихо и мало, так что трудно понять, что он за человек… О, завтрак у такого человека интересен не для одних господ, которым нужно только опохмелиться где бы то ни было, хотя бы у трубочиста…
В половине двенадцатого я был совершенно готов и с нетерпением ждал актера, отличавшегося необыкновенною любезностию, с которым мы условились ехать к сотруднику вместе. Наконец, к особенной радости достойных моих друзей, которых положение было просто мучительно, актер явился. Мы отправились.
Никто, кроме меня да лысого драматурга-водевилиста, который имел привычку таскаться ко всем, у кого можно было выпить рюмку водки и подслушать каламбур, не знал квартиры сотрудника: на нас пала обязанность всеобщих проводников. Мы ехали впереди, и когда, проехав несколько улиц, поравнялись с огромным, довольно неопрятным домом, в пять этажей снаружи и в шесть внутри, драматург скомандовал остановиться.
Общество наше расплатилось с извозчиками и, пока взбиралось в четвертый этаж, где жил сотрудник, вытерпело влияние четырех разнородных атмосфер: каждый этаж имел свой особенный воздух, свою самобытную вонь, которую напрасно бы стали оспаривать у него другие этажи. Известно, что есть мастеровые, в гостях у которых непривычный человек задохнется в минуту. Дом был наполнен подобными мастеровыми…
Войдя в коридор четвертого этажа, мы вздохнули свободно, потому что стекла в окнах коридора, выходивших на двор, были сплошь выбиты. В противоположной стене коридора были также окна, но с полным комплектом стекол, и дверь, на которой красным карандашом была написана фамилия сотрудника. У двери стояло три человека: отставной солдат с корректурами и два петербургские мещанина средних лет, один с рыжей бородой, другой с черной…
Драматург-водевилист стал звонить…
Человек, у которого мы надеялись позавтракать, был коротким моим приятелем. Я могу сообщить о нем сведения, какие едва ли сообщит кто другой. Он называл себя несчастнейшим человеком в мире и имел к тому много причин. Несчастия его не заключались в дурном расположении карт, в скверных прикупках и тому подобных житейских неудачах, которые нередко вызывают строптивые вопли отчаяния на уста настоящего поколения; несчастия его заключались в собственном его характере и в образе действования, к которому принудили его обстоятельства. В каждом моменте своей жизни он чувствовал разительное противоречие собственным желаниям, которые, впрочем, время от времени изменялись и в которых он никогда не мог дать себе определенного отчета. Другой на его месте давно бы переменил сотни поприщ, перепробовал тысячи занятий, чтоб удовлетворить безотчетным стремлениям, которые не давали ему покоя. Для него это было невозможно: он был в высшей степени нерешителен и бесхарактерен и принадлежал к числу людей, из которых всё может сделать привычка. Он писал по привычке, пил (иногда очень много) по привычке, улыбался чужим глупостям по привычке. Я думаю, его можно бы даже приучить к подлости, если б приняться за дело умеючи: по крайней мере я замечал, как то, что в первый раз зажигало глаза его огнем негодования и стыда, он слушал впоследствии весьма хладнокровно. Авторство у нас еще доныне придает тем, кто умеет пользоваться его привилегиями, особенный вес, и как бы ни был плох сочинитель, всегда найдется кружок добрых людей, где будут смотреть на него как на гения. Нашему герою авторство не доставляло ничего, кроме скудного пропитания и тяжелых душевных мук: он, как говорится, был неказист; совсем не умел задать тона, пустить пыль в глаза. Неуверенный в самом себе, нерешительный, он подходил ко всему робко, с каким-то просительным видом, смотрел подобострастно, говорил только в крайних случаях и нередко совсем не то, что думал; словом, на каждом шагу он делал по привычке те маленькие подлости, которые лишают человека оригинального колорита и низводят на степень пошлых людей. Иногда, смотря, с каким простодушным, по-видимому, в высшей степени искренним жаром герой наш поддакивал и улыбался остротам какого-нибудь нужного человека, его можно было принять за дурака первой руки. Подобная роль, конечно, не может дать большого веса в жизни практической. Герой наш очень скоро это почувствовал и несколько раз пытался переделать себя – прикидывался наглым, беспечным, хвастуном, резким в суждениях, но беспрестанно впадал в промахи, за которыми тотчас являлось сознание, и это еще более увеличивало его мучения. Он писал обо всем, о чем только можно писать для печати, но был, подобно большей части сотрудников русских журналов, удивительно малообразован. Зато в значительной степени обладал способностью прикидываться всезнающим, и если знал о предмете сотую долю, то очень искусно разыгрывал пред читателями роль знающего предмет в совершенство. Он так привык к этому литературному шарлатанству, что даже нисколько его не стыдился. Часто приходило ему на мысль желание поучиться (он чувствовал необходимость образования), но никогда недоставало в нем твердости променять горький кусок хлеба, доставляемый журнального работою, на независимость, вместе с которою, быть может, ждала его голодная смерть. По обыкновению слабых людей, он винил в своих несчастиях ближних, судьбу, обстоятельства, но был виноват только сам…
Итак, мы пришли в коридор. Рассыльный спал, прислонившись к косяку двери; мещане шептались между собою, бросая на нас косвенные взгляды; драматург-водевилист звонил. Наконец ему надоело звонить. Он разбудил солдата и спросил: дома ли хозяин.
– Дома, – отвечал солдат, – изволит читать калехтуру.
Драматург-водевилист хотел снова звонить; но в ту самую минуту форточка соседнего с дверью окошка отворилась, и в ней показалась голова сотрудника газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, всклокоченная, заспанная, с небритым подбородком и носом в чернилах.
– Господа! – сказал он. – Если вы хотите попасть в мою квартиру, то прежде всего пошлите за слесарем. Надобно сломать замок.
– Сломать замок?
– Не иначе. Я заперт снаружи.
Затем он подозвал отставного солдата и, вручив ему несколько прочитанных корректурных листов и две-три страницы «оригинала», принялся толковать, куда что отнести, когда прийти за окончанием статьи и пр., и пр.
– Слушаю, ваше благородие. Счастливо оставаться!
Солдат ушел.
– Кто же тебя, братец, запер? – спросил драматург-водевилист. – Говори откровенно: не запирайся!
Кудимов, имевший свои причины восхищаться остротами Анкудимова, захохотал.
– Кто запер? – отвечал хозяин с некоторою досадою. – Человек запер!
– Как человек?
– Ну как… разумеется как – ключом!
Послышался стук сапогов, подбитых гвоздями, и в центре кружка, образовавшегося около окошка из членов нашего общества, явился рыжебородый мещанин, рябоватое лицо которого, пылавшее справедливым, по-видимому, негодованием, очень живо напоминало голландский сыр. Губы его, немножко раскрытые, выказывали ряд гнилых, черных зубов, как у большой части купцов, торгующих фруктами…
– Надуванция-с, господа! – сказал он, приветствуя каждого из нас мещанским поклоном. – Чистая надуванция!
– Вестимо, – подхватил чернобородый мещанин, протеснившийся чрез толпу к своему товарищу. – Не хочется денег платить!
– Молчите вы, свиньи! – с гневом воскликнул сотрудник. – Не с вами говорят. Пошли вон.
– Пойдем, как деньги получим… обещал сегодня, так сегодня и заплати… дверь заперта, ну так, в то место, через форточку заплати…
При слове «через форточку» сотрудник вздрогнул.
– Сумма невелика, – продолжал рыжебородый, – пролезет! Двадцать три рубля семьдесят три копейки…
– Да мне осьмнадцать рублев.
– Итого… Мещанин стал считать…
– Ничего! – воскликнул сотрудник грозным голосом. – Сегодня решительно ничего! Завтра…
– Спасибо! Покорнейше благодарим-с. Вот, господа, – продолжал мещанин, обращаясь к нам, – рассудите, господское ли дело? Приятелем нашим прикинулся. Каждый день в лавку зайдет. «Куда-с идете, Павел Степаныч?» Да вот надобно деньжонок получить, говорит, пьесу новую сочинил, и пойдет рассказывать, и про Асёнкову, и про театр, и про ахтеров, – заслушаешься, такой краснобай… поневоле дашь, в то место, полфунтика сыру швейцарского в долг… либо осьмушку чайку!.. Спасибо, говорит, благодарю, отдам с благодарности! Вот только пьесу мою сыграют: три тысячи, в то место, говорит, получу… «А что, хороша пьеса? – спросишь его. – Насчет трагеди, чувствительное, или так просто камедь?» Разное, говорит, да и ну пересказывать, а сам то и дело – отпусти того, другого, десятого. Отпусти стеариновых свеч: при сальных, видишь, не пишется! Не всё равно, бумагу переводить!.. Вот, судари мои, отпустим и свеч. Он всё сидит, вон нейдет, да и нам весело с ним: таким ведь хорошим человеком прикинулся, словно ахтер.
– Всё равно, что сочинитель, что ахтер, – заметил чернобородый.
– Пьет с нами чай, ест всякий деликатес: изюмцу отведает, черносливцу, орешков, набивает пузо, словно сроду сластей не видал, а сам, в то место, всё говорит, говорит… И камплетцы разные распевает. У меня братан, знаете, старший больно охоч до театра… вот он к нему баснями-то и подлещался…
– Замолчишь ли ты, дурак, – с гневом вскричал сотрудник.
Мещанин, догадавшийся по движению рук сотрудника об опасности, угрожавшей его бороде, отскочил от форточки и, злобно улыбаясь, воскликнул:
– Небось совестно стало! Покраснел, словно чайник… Дурак… я, видишь, дурак… а брата моего… у меня, господа, брат уж точно дурак, умалишенный, и в дела ни в какие не входит… только слава, что старший… брата моего, в то место, умником звал: вы, говорит, имеете образованный скус… а сам ест пастилу… мне приятно знать ваше суждение-с об моей камеди… я вам, говорит, в то место, билет принесу… позвольте взять сардинок коробочку…
Сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вторично обнаружил намерение побить словоохотливого рассказчика, но оно, как и первое, было неудачно. Сотрудник пришел в бешенство и в некотором роде походил на разъяренного льва, которому решетка клетки мешает растерзать дерзких мальчишек, показывающих ему язык…
– Ради бога, господа! – воскликнул он умоляющим и вместе отчаянным голосом. – Где же слесарь?
За слесарем давно уже был откомандирован один юный артист, славившийся необыкновенною расторопностию, но он еще не возвращался. Рыжебородый продолжал ругаться и с редким красноречием пересказал еще несколько забавных ухищрений, которыми сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, погасил последние искры рассудка в голове главного хозяина лавки – его старшего брата.
– Замолчишь ли ты? – воскликнул сотрудник, которого бешенство час от часу возрастало.
– Не замолчим-с.
– Замолчи. Худо будет!
– Не замолчим-с!
– Ну так не пеняй…
Удар по голове сапожною щеткою, вылетевшею из форточки, помешал рыжебородому отвечать. Он только вскрикнул:
– У… ух!
Вслед за щеткою в рыжебородого полетели банка с ваксою, тарелка с застывшим жирным соусом и несколько корок засохшего хлеба. Мещанин зарычал.
– Господа, – сказал, обращаясь к нам, торжествующий сотрудник полусерьезным, полушутливым тоном, – я не такой человек, чтоб стыдиться сцены, которой вы были свидетелями. Признаюсь, почти всё, что вы слышали, – сущая правда. Что же делать!.. Право бы я не стал называть дураков умными людьми, если б они без того верили мне в долг. Вы можете не скрывать от меня смеха, который, без сомнения, возбуждает в вас эта забавная сцена.
И он стал хохотать вместе с нами… Между тем мещанин пришел в себя и снова начал ругаться.
– Что! мало еще? – запальчиво воскликнул сотрудник и нагнулся, вероятно желая найти что-нибудь, чем бы можно было нанести новый удар неугомонному крикуну.
Но он опоздал.
Х.Х.Х., обладавший удивительною способностью выпроваживать кредиторов и, кроме того, находивший особенное удовольствие побить человека, которому кто-нибудь должен, схватил рыжебородого за руки и пинками проводил с лестницы, приговаривая:
– Бесчестие купечества! изломанный аршин! Смеешь ругать благородных людей. Я тебя вляпаю в водевиль!
Чернобородый ушел вслед за рыжебородым. Явился мальчик, лет тринадцати, с плутовскими глазами и связкою книг.
– Сюда, – закричал ему сотрудник. – К форточке.
– Онисим Евстифеич приказали кланяться и прислали-с книжечки, вот-с…
Узел был так велик, что не мог пролезть в форточку. Мальчик стал развязывать.
– Дрянь, дрянь, дрянь и еще дрянь! – говорил сотрудник, принимая от мальчика книгу за книгою.
– Всё издания Онисима Евстифеича-с. Приказал-с просить – похвалить-с хорошенечко-с.
– А деньги есть у хозяина?
– Есть… да… нет… не знаю… кажется, нет…
– Плут! – сказал сотрудник, грозя пальцем. – Есть?
– Не знаю-с.
– Из почтамта получил?
– Не знаю-с…
– Ой, лжешь!.. Получил? Мальчик смутился.
– Вижу, вижу по глазам: получил!
– Не велел сказывать-с… не знаю-с… может быть, по-лучил-с…
– Получил! получил! – воскликнул сотрудник с необычайным жаром. – Ах, боже мой! получил! Где же слесарь, господа? Где же слесарь?
Сотрудник бросился к двери и силился разломать ее: напрасно!
– Ах, черт возьми! Вот тебе и раз! Получил, а я ничего и не знаю…
Лицо сотрудника, показавшееся снова в отверстии форточки, выражало дикую злость и отчаяние.
– Он в лавке?
– Был, да ушел, – отвечал мальчик…
– Ушел? Ну, теперь его не поймаешь!.. С кем?
– С Иваном Ивановичем… да еще, не знаю, какой-то новый, седой… Пить чай пошли.
– Куда?
– Под машину.
– Под машину?.. Х.Х.Х., попробуй оттуда: не сломаешь ни как замок… Может быть, захвачу!
Мы все вместе и каждый порознь перепробовали свою силу в уничтожении преграды, отделявшей нас от сотрудника; но усилия были тщетны…
– А потом куда он пойдет?
– Куда? Вы ведь знаете, как всегда… в другое какое-нибудь заведение… Наш хозяин вина не пьет… то и дело чай… Прощайте-с.
– Постой, дам записку.
Сотрудник сбегал в кабинет и возвратился с лоскутком бумаги, свернутым в виде треугольника.
– Скажи, что, если не исполнит моей просьбы, брошу работу, разругаю все его книги… Слышишь, все разругаю, и еще слушай… он меня выведет из терпения: я ему задам… понимаешь? ей-богу, задам! Так и скажи.
– Хорошо, – отвечал мальчик с улыбкою, которая доказывала, что ему приятно было бы, если б сотрудник исполнил свое обещание.
– Прощайте-с.
Он ушел. Вслед за ним явился другой мальчишка, в пестром пестредевом халате, с парою новых, ярко начищенных сапогов.
– А, сапоги! – сказал сотрудник. – Насилу-то! Давай сюда: я померяю.
Сотрудник выставил из форточки руку. Мальчик подал ему один сапог…
– Хорош, – сказал сотрудник. – А другой?..
Сотрудник опять высунул руку. Мальчик стоял в нерешительности, поглядывая то на оставшийся в руках его сапог, то на сотрудника.
– Хозяин приказал получить пятнадцать рублей, – сказал он.
– Знаю, братец, знаю; точно пятнадцать… Давай же другой сапог: у меня, братец, левая нога немножко больше правой, нужно померить.
Мальчик еще несколько мгновений боролся с самим собою и наконец вручил сапог сотруднику.
– Хорош! – сказал сотрудник после некоторого молчания. – Оба хороши! Каковы-то в носке будут? А при деньги скажи хозяину: завтра сам занесу.
– Нельзя-с! – сказал мальчик дрожащим голосом.
– Ну вот, нельзя! Точно в первый раз.
– Нельзя-с, – повторил мальчик. – Пожалуйте сапоги назад: завтра и возьмете-с…
– Вот еще! Я и так долго ждал. Они уж у меня на ногах.
– Хозяин меня будет бранить.
– Ничего; скажи только, что я взял; ничего… не будет бранить.
– Будет!
Мальчик собирался зарыдать, но Х.Х.Х. закричал на него таким диким и пронзительным голосом, что он отскочил от окошка и бегом побежал с лестницы…
– Глупый народ! – сказал сотрудник. – Как будто не всё равно получать деньги что сегодня, что завтра!
Положение наше с каждой минутой становилось ужаснее. Дело было в начале зимы. Мороз и ветер, проникавший в разбитые стекла коридора, пробирал нас до костей. Головы некоторых трещали. Мы готовы были уйти. Но в то время как общее терпение начало истощаться, общество наше увеличилось издателем газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, которого обычай являться на званые обеды, завтраки и вечеринки как можно позже спас на сей раз от томительного получасового ожидания на ветру и стуже. Узнав несчастное положение своего сотрудника, он очень много смеялся и сказал в заключение, что подобный случай очень годится для водевиля и что французские водевилисты именно такого рода случаями пользуются для составления своих эфемерных произведений…
– Впрочем, – заключил он с очаровательною улыбочкой, которая на устах его обыкновенно служила предвестницею каламбура, – уж не нарочно ли вы заперлись, милейший мой: у вас, надо признаться, есть-таки привычка запираться!
Каламбур, уже раз произнесенный, но получивший в устах издателя известной газеты новую прелесть, заслужил общее одобрение, но не согрел наших иззябших членов; Х.Х.Х. дул изо всей силы в ладони и сожалел, что отпустил свою коляску. «Я бы, – говорил он, – покуда лучше съездил к князю Зезюкину да к дяде – в палату… он там председателем…» Долговязый Кудимов выплясывал трепака, стараясь разогреть свои длинные и сухие ноги, которые имели обыкновение очень скоро зябнуть; несколько молодых актеров и сочинителей боролись и давали друг другу порядочные толчки, называя свое упражнение полированием крови; Анкудимов (драматург-водевилист)с быстротою, не свойственною его летам и почтенной наружности, бегал по коридору, напевая, патриотическую песню, которой аккомпанировали его собственные зубы. Только актер, отличавшийся необыкновенной любезностью, сохранял полное присутствие духа: вытребовав от сотрудника через форточку карты, он метал банк лунатику, Хапкевичу и еще нескольким любителям сильных ощущений на верхней ступеньке лестницы.
Водевилист-драматург ударил себя в лоб и торжественно объявил, что ему пришла прекрасная мысль.
– Что-о?
– Знаешь ли, братец… Брр!.. Выдай нам в форточку водки…
– Славная мысль!
Сотрудник молчал. Лицо его страшно измелилось; казалось, на душе его лежала какая-то тяжелая тайна; казалось, он хотел в чем-то признаться; но прежде чем он решился на что-нибудь, издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, предложил на всеобщее усмотрение следующую мысль:
– Зачем, господа? Долго терпели… Немножко уж не беда потерпеть. Поверьте, счастие человеческой жизни заключается именно в обстоятельствах, предшествующих свершению наших желаний… Ну, что было бы, если бы мы пришли прямо в квартиру Павла Степановича, застали бы там накрытый стол, начали пить, есть… ничего, решительно ничего! Обыкновенная история: проза, проза и проза!
Все одобрили мысль издателя, хотя втайне многие были ею недовольны и приписывали стоическую твердость ее изобретателя не столько его особенному взгляду на удовольствия жизни, сколько тому, что издатель не успел еще хорошенько прозябнуть…
– Ну так и быть! – сказал Анкудимов, принимаясь опять бегать и петь. – Подожду. Зато уж, брат, твой джин только держись. Я хвачу целый стакан.
– И я, – подхватил Кудимов, загибая угол червонной семерки. (Он понтировал в долг.) – Пять рублей мазу!
– И я.
– И я.
Сотрудник посмотрел на господ, делавших такие опустошительные предположения насчет его джина, с каким-то невыразимо болезненным состраданием и глубоко вздохнул… Вздох его нечувствительно сообщился почти всему собранию…
– О чем вы вздохнули?
– О непрочности человеческого счастия!
– А вы?
– О сардинках.
– Вы?
– Я вспомнил брата: он в прошлом году отморозил себе руки и ноги.
– Бррр!.. Руки и ноги! Бррр!..
Многие начали дуть в руки и бегать с особенным жаром.
– Берегите носы, господа. Тут недолго остаться без носа!
– Ну, небольшая беда; один нос отмерзнет, другой останется: мы ведь все с лишним носом.
– Ха! ха! ха!
– А вы что вздыхаете? У вас, кажется, очень теплая шуба!
– Давеча я забегал к Т***: у него на столе стоит чудесный пастет, лафит, сыр. Я ни до чего не дотронулся.
– И хорошо сделали. Поедим вместе.
– О, уж как поедим!
– Мне ужасно хочется ветчины.
– И мне.
– Мне сыру.
– Мне сардинок и джину.
– Мне икорки.
– Я так голоден, что поглодал бы и корки.
– Ха! ха! ха! ха! ха! ха!
– Удивительная вещь ум: не мерзнет и на морозе! У тебя, братец, верно, есть ветчина?
– И сардинки?
– И пармезан?
– О, как же, господа! Всё есть, решительно всё…
– И джин?
– И портер?
– И шампанское?
– Разумеется, разумеется!
Хозяин отвечал протяжным, шутливым тоном; но в голосе его в то же время было что-то до такой степени болезненное, физиономия его отражала в себе столько разнородных чувств, что нельзя было не заметить, что ему совсем не до шуток… Казалось, в душе его происходила борьба; он то высовывал голову в форточку, с видом человека на всё готового, то прятал ее с поспешностию. Наконец решительность осветила все черты лица его, он сделал знак рукою и просил, чтоб его выслушали. В голосе хозяина было столько торжественности и какой-то ужасающей таинственности, что даже многие из понтеров бросили карты и спешили стать в положение внимательных слушателей напротив форточки, которая должна была служить проводником загадочной речи.