Текст книги "Песни и сказания о Разине и Пугачеве"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанры:
Народные песни
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
– Воля твоя, Иван Михайлович, а я не поверю этакому несообразному делу, – сказал я. – Ведь всему миру^ известно, что его казнили в Москве, среди белого дня, при собрании всего московского народа.
– Все знают, что казнили, – возразил рассказчик. – 'А кого казнили? Не всякий, видно, знает. Казнитъ-то казнили, что и баить!. – прибавил старик, – да не его, – об этом и подумать-
то грешно, – а другого казнили, такого, вишь, человека подыскали из острожников, что согласился умереть заместь его. Московский народ, – продолжал рассказчик, – знамо дело, не знал, не видал, кто воевал на Яике. Сказали: «вот де Пугач!» Ну, и ладно! Пугач – так Пугач! Нечего, значит, и толковать. А наши казаки, кои в ту пору были в Москве, своими гла-зами видели, кому голову отрубили. Говорили, что похож-де обличьем на Петра Федоровича, а не он. Вот она, притча-то какая, – прибавил рассказчик. – Значит, один близир показали. То же насчет приближенных его, наперсников: ни одного, батенька, не казнили; всех, значит, отстоял, никакого не дал в обиду, все померли своей волей, кому когда конец пришел. Жили кто в монастыре, кто на островах, а Зарубин, он же и Чика, весь век прожил на Яике и умер своей волей на Яике, только жил по тайности, под чужим именем, прозывался Замор-шеевым.
Я посмотрел на рассказчика с крайним удивлением и хотел было заметить о нелепости подобной сказки, но старик предупредил меня, сказав:
– Ты не дивись, батенька! Врать тебе не буду. Родитель мой своими ушами слышал об нем от покойного благочинною Асафа Карча-гина, – чай, помнишь его? Недавно умер. А благочинный Асаф не раз видал Зарубина, в Сергиевском ли, в Бударинском ли скиту, – хорошенько не помню. Он же перед смертью Зарубина исповедовал и причащал ею. Хошь верь, хошь не верь, а я не лгу, – прибавил рассказчик. – Благочинный Асаф – всем известно – не такой был человек, чтобы с ветру болтать.
– Быть по-твоему, Иван Михайлович! – сказал я немного погодя. – Однако растолкуй-ка мне вот это: как же он, само названный ваш Петр Федорович, был незнающий грамоты?
– Болтают, болтают! – отвечал старик. – Господа сболтнули про нею. Он, видишь ли, поперек горла им стал, солон показался. так из ненависти одной и навели на нею эти наводы, чтобы унизить ею. А он, правду надо сказать, куда был лют для них, не спускал им.
Пластал и редал,
На кол сажал и вешал..
И юсе значит и дед, а того, что сами они ему много насолили: невестке, значит, на отместку. Не знающий грамоты! – говорил старик, покачивая головой и улыбаясь. – Да кто в здравом уме поверит такому несуразному делу? А? Царь-и грамоты не знал! Смешно! Да ведь он был – вполовину немец, чудак ты этакой! А немцы народ мудреный, не хуже агличан. Так как же ему грамоты не знать? Он, я думаю, на всяких языках знал. Только ради по-калмыцки да по-татарски не знал. Как же ему расейской-то грамоты не знать? Чудно толкуешь. Есть когда бы сызмальства не днал, то, жимши в Расеи, научился бы. Толковать ли!
– Да ведь во всех бумагах, во всех книгах значится, что он не знал ни ада в глаза, – заметил я.
– Что ж, что в бумагах, в книгах значится? – возразил старик. – "Бумаги, книги кто писал? Господа писали! Поди и верь им. А ты слушай, коли хочешь знать всю правду-истину, ты слушай, что старики говорили, – продолжал рассказчик. – Старики говорили вот что: бывало, соберутся в каком доме по тайности часы ли, всенощную ли отслужить, – он так отчитывает «псалтыри», «апостолы», любо-дорого слушать, вчеред де иному канонику или уставщику прочитать. Вот что говорили старики, а господа, не в обиду будь сказано, болтают. . В чем другом не спорю, – може, господа и не лгут, – продолжал Иван Михайлович, – а уж насчет его, якобы он был Пугач, то-ись самозванец, якобы и грамоты не знал, якобы и в одежку нужду имел, – насчет этого болтают! Примерно, насчет одеянья. Ну, кто в здравом уме поверит этакому несообразному делу, якобы он в ту пору, как объявился народу и покорил под свою державу Яиц кий город й все форпосты вверх по Илецкого города, в ту пору якобы он не имел на себе хорошего, приличного его званию одеянья? А? – нападал на меня Иван Михайлович. – Ведь ты же говорил моему родителю, когда есаулом у нас был, – я помню, родитель мой долго-долго после того смеялся над такой несуразностью, – ты же говорил, якобы он ходил оборванцем в ту пору, как объявился народу под своим званием, и разжился якобы, хорошей одеждой в Илецком городке после атамана тамошнего, Портнова? А? Не правда, что ли? Ведь об этом в книгах написано? А? – вопрошал меня Иван Михайлович.
– Да! – сказал я и утвердительно кивнул головой.
– И ты веришь? – спросил старик.
– Как не верить? – отвечал я. – Дело статочное.
– Не верь, батенька! – сказал старик. – Совсем дело нестаточное, дело несуразное. Болтают, болтают! А ты верь старикам: они не солгут. Родитель мой, – продолжал рассказчик, – родитель мой сам лично удостоился видеть его близ Бударина, или Кожехарова, в. ту
18
О Разине и Пугачеве
самую пору, как он только что прибыл с Узе-«ей и объявился народу, еще и к нашему-то юроду не подступал, а об Илецком' городке и слухом не слыхать было. Вот, видишь ли, в какую пору родитель мой видел его. И на нем, батенька, в ту пору одеянье было нарядное, пышное, – просто с брызгу! Парчевый кафтан, кармазинный зипун, полосатые кана-ватные шаровары запущены в сапоги, а сапоги были козловые с желтой оторочкой, – родитель все заприметил, – шапка на нем была кунья с бархатным малиновым верхом и с золотой кистью, а кафтан с зипуном обшиты широким, в ладонь, позументом. Лошадь под ним была белая, словно лебедь; седло киргизское, с широкой круглой лукой, оковано серебром, а в середке вставлен сердолик с куриное яйцо; то же и уздечка, нагрудник, пахвы, стремена – вся конская сбруя убрана была серебром и сердоликом^ – родитель мой все заприметил. Вот он каким оборванцем-то был! – заключил старик свое описание.,
Немного погодя, он продолжал:
– Пущай, родитель мой и не видал бы его, а я в жисть не поверю, чтоб у него хорошей одежды не было. Спервоначала, как по тайности жил, нешто, он и в армянчике ходил, чтобы не признал кто его, дело видимое. А в ту пору, как объявился настоящим своим званием, в ту пору, батенька, хоша бы у него и не было своею хорошею одеянья, в ту пору Толкачевы иль-бо другие кто из наших казаков могли бы, чай, обрядить его как следует; ведь, к примеру, бабьих-то сарафанов да фуфаек не занимать стать было; а из одного сарафана парче-вото или азарбатного – в старину все парчи да азарбаты в ходу были – из одного бабьего сарафана два-три мужских кафтана сшить можно. Как теперича, так и в старину во всяком мало-мальски справном доме, где есть молодые бабы и девки, – во всяком доме отыщется шелковья настолько, чтобы обрядить одного человека, об этом и толковать нечего, – Заключил старик.
– Ехали тогда наши казаки в город с рыбой, – продолжал немного потодя Иван Михайлович, – ехали, и в полдни при Бударином ерике остановились кормить. Только что выпрягли лошадей и навели котлы, как увидели: со степи едут на рысях вершники, человек пятнадцать-двадцать, и все с харунками, а у иных харунки по две, по три в руках; харунки все намотаны на древках, одна только развевалась. Казаки наши дивуются, что бы такое это значило. Вдруг во весь мах подлетел к ним один вершник и закричал:
– Царь едет! Царь едет! На дорогу выходите!
Тут только наши догадались, в чем дело. Вышли все на дорогу и пали на колени. А вершники подскакали к дороге и стали ко фрунт и все харунки распустили. А харунки были и алые, и голубые, и желтые – всякого цвета, с крестами, с кистями, расшиты и шелком, и канителью, – любо смотреть было! А он тихо, важно выехал на дорогу, подъехал к обозникам, – тут и родитель мой был, – поздоровался с ними, назвал их детушками и велел встать.
Все встали. А он, не слезая с коня, протянул руку, и все один за другим подходили, прикладывались к его ручке. Почесть со всяким он разговаривал, спрашивал: как кого зовут, откуда, куда и зачем едут? И все ему отвечали с почтением, как подобает; говорили, что едут в город, везут рыбу на продажу, чтобы запастись мукой и всякими нужностями, чтобы оружие исправить, свинцом-порохом запастись.
– Дело хорошее, – говорит он. – Поезжайте с богом! Да не торопитесь, говорит, обратно ехать, може вы мне пригодитесь в городе, може – чего боже сохрани! – може доведется мне добывать город ваш вооруженной рукой. Там, говорит, знаю, недруги мои сидят.
– Это, – пояснил рассказчик, – намекал он на солдатских командиров. Вот тут-то, – продолжал Иван Михайлович, – родитель мой и насмотрелся на него досыта, с ног до головы оглядел, заприметил, в каком одеянье он был: одеянье на нем, батенька, было нарядное, первый сорт, с брызгу, а вы толкуете – оборванцем ходил. Пустяки!
– Ладно, ладно, Иван Михайлович, – сказал я, – быть по-твоему. А объясни-ка вот что: в песне говорится:
Он ко Гурьеву подходил,
Ничего он не учинил.
– А по бумагам, по книгам, – продолжал я, – не значится, чтобы он подходил к Гурьеву, Растолкуй-ка?
– Что правда, то правда, – сказал старик. – Он точно, что к Гурьеву не ходил своей особой, а посылал туда Максимыча Сереберцова. Этот был из наших же «азанов, состоял при нем в графах. Сам Петр Федорович пошел от нашего города вверх к ОленбурХу, а Серебер-цову препоручил итти на низ к Гуриеву, – приводить, значит, народ к присяге. И Сере-берцов пошел, сначала шел он Бухарской стороной, чтобы не столкнуться с теми, кто держал руку царицы, – ведь и из наших были такие, что не веровали в него, а вое, знамо, Мар-темьян Михайлович смущал. В Мергеневе перешел на Самарскую сторону и прошел всю линию вплоть до Гурьева. С форпостов казаков забирал. В Калмыковой попа повесил и еще кой-кого, кто Петра Федоровича не признавал, Гурьев осаждал и приступом взял, роту солдат, что в Гурьеве стояла, всю перебил, а казачьего старшину, что в Гурьеве атаманом над казаками был, в пример и страх другим, плетьми отшлепал и повесил: вишь ли, и он не веровал в Петра Федоровича. В отряде Сереберцова был с нашего Красноярского форпоста казак Степан Ефремов. Этот гораздо старше был родителя моего, я уж в ребячестве помнил его древним стариком. Много он денег вывез с собой из этого похода, все золотом, – в Гурьеве добыл. А Железнов, Тимофей Митрич, дедушка иль-бо прадедушка Железновым, что в Гребенщикове живут, этот был хорунжим в отряде Сереберцова, а после состоял в каких-то больших чинах при самом Петре Федоровиче. Я а его помню, Тимофея-то Митрича. Вот от него-то я и слышал про поход Сереберцова к Гурьеву^ как они там резолюцию делали непокорливым:
В Гурьеве пристал к Сереберцову Ларочкин, гурьевский казак, – тоже воин был, не давал никому спуску, кто не корится Петру Федоровичу и не признавал его. Попа гурьевского, старого старика, повесил, – тот не хотел народ к присяге приводить. Сын попа, тоже поп, только помоложе, как пи упрашивал Ларочкина, с крестом к нему выходил, чтоб помиловал старика-отца, – нет! не упросил; не помиловал Ларочкин, – такая уж душа была злющая. . Три раз<а вздергивали попа на рели, и три раза петля обрывалась, а поп пощады не просил. Каждый раз, как повиснет, так и перекрестится, да бороду станет расправлять, чтобы в петле не завязла, – вишь, и старик-то был какой устойчивый, нравный, даром что поп. В четвертый раз не оборвался, – повис. . Еще, говорили, Ларочкин же повесил одну казачью женщину, беременную, батенька, – вот что нехорошо, – 1 и повесил-то за одно какое-то слово… сдуру ли, али с чего другого, сказала она что-то нехорошее насчет Петра Федоровича. И Максим Се-реберцов, говорили, не одобрил его за этакое дело. Да Ларочкину горя мало. Не об нем будь сказано, он. много крови пролил занапрасно… не лучше был Карги. .
– А Карга? – спросил я.
– 3верь! – сказал Иван Михайлович. – Настоящий зверь лютый был, что греха таить. Хоша и за царя стоял, а многих, кого бы совсем не следовало, многих загубил из злобы одной… Я тебе расскажу об нем, что сделал
он с одной женщиной, – родитель мой сам был
тому свидетелем.
Из всех наших казахов, что состояли при Петре Федоровиче в графах и енаралах, самым первым яроем был Каргин, иль-бо Барга, все единственно, – говорил рассказчик. – Все эти Перфильевы, Зарубины, Толкачевы и иные прочие в подметки не годились Карге, все они супротив Карги– агнецы были, батенька (мой; а Карга. . – одно слово – Карга, – готов был у отца родного глаз выклюнуть. Раз он сделал донос на одну старшинскую жену, чуть ли не Донскову, хорошенько не знаю, родитель называл по имени, да я запамятовал. А донос был в той силе, якобы она провожала сына своего, молоденького малолеточиа, с Мартемъяном Михайловичем в Оленбурх, плакала над ним и причитала: «легче-де мне видеть тебя, ненаглядное мое дитятко, убитым, нежели-де на службе у разбойника». Женщину присудили на смерть и подвели к релям. Женщина была средних лет, красивая, высокая, дородная, лебедь-женщина и – беременна. Петр Федорович посмотрел на нее и сжалился. Походил он около релей и говорит:
– Не напрасно ли мы ее казним?
>– Коли ее жаль казнить, то казни меня! – говорит Карга.
Петр Федорович походил, походил около релей, да и опять говорит и смотрит на Каргу:
– Не напрасно ли, граф?
– Коли не ее, – говорит Барга, – то меня казни!
– Видишь ли, Карга злобу питал на всю ту семью, из которой женщина была, – прибавил рассказчик. – Может, она и слов-то тех совсем не говорила, что Карта на нее взвел, да уж сказано, он злобу питал на ее семью, и кончен был! Ему, значит, нужно было утолить злобу на ком ни на есть из этой семьи. Женщина-то и попалась.
Петр Федорович опять говорит:
– Беременна она, граф: зачем губить в
утробе невинного младенца? Родится и. царю пригодится.
– Не младенец в утробе у ней, – говорит Барга, – а щенок от тех кобелей, что на твою царскую милость лают!
Петр Федорович махнул рукой и отошел прочь.
– Делай, как знаешь, – сказал он Карге.
Карта просиял от радости. Вздернули бедную женщину на рели, а петля оборвалась. Другую навязали, и та оборвалась. Карга и тут не очувствовался, снял с себя шелковый пояс и на нем удавил бедную. А младенец в ней так и затрепехтался, так и затрепехтался, индо роба на всех нашла. Все, кто тут был, все так и попадали наземь, чтобы не видать (мученья женщины. Только Карге нипочем: ухмыляется, да за ноги подергивает удавленную. Вот он какой злющий был, этот Карга! – заключил рассказчик.
– Нечего сказать, хорош был и главный-то заводчик! – заметил я.
– Каков бы ни был, хорош ли, дурен ли, не наше дело, суди его царь небесный, а не мы, – промолвил старик таким тоном, который ясно давал разуметь, что о поступках Пугачева мы, ничтожные смертные, не должны рассуждать.
Потом, немного погодя старик продолжал:
– Пожалуй, что хоть про него говори, как хоть его называй, – язык без костей, все мелет, – а все-таки он был не самозванец, а настоящий царь.
Правда, и он много перевел народу, супротив этого говорить нельзя. Да рази солдатские командиры под конец бунтовства меньше перевели народу? Пожалуй, еще и больше!.. Он, к> примеру, казнил и вешал тех, кто не веровал в него, а солдатские командиры казнили, вешали тех, кто веровал в него. Поди и разбирай, кто прав, кто виноват. И выходит – все были хороши. Про него, примерно, говорится:
Пластал и резал,
На кол сажал и вешал. .
А вот про солдатских-то командиров никто, чай, и заикнуться не смеет, что они народ вешали да на глаголь вздергивали.
– На глаголь? Это что за штука? – спросил я.
– Это штука проста, да «и забориста!.. – сказал старик и улыбнулся. – Это, батенька, был столб, а на конце его, в бок, рычаг приделан. И был столб этот с рычагом, похож на слово (букву) глаголь, что в азбуке. По этому самому он и назывался глаголем. Понял? – спросил рассказчик.
Я утвердительно кивнул головой. Старик продолжал:
– Так родитель мой мне рассказывал, он видел эти глаголи, видел и то, что на них делали. На конце рычага кольцо было приделано, в кольцо веревка продета с железным багром. Кого надо* заденут за ребро багром, да и вздернут на воздуси, вертись, как хошь, а не сорвешься. . Вот она какая штука, этот глаголь! Во всех главных, то-ись причинных местах стояли рели и глаголи, на чем народ казнили после бунтовства. И, я помню, в Калмыкове и Кулагине остатки их долго стояли g после бунтовства. Когда, бывало, случалось ехать мимо, родитель указывал на них и говорил: «Смотри, Ваня, и помни: на этих самых столбах народ усмиряли».
35
Рассказ Никифора Петровича Кузнецова
– Мы тоже люди темные, безграмотные, – сказал старик, – а умеем различать, кто грамотен и кто безграмотен; достанет и у нас ума понять, кто может быть безграмотен и кому ни под каким видом нельзя быть безграмотному. Конечно, дело темное, закрытое, – прибавил старик, – доказать этого мы вам не можем. По нашим приметам, он царь, по вашим – не царь; по сказкам наших стариков, он грамотен, а по вашим – нет. Кто теперича разберет? Пущай будет по-вашему, пущай это был не царь, – такая уж, видно, планида его, не хочу спорить» Кто бы он ни был – это все единственно. Теперича я вот к чему речь веду. Задумал он назваться царем не в один же час, – примерно с вечера задумал, а к утру взял да и ухнул то-ись взял да и объявился. Вероятно, он готовился к этакому делу не малое время. Еще
ПУГАЧЕВ
С гравюры неизвестного художника Гос, Музеи изобразительных искусств
года за полтора допреж того, как объявился у нас, он объявился на Волге. Так как же ему не научиться было грамоте хотя для этакого случая? Человек он был лютой, дошлый на все руки: и армией предводительствовал, и крепости брал, и сам в крепостях отсиживался, и пушки* отливал, и порох, говорят, делал. Такой человек, хотя бы и сидмальства и не умел грамоте, все-таки к этому случаю приспособился, нарочно бы научился, хоть сколько-нибудь, хоть, к примеру, имя свое подписать да какую ни на есть бумагу, хотя по складам, прочитать. Грамота не бог весть какая вещь мудреная: все дело ума человеческого. К примеру расскажу вам один случай ид нашего простого быта, – говорил старик немного погодя. – Жил-был и теперь здравствует казак С… в.
– Федул Иванович? – прервал я.
Старик улыбнулся и спросил:
– Али знаете?
– Как не знать! – сказал я. – Четыре года сряду был и поваром и экономом в полковом штабе, в М. Весь штабный люд поучал чтением душеспасительных книг: примерно, о пришествии антихриста, о проклятой траве-табаце, о картофеле, – откуда он взялся, – о Царегра-де, о воинах, урядою казаках брадатых, кои Царьград возьмут. .
– Значит, знаете, по какому случаю Федул Иванович с сединой в бороде выучился читать и писать? – спросил меня собеседник.
Я утвердительно кивнул головой. Старик продолжал:
– Ну, есть когда знаете, нечего и толковать. Теперича я вот к чему говорю: уж коли Федул Иванович, человек с белужинкой,1 в два-три месяца научился читать и писать для того единственно, чтобы получить чин уряднический (унтер-офицерский), то можно ли сумневаться, чтобы он, Пугач по-вашему, не научился грамоте, – он, такой лютый и дошлый человек, он, который задумал произвести себя в цари, который, между нами будь сказано, чуть-чуть не перевернул вверх дном всю (Расею?! Что на это скажете? – спросил старик, глядя на меня пристально и слегка улыбаясь.
Выслушав такое сравнение, приведенное стариком не в смысле чистого убеждения иль-бо неопровержимого факта, а в смысле остроты иронии, я от всей души засмеялся. И вздумал же, в самом деле, старик сделать такое, невидимому наивное, а в сущности саркастическое сравнение.
– Важно, Никифор Петрович! – сказал я сквозь смех. – Теперь поверую, что Пугач знал грамоту.
– Ваша воля, хотите верьте, хотите нет, для меня все единственно, ведь не я выпяливаюсь с ним перед вами, а вы сами допытываетесь, – сказал старик тоном, более уже серьезным. – А мы, кроме шуток, верим, что он знал грамоту.
– Когда он задумал жениться, – говорил старик тем же серьезным тоном, – тогда со всего нашего города и со всех ближних и дальних хуторов собирали девушек на смотрины
1 С умственной простотой. (Примечание И. И. Желез* нова).
в дом к Толкачевым. Девушек собирали что ни самых лучших, кои красотой и смиренством славны были, а кое-каких не тревожили. Тут же, то-ись на смотринах, была и Устинья Петровна. Она доводилась родителю моему тетушкой, а мне, значит, доводится бабушкой. Девушка она была красивая и «лютая». Сама, говорили, сложила про него песню и, как он пришел, спела. Песня, говорили, была хорошая, такая жалостная, все насчет него, как он страдал за правду и как бог незримо за доброту его навел на добрых людей, которые рады животы свои за него положить. . Понравилась ему песня, понравилась и Устинья Петровна. Обошел он всех девушек от первой до последней, всех кое о чем расспрашивал, и все, знамо дело, сидели ни живы ни мертвы, говорили «да» да «нет», а от иных и слова не добился. Одна только Устинья Петровна не обробела, смело с ним обходилась, словно век жила с такими персонами. Сказано: девка лютая была. Он и выбрал ее себе в невесты. И туг же, собственной своей рукой, отметил на бумаге, то-ись на ерестре, – девушкам ерестр был сделан, – и отметил, говорю, собственной рукой пером: быть-де ей, то-ись Устинье Петровне, его обручальницей. Значит, пером владеть умел.
Сестру Устиньи Петровны, Хавронью Петровну, молодую женщину, вдову, назначил к ней в штат-дамы, а двух девушек, сестер Толкачевых, определил к ней во фрейлины, чтобы они ходили за ней, как за настоящей царицей.
Хавронью Петровну и я помню. Старушкой жила она у нас в доме, а когда умерла, в ту пору мие было лет десять с чём-нибудь. Много, бывало, покойница рассказывала о разных разностях, что было в ее пору и в породе нашем, и в самом Питере, да всего-то не упомнишь.
Когда немного поуспокоилось на Яшке, Устинью Петровну и с штат-дамой и с фрейлинами, со всем значит, по-ихнему, штабом, взяли в Москву, а из Москвы в (Питер. Фрейлин Толкачевых недолго держали ib Питере, скоро отпустили на родину, а Хавронья Петровна во все время безотлучно находилась при своем месте, то-ись при Устинье Петровне, до той самой поры, как вышло решение от государыни насчет всего этого дела. А жили они, Устинья. Петровна и Хавронья Петровна, в одном дворце с государыней, только в особых покоях. И кушанье подавали им с царского стола.
Раз позвали их обеих, то-ись Устинью Петровну и Хавронью Петровну, в упокой к государыне. И было там многое множество енера-лов н сенаторов, и все они стояли в вытяжку, словно солдаты во фрунту. Одна государыня сидела на стуле, с короной на голове и державой в руках. Когда они вошли, государыня посадила Устинью Петровну рядом с собой по левую сторону на другой порожний стул, поменьше того, на котором сама сидела, а Хавронье Петровне приказала стать позади Устиньи Петровны за стулом, – так следовало по чину штат-дамы. Посидели они сколько-то времени, помолчали; напоследок государыня говорит Устинье Петровне:
– Устинья Петровна! узнаешь ли своего обручальника?
– Как не узнать! Узнаю, – говорит Устинья Петровна.
Государыня подала знак, платочком махнула.
Растворились сбоку двери, и вывели из них под руки человека в красной хламиде, обличьем похожего на Пугача.
– Этот, что ли, Устинья Петровна, твой обручальник? – спрашивает государыня.
– Нет! Это не обручальник мой! – говорит Устинья Петровна.
Государыня махнула платочком, и человека этого вывели вон из упокоев в те же двери, откуда ввели. Немного погодя растворились с другого боку двери, и вывели оттуда под руки настоящего Пугача в белой хламиде.
– Устинья Петровна! Этот, что ли, твой обручальник? – спрашивает государыня, а сама Закусила губки, чтобы не улыбнуться..
– Да! Это мой обручальник! – сказала Устинья Петровна.
Государыня опять махнула платочком, и Пугача вывели вон из упокоев в те же двери, откуда ввели. Когда вводили его, он только сверкнул глазами сперва на государыню, а потом на енералов, – знамо, все недруги его были, – потупился и ничего не сказал. А когда поведи его из упокоев, он взглянул жалостно так-то на Устинью Петровну, вздохнул да и сказал:
– Грех будет, есть когда станет обижать ее: она ничем непричастна.
– Не беспокойся об ней: будет сохранна! – промолвила государыня.
Немного погодя государыня встала со стула и сказала:
19
0^ Разине, и Пугачеве
– Ну, прощайтесь сестра с сестрой!
И бросились Устинья Петровна и Хавронья Петровна друг дружке на шею и зарыдали. Долго плакали они, рыдали, напоследок, почитай силой, развели их в разные упокой. С той минуты Хавронья Петровна не видала Устинью Петровну.
После того, через некоторое время, государыня обдарила Хавронью Петровну деньгами и с миром отпустила на родимую сторону, а Устинью Петровну отвезли на острова, и там кончила она жизнь свою, когда час воли божией настал. На островах выстроен был для нее особый дворец, и жила она в нем до конца дней своих во всяком изобилии: ей, значит, шло из казны царское жалованье.
Хавронья Петровна ехала из Питера через Москву и видела там, как казнили подложного Пугача, того, значит, самого человека, что в упокоях у государыни показывали, обличьем-то похожего на Петра Федоровича. Вывели его перед народ на площадь, подвели к столбу, прочитали молитву, и палач отрубил ему голову, воткнул ее на шпиль на столбе и раза три прокричал народу: «Смотри, народ православный! Вот голова Пугача-самозванца!» А он, этот казенный человек, в ту самую минуту, как палач стал замахиваться топором да примериваться, перекрестился и сказал: «Умираю за матушку Расею да за батюшку-царя..» Хотел, видно, еще что-то сказать и рот было разинул, да палач не дал: хватил топором и с однорезки отсек ему голову. Хавронья Петровна все это видела своими глазами, слышала своими ушами* она близехонько стояла у столба, где казнь совершали; ей, значит, начальство супротив других дорогу дало. Этим самым и прекратилось замешательство.
– У Устиньи Петровны был строк от Петра Федоровича, – говорил далее старик. – Сама государыня (воспитывала его. Отрок был дельный, разуменый, в сенате заседал, да недолго прожил: извели его бояры, так и пропал (без вести. . Ненавидели они самою Петра Федоровича, по Этой причине ненавидели, гнали, искореняли и семя его. Об этом рассказывал в семье нашей шурин царский, Андриан Петрович. После всей этой заворохи он езживал иногда в Питер с царским кусом, видал там и отрока, только не открывался ему, а издали видал, нельзя иначе было. Видал изредка и самое Устинью Петровну, «ездил к ней по тайности на острова. А как отрока извели, о той самой поры и не стали допускать Андриана Петровича до Устиньи Петровны. Знамо, бояры мудрили из ненависти.
– Под последний конец замешательства, когда Петр Федорович встречал везде одно утеснение и по тому самому укрылся было опять на Узе-нях, казаки стали совещаться насчет его особы, чтобы, знаете, выдать его начальству, – говорил далее старик. – Хотели вины свои искупить и к тому же награждение получить, потому что объявлены были от государыни большие деньги, кто задержит и представит ею к ней, живою или мертвого – все единственно, – на то, значит, дело пошло: она иль-бо он, а обоим несовместно стало. Петр Федорович тотчас догадался и «сказал:
19*
– Совет держите обо мне! Что ж мыслите? Приступайте, приступайте!.. Ничего, братия, не сделаете. Только выдадите начальству, да я этого не боюсь. Смотрите, сами после не раскайтесь!..
Тут же был царский шурин, не Андриан Петрович, а другой, старший брат, Егор Петрович. Петр Федорович подозвал его ж себе, вздохнул и тихо, жалостно проговорил:
– Не светить двум солнцам на небе, – не бывать двум царям в едином царстве. Одно солнце перед другим должно померкнуть, – один царь другому должен уступить место: это – я!
Минуту спустя он заговорил другим, сердитым, громким голосом:
– Смотри, Егор Петрович! Будут казаки меня брать, ты рукой до меня не моги дотронуться. Боже сохрани. Ты знаешь, кто я, и чувствуй это! Ты родину свою узришь, а им воскресу не будет!..
Стали переезжать Большой Узень повыше Порогов. Одна половина казаков переехала прежде на этот берег, а другая половина осталась на том берегу. И Петр Федорович оставался на том же берегу. Напоследок стали переезжать и остальные казаки и, как доехали до середины реки, тут и решились, исполнить свое намерение: в лодке же и взяли его. Он не противился, а только примечал, кто из казаков накладывал руки на него.
Когда представили его в наш город, в ту пору всех казаков, кто при последнем конце при нем на Узенях находился, – всех тех казаков угнали в Оленбурх по канату и там рассадили по
Привод Пугачева в Уральск в 1775 т. С офорта Гейзера Гос. Исторический му$ей
острогам. Егор Петрович по канату же шел туда, но года через два его освободили, и он приехал из Оленбурха в наш город один-одинехо-нек, сплыл по Яику в лодочке на одно весло* а прочих всех разослали по разным удаленным местам в гарнизоны, а тех, кто взял Петря Федоровича, тех в Сибирь на каторгу со-слали. Выходит, правду он сказал, что им воскресу не будет, и не воскресли. А Егор Петрович узрил родину свою и на родине век свой кончил.
Ложь ли, правда ли, говорили, что всех тех, кто до последнего конца за него стоял, всех тех он обстоял, никого из них не казнили, а все кончили жизнь свою обыкновенным порядком, кому как на роду написано; все жили по тайности в скрытных местах, а про Ивана Чику говорили, что изжил век свой на Яике в Сергиевском скиту.
– Насчет женитьбы не знаю, как сказать, говорил Никифор Петрович, когда л коснулся этой статьи. Все разное толковали. Каким манером случилась такая оказия, что он от живой жены женился, – не только из посторонних, а из нашей семьи никто верного, не знал, иль-бо уж говорить-то не хотели, бог их знает. По крайности в ту пору, как я помнить себя стал, – а родился-то я после Пугачева лет двадцать спустя, – разные ходили толки, Хавронья Петровна, помню, так говорила, будто еще до смотрин он влюбился в Устинью Петровну и потому сам собой захотел на ней жениться, и никто супротивничать ему не смел, – волен был, одно слово: царь. А со стороны говорили и так, будто Толкачевы погрешили в этом деле, будто бы они вложили в него такую мысль: «Есть когда-де ты возьмешь себе в жены девицу ид природных кадачек, то-де всех казаков, что ни есть в Расеи, привлечешь на свою сторону». Он будто бы и польстился на это. А у Толкачевых, говорили, была такая мысль: «Казаки-де мы славны, дочери-де у нас красивы: авось-де из нашего дома возьмет, тогда-де род наш возвысится». А он взял ид нашего дома, – заметил старик.