Текст книги "Утренний свет (Повести)"
Автор книги: Надежда Чертова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
XX
Еще на вокзале, впервые увидев сноху Елену и внучонка, Диомид Яковлевич тревожно подумал о том, не слишком ли поздно соединилась их семья на горящей земле войны.
Свои сомнения и тайные горестные предчувствия он однако же не решился высказать вслух: жена – он это чувствовал – как бы заранее отвергала подобные разговоры.
Он смотрел на нее с молчаливым уважительным изумлением, словно впервые видя эту статную, странно помолодевшую женщину, которая, вопреки всему, почти под снарядами со спокойной уверенностью сколачивала их развалившуюся семью.
Не меньшее удивление вызывала в нем и Клавдия: повзрослевшая, суховатая в обращении с отцом, она начала работать на своем телеграфе с непонятным увлечением именно в те дни, когда война стала ощутимо придвигаться к родным местам и вся жизнь окончательно сместилась и перепуталась.
Впервые за долгие годы старик с такой остротой ощутил свое глухое, полное одиночество даже в собственной семье.
Не раз пробовал он обдумать все наедине, не торопясь, но от непривычки разбираться в своих мыслях не мог прийти ни к какому решению и только тосковал и бестолково метался по дому.
И тут в какой-то особенно трудный час припомнился ему Степан Лукич Касьянов, лукавец, шутник, но умный все-таки человек и крепкий хозяин. В войну 1914 года Лукич побывал в германском плену и, вернувшись оттуда, долго рассказывал всякие байки о заграничной жизни. По его словам выходило, что у немцев во всем установлены строгие порядки, – даже лес, как утверждал Лукич, подметен, словно чистая горница, и хозяйки на кухне спички горелой не бросят, жалеют… «Раз уж порядливые такие, может, и не того… бояться-то их…» – туманно раздумывал Диомид Яковлевич, натягивая старую кондукторскую шинельку: потребовалось ему немедленно сходить на совет к Лукичу, а выряжаться нынче тоже ведь не стоило…
В просторных сенях, чисто промытых и едва приметно пахнущих смолой, его встретил сам Касьяныч, в расшитой рубахе, пылающий розовым румянцем алкоголика. Седые кудерки на висках все еще придавали ему удалой и наглый вид.
Разговор у стариков, однако, не получился. Диомид Яковлевич мямлил, неловко покашливал и никак не решался задать прямые вопросы. Касьяныч, конечно, сразу же понял, чем томится Сухов, но из озорства произносил загадочные фразы, и в выпуклых глазах его то и дело проблескивала острая усмешка, от которой Сухова бросало в пот.
– Они хозяевам не враги, – сказал наконец Лукич и надолго остановил на Сухове тяжелый, безо всякой усмешки, взгляд.
Вот это и был настоящий ответ, – только от него Диомид Яковлевич почему-то совсем растерялся и поугрюмел.
Так в растерянности он и вернулся домой. С горестным любопытством наблюдал по дороге, как замирала, распадалась жизнь в городе. Более всего ужасали старика тусклые россыпи зерна вокруг элеватора, на шоссе и на проселочных дорогах. Под конец зерно стали давать всем, и его тащили по улицам поселка – в мешках, в ведрах, в корзинах. Сам старик несколько раз хватался за мешок, но пойти не решился: там ведь уже стояли немецкие соглядатаи…
В последнее время в доме никто не спал: ждали Клавдию, которая пропадала где-то двое суток. Мать боялась, что Клавдия угодила под бомбежку и лежит где-нибудь в канаве, раненая или мертвая. Под вечер мать сбегала на вокзал, в город, но нигде не нашла дочери. Всю ночь, стараясь заглушить тревогу и не говоря ни слова о Клавдии, в доме упрятывали в подвал картошку, пшено, муку, одежду. Потом Матрена Ивановна забила крышку подвала, выдернула тяжелое кольцо и заставила Диомида Яковлевича состругать рубанком следы от кольца и заново покрасить пол в кухне.
Клавдия пришла на рассвете. Ей отпер отец, перепачканный краской, с кистью в руках, – он только одно слово и услышал от нее:
– Немцы!
Она отказалась от еды и прошла прямо в спальню. И только когда, заботливо укутанная, крепко заснула на материнской постели, в руке у нее заметили красненькую пирамидку.
– Гляди-ка, игрушка! – испуганно шепнула мать. – Уж не тронулась ли?
– Не болтай! – строго, как бывало прежде, прикрикнул на нее старик. – Отдай вон Митюшке.
Утром, как всегда, он вышел на крыльцо и взял метлу, чтобы подмести двор. Его остановило злобное, сдавленное рычанье: пес натянул цепь так, что она захлестнула ему горло, и стоял на литых ногах, навострив лохматые уши.
Старик удивленно огляделся и тотчас же понял, что во втором его доме – люди. Одно окно было небрежно распахнуто, болт от ставни еще звякал о стену. В комнатах слышались тяжелые, мужские шаги и отрывистая речь.
Немцы!
Старик уронил метлу, ноги у него подкосились. Все вокруг стало вроде недействительным.
Во втором своем доме он не был с того самого дождливого, печального дня, когда уезжал из города маленький Морушка с матерью. Проводив их, старик закрыл на болты ставни и запер двери.
Немцы, наверное, орудовали штыками. Замок был сорван, и на обеих половинках двери белели глубокие вмятины. Старик прислонился к низенькому забору огорода, раздумывая о том, что оба дома у него одинаковые и, значит, можно было догадаться, где хозяин, и спросить ключ.
Двери в доме между тем с треском распахнулись, и к ногам старика упала вышвырнутая сильными руками плетеная Морушкина корзинка. Пес отпрянул, приложил уши и, гремя цепью, закатился лаем.
– Цыц, шут окаянный! – зашипел на него старик.
Пес смолк, напряженно следя за каждым движением хозяина. Диомид Яковлевич потрогал Морушкину корзинку и отдернул руку, словно обжегся: его пронзила мысль, что этого делать нельзя – может не понравиться немцам. Впервые в жизни у себя во дворе он не был хозяином!
Следовало, конечно, поскорее сказать жене, что немцы – здесь, в доме, но сил почему-то не было. И тут еще совсем рядом весело засмеялся Митенька.
На крыльцо вышел немец в расстегнутом пепельно-зеленом мундире, в узких смятых штанах. Лицо у него было мелкое, белесое, равнодушное. Старик невольно схватил внука за ручонку. «Я глухой, я глухой», – мысленно повторял он, вспомнив наказ жены: если немец заговорит с ним, следует показать себе на уши.
Немец спустился с крыльца и, вскинув голову, прошел в огород. Выцветшие его глаза ни разу не остановились на старике с ребенком, как будто их вовсе не было во дворе. Огородную калитку он раскрыл пинком сапога и, давя сочные кудрявые плети тыквы, прошагал к самой зеленой грядке огурцов. Первый огурец, попавшийся ему, был, наверное, горьким – он швырнул его наземь. Второй сожрал с жадностью, быстро и как-то не по-мужски двигая маленькими ушами.
– Дядя… ам! – серьезно сказал Митенька и показал на немца коротеньким пальцем.
– Молчи! – Диомид Яковлевич испуганно прижал к своим коленям светлую головенку внука.
Немец, дожевывая огурец, вышел из огорода, взглянул из-под белых ресниц куда-то под ноги старику и направился к сараю, откуда как раз по-утреннему важно выходили белые куры и где стояла корова Зорька.
Пес хрипел, натянув цепь до отказа. Немец хотел обойти его стороной, но это было невозможно: собачью будку врыли в землю как раз возле коровника, с таким расчетом, чтобы воры никак не могли, минуя пса, попасть в сарай.
Сердито косясь на пса и опасливо поджимая ноги, немец все-таки двинулся к коровнику. Пес упал на передние лапы и в следующее мгновение, самозабвенно рыча, впился в ляжку немцу.
Дальше все произошло с оглушающей быстротой.
Немец взвизгнул совершенно по-бабьи, в руках у него тускло блеснул револьвер. Выстрел в упор прозвучал глухо, пес рухнул, судорожно загребая землю всеми четырьмя лапами, а немец, красный, взъерошенный, принялся палить куда попало – в собачью будку, в сарай, в кур, и выстрелы, частые и гулкие, грохали, почти сливаясь.
Из сеней выбежала Матрена Ивановна. Всплеснув руками, она почти скатилась с крыльца и с трудом оторвала ребенка от деда.
Митенька весь трясся, глаза у него беспамятно расширились, он не кричал, но почему-то разевал рот и только судорожно сглатывал.
Ничего не видя, кроме искаженного лица ребенка, Матрена Ивановна одним духом взлетела на крыльцо и захлопнула дверь ногой. Она побоялась напугать Елену и прошла в кухню. «Не углядела ребенка, не углядела!» – укоряла она себя, и ей хотелось удариться головой о стену. Но надо было о Митеньке думать: она стиснула зубы так, что заломило в скулах, и принялась медленно-медленно поглаживать внука по голове, по плечам, по спинке. В конце концов мальчишку словно прорвало, и он заплакал громко, с криком, захлебываясь. Потом внезапно уснул и проснулся только к обеду.
Елена первая заметила странную молчаливость мальчишки. Он играл, как всегда, бегал, плакал, улыбался, но не произносил ни одного из тех милых слов, какими, бывало, смешил весь дом. Когда ему что-то понадобилось, он молча показал пальцем и при этом внимательно взглянул в рот матери. Его испуганно заставляли сказать хотя бы «мама» или «дай», ласкали, сердились, но он только улыбался и прятался за юбку бабушки. К вечеру в доме окончательно уверились, что ребенок перестал говорить, и никто не мог предугадать, временная ли это немота или навсегда.
Ночью Диомид Яковлевич вышел во двор. Было темно, тихо. Около будки неподвижно чернел труп собаки. Диомид Яковлевич потрогал его ногой, подумал: «Надо бы прибрать» – и пошел за лопатой, но тут же остановился: а вдруг опять выйдет тот немец?
Стоя над мертвым псом, он беззвучно шевелил губами. Припомнились ему спокойные времена, когда пес был еще молодым щенком и он, хозяин, посадил щенка на цепь, чтобы воспитать лютого стража дома. Пес подрастал, не обнаруживая, однако, особой лютости. Натягивая цепь, он ходил и ходил возле своей будки по дорожке, утоптанной его лапами, или же сидел, подняв лобастую голову и принюхиваясь к запахам улицы, деревьев и высокого неба.
Только однажды он обнаружил строптивую непокорность. Было это позапрошлой весной, в пору собачьих свадеб. Хозяин привел с базара подводу с хворостом, и, пока сбрасывали хворост, ворота оставались открытыми. Вот тогда-то во двор вкатилась свора дерущихся собак, – впереди бежала сучка, рыжая, мелкая, и кобели дрались из-за нее, не обращая никакого внимания на черного пса. А цепной изо всех сил рвался к своре, и не успел хозяин взять арапник, как пес страшным усилием разорвал цепь и бросился в самую середину дерущейся своры. Тут собачий клубок погнало к воротам, и пес в нем затерялся.
Пропадал он недели две, а потом как-то под вечер явился с повинной. Обрывок цепи болтался на шее, шерсть висела клочьями, на худых боках выступили ребра. Подойдя к хозяину, пес повалился наземь и виновато поднял вверх лапы.
Теперь, убитый, он лежал в такой же точно позе, и хозяин не мог даже взять лопату, чтобы закопать в землю мертвого сторожа двора.
XXI
Старуха не плакала, не утешала Елену, никого не проклинала, но молчание ее было страшным. Она вся словно окаменела, на ее крупном застывшем лице со стиснутыми губами нестерпимо горели одни глаза.
– Не убивайся, Матрена, – несмело попробовал утешить ее старик. – Он будет говорить. Ведь слышит, головенку поворачивает…
Она только кинула на него темный, обжигающий взгляд, какой он помнил у нее еще с того года, когда ушел из дома старший сын, и ничего не сказала. Это был грозный укор старику: не сумел защитить дитя – теперь казнись до смертного воздыханья.
Матрена Ивановна сурово велела Елене лежать в постели, а Клавдию одела в темное, широкое, длинное платье и повязала темным платком. Клавдия, потухшая и вялая, безропотно обрядилась в старое платье. Она нарочито тяжело прихрамывала, когда бродила по дому, поглядывая на маленького Митеньку с недоуменным ужасом.
Ближе к полудню пришел к Суховым пожилой гитлеровец с толстым сонным лицом, похожий на мирного отца семейства. Он растворил двери настежь, сдернул со стола старинную скатерть, вязанную мудреными кружочками и паучками, долго разглядывал ее, поднеся к глазам, и бросил обратно на стол. Потом брезгливо потыкал длинным пальцем в перину, на которой лежала белая от испуга Елена, и ушел, приказав хозяйке сдавать в соседний дом весь удой от коровы.
Старуха, сидевшая у стола в зальце, ничего не сказала.
Диомид Яковлевич уже не удивлялся тому, что он в дому не хозяин, а только весь дрожал от мысли, что старуха вздумает перечить гитлеровцу. Или возьмет да глянет на него своими большими пылающими глазами, и тот увидит всю ее ненависть и злобу. Но Матрена Ивановна глухо молчала. Однако старик с не меньшим страхом взглядывал и на дочь. Тоненькая, странная в своих темных одеждах, со сбившимся платком, она с силой стиснула худенькие пальцы и не мигая смотрела на гитлеровца из своего угла…
…Старик вздохнул, пошарил ногой и грузно опустился на дубовый обрубок, широкий, сучкастый, весь истяпанный топором, на котором он еще так недавно мастерил камышовые дудки для Морушки.
Вот, значит, и пришла та самая жизнь, о которой с такой мучительной неопределенностью думал он последнее время.
Фронт через Прогонную стремительно перекатился на запад. Немцы втекли в город сразу с двух концов, и на улицах поселка еще держался острый запах бензина. Моторизованные колонны, артиллерия, обозы прошли через станцию не задерживаясь. На Прогонной остался небольшой гарнизон, солдаты которого расположились по-хозяйски во многих домах поселка, и в том числе в одном из двух суховских домов. В поселке уже называли какую-то мудреную фамилию офицера, главного среди немцев.
Теперь, согнувшись на обрубке, старик медлительно думал об этом главном немце. Офицер, конечно, поселился в городе и оттуда будет наводить порядок. «Немцы порядок любят!» – таким у Сухова было представление о немцах. И Касьянов сказал то же самое, а уж он-то их знает.
Не поискать ли там, в городе, управу за потоптанный огород и за стрельбу во дворе? Ведь он, Диомид Яковлевич Сухов, не бобыль какой-нибудь, а хозяин, домовладелец и главный кондуктор пассажирских поездов.
Старик даже застонал и тихонечко сплюнул. Мысли были стыдные, потайные, он никогда не признался бы в этих мыслях ни жене, ни дочери. Но решимость все-таки укреплялась в нем. «Может, все-таки сходить в город?» – и нетерпеливое, почти ребяческое желание охватывало его. Сходить, непременно сходить!
«Погляжу, как там», – наконец надумал он, и сердце у него тяжко заколотилось.
Тотчас же принялся он действовать – осторожно, как заговорщик: дома ничего не должны были знать.
И едва на востоке проклюнулась заря и в улице стало светать, – еще до пастушьего рожка, – калитка в суховском доме бесшумно раскрылась и из нее вышел хозяин, в сбереженной от старого режима кондукторской форме, в тугой фуражке и даже с цепочкой, на которой полагалось быть свистку (свисток этот он долго искал, пока не вспомнил, что подарил его Морушке).
За воротами старик остановился. Его маленькие мутноватые глазки внимательно и тоскливо оглядели спиленный могучий пень, что темнел как раз напротив калитки. Уж не мелькнула ли у него мысль, что сам он, Диомид Сухов, одинокий, потерянный, подобен этому старому пню, который широко распростер свои корни, сухие, корявые, подернутые смертным пеплом?
Старик с трудом перевел взгляд на слепые окна своих домов, на зеленую крону тополя, что рос на огороде… Он как будто уезжал в дальний путь, и прощался, и запоминал все, чем жил до этой последней минуты.
Заря слабо розовела на седых бревнах домов, на блеклой придорожной траве. Сколько раз прежде он, бывало, уходил на вокзал именно в этот немой предрассветный час, уходил уверенно, не оглядываясь. А теперь почему-то ноги с трудом отрывались от камней тротуара, на котором он знал наизусть каждую выбоину…
Он вышел на шоссе и сразу же остановился: у обочины, на выходе со станции, вбит был столб, и на нем висела аккуратная дощечка-стрела, на которой чернели поджарые непонятные буквы. «По-немецкому», – подумал старик и сгорбился, холодея от испуга. Кругом было, однако, тихо, пусто. Серая полоса шоссе, как всегда, стремительно убегала в город. От шоссе в разные стороны мирно растекались узенькие проселочные дороги. Город виднелся близкий, весь белый, тишайший, в курчавых шапках садов.
И все-таки это был теперь какой-то новый город, на новой земле, и старик зашагал к нему, сипло дыша от волнения. «Лукич с краю живет, – утешительно думал он, – к нему зайду. Он прокурат известный, все теперь вызнал. Приду домой – расскажу, успокою, жить-то ведь как-то надо…»
У самого города, при въезде в главную улицу, он снова наткнулся на столбик со стрелой и надписью, но не стал останавливаться, а только замедлил шаги и пошел дальше, высоко поднимая ноги, словно вброд по неизвестной реке.
В начале улицы, как раз напротив белого затейливого особняка Кручинина, на дороге, в пыли, лежала, согнувшись, какая-то женщина. «Упала, что ли? Верно, с ночи, никто Не видал…» – медлительно соображал старик, направляясь к ней, чтобы помочь, поднять. Обыкновенное любопытство руководило им, и почему-то ни одна подозрительная или опасливая мысль не встревожила его в эту минуту.
Он остановился над женщиной. Светлые волосы, разметанные по земле, неясно ужаснули его, он наклонился и вдруг увидел, что половина лица у женщины зияет темной, кровавой, уже подсохшей раной…
В тот же момент форточка в бывшем доме купца Кручинина открылась настежь, из нее высунулось короткое черное дуло автомата. Свинцовый глазок нащупал широкую фигуру старика. Поле отозвалось на выстрел троекратным эхом. Старик так и не успел ни выпрямиться, ни понять, что это – конец. Он просто ткнулся носом рядом с женщиной, потом перевалился на бок и всем лицом приник к земле, которая вырастила его, вскормила и теперь так неожиданно приняла на себя его прах.
Прошла минута в полном, глубоком успокоении, и над улицей, как и вчера, как и сорок лет назад, когда Диомид был молодым парнем, трижды проплыл серебряный, чистый, ребячески наивный звук пастушьего рожка.
XXII
Тетка Наталья, соседка Суховых, узнав о гибели старика, весь день со страхом поглядывала через кухонное оконце на дом Суховых. Там было по-обычному тихо, никто не вскрикнул, не заплакал. «Вот каменные!» – удивилась Наталья и, не выдержав, отперла маленькую калитку в огород Суховых.
Старуха стирала. Красная от натуги, она мерно качалась над огромным корытом.
– Здравствуешь; Матрена Ивановна, – сказала Наталья и села на скамью, робко озираясь.
– Доброе здоровье, – ровно ответила старуха, круто отжала полотенце и, вытерев руки, из вежливости перестала стирать.
«Неужели не знает? – с ужасом, не веря себе, подумала Наталья. – Живут как будто на отшибе, сами по себе…»
Через силу, почти не слыша себя, она задала старухе несколько малозначащих вопросов и, получив спокойный ответ, вся побагровела, вытаращила темные добрые глаза и вскрикнула:
– Да где же у тебя сам-то?
Видя, как тревожно замялась Матрена Ивановна, она спросила еще громче, срываясь с голоса:
– Иль не знаешь? Господи!
Старуха посерела в лице, медленно опустилась на скамью и, раскрыв рот, схватилась за сердце.
– Сосе-ду-шка-а! – уже откровенно, навзрыд завопила Наталья и закрыла лицо руками.
Из комнаты, забыв о хромоте, которую надо было старательно показывать, выбежала Клавдия. Она мельком взглянула на мать, кинулась к Наталье и отвела ее руки от мокрого курносого, сразу постаревшего лица.
– Ш-што такое? Ну? – торопясь, спросила она.
– Ты плачь, тетка Матрена, – страстно сказала Наталья, отстраняя Клавдию. – Ты плачь, а то сердце лопнет. Убили ведь его ироды-то. – Она повернулась к Клавдии, сказала тише: – Отца твоего убили, – и обеими ладонями вытерла лицо и нос.
– Мама! Мама!
Клавдия с силой трясла мать за плечи. Та застонала, уронила голову. Клавдия зачерпнула воды и, расплескивая прямо в колени матери, поднесла ковш ко рту. Матрена Ивановна стала жадно пить.
– Где он? – тихо спросила она мокрыми пепельными губами, потом закрыла глаза и выслушала подробный рассказ.
Проводив Наталью, она оперлась на Клавдию, прошла в спальню, зажгла там лампаду и грузно опустилась на колени. Она почти не крестилась и молча смотрела на иконы сухими, требовательными, страшными глазами.
…Теперь уже забылись крошечные гробики двух малюток Клавдий, какие вынесли когда-то из дома Суховых, и это была первая большая смерть в семье: она придавила, припечатала плечи Матрены Ивановны всей своей черной, каменной тяжестью.
Мать медленно ходила по дому, и словно ледяной ветерок сопровождал ее повсюду: одна осталась на свете, одна! И на каждом шагу она больно натыкалась на вещи, которые знал и любил Диомид. Это было самое мучительное, самое непоправимое: вещи пережили человека, они были целы и невредимы, они обступали мать со всех сторон, как бы укоряя ее.
Надо было, однако, действовать. Вместе с Клавдией они внесли и поставили в зальце, в переднем углу, две длинные крашеные скамьи, накрыли простыней и в изголовье положили кружевную подушку.
Потом в темном чулане мать ощупью раскрыла укладку, до которой еще не сумели добраться немцы, надела новое черное платье и вынула новые же длинные холстовые полотенца. Она смутно надеялась, что добрые люди помогут ей и на полотенцах донесут до дому Диомида Яковлевича, чтобы похоронить, как подобает по обычаю.
Клавдии она велела запереться, никуда не выходить, а через час разжечь большой самовар для обмывания.
Высокая, темная и как будто спокойная, Матрена Ивановна пошла по шоссе, к городу. Она глядела прямо перед собой и вряд ли понимала, день сейчас или ночь, и никого не видела, не узнавала.
Издали пристально, до рези в глазах, всматривалась она в кручининский особняк – и увидела сначала только башенки с флюгерами, неподвижно врезанными в синий воздух, потом крышу, мокрую от росы, и снежно-белые стены. Тут же, подле белых стен, неясно темнело большое и страшное пятно. Сердце у матери стукнуло и будто оборвалось. Она шла все быстрей и стала уже задыхаться, когда у самого города ее неожиданно остановил Степан Лукич Касьянов.
– Не ходи, – осторожно, не здороваясь, сказал он своим надтреснутым тенорком.
Она посмотрела на него удивленно, словно просыпаясь от тяжкого сна. Касьянов почему-то был очень наряден – в черной поддевке, в начищенных сапогах. Мать смутно отметила это и хотела пройти мимо, но Касьянов схватил ее за рукав и, явно уже сердясь, твердо сказал:
– Не ходи, говорю, нельзя туда ходить… Понимаешь, нельзя!
Мать растерянно переложила холстинный сверток из одной руки в другую.
– Мертвому честь воздать, – удивленно и строго сказала она. – Как же это – нельзя?
Выпуклые глаза Касьянова жестко блеснули.
– Штаб там немецкий! Твой полез убитую поглядеть, а убитая-то, видно, партизанка была, и ее хоронить вовсе запретили. Твой-то вроде с ней заодно, вот и лежат теперь рядышком!..
Мать постояла перед Касьяновым, выслушала его и судорожно вздохнула:
– Пойду прощусь!
– Остерегись, в последний раз упреждаю! – быстро сказал Лукич и поглядел вслед старухе круглыми пьяноватыми глазами, в которых не было и тени сожаления или участия.
Мать перешла через улицу и приблизилась к особняку по другой стороне. Отсюда она с беспамятной какой-то отчетливостью увидела лежавшую на земле женщину с разбитым лицом и рядом с ней мертвого Диомида. Он упал прямо на дорогу – бородой в пыль, глаза у него были неплотно закрыты, и рыжевато-тусклый ус слабо шевелился от ветра.
Мать не остановилась, хотя ноги у нее подкашивались и свет на какие-то мгновения уходил из глаз. Она брела, с трудом отрывая подошвы от земли, и побелевшие ее губы шептали: «Где упал, там и могила твоя, не думала, не гадала, что так расставаться будем. Прости! За всю жизнь – прости…»
Она дошла до угла, медленно повернулась и еще раз прошла мимо мертвого мужа, потаенно крестясь и все так же беззвучно шепча: «Ухожу я, – не для себя, для дочери, для внука ухожу, а ты… отпусти меня… И прости!»
Она решилась остановиться только у овражка и оттуда долго, пристально, прощаясь и плача, вглядывалась в пятно на пыльной дороге. Она никак не могла уйти совсем и все виновато всхлипывала и хрустела пальцами: чудовищным кощунством казалось ей не обмыть покойника, не сотворить прощальную молитву, не предать тело земле, из которой все рождается и куда все уходит.
Улучив минуту, когда никого кругом не было, она упала на колени в жесткую, пропыленную траву и отдала мертвому мужу земной поклон.
Потом встала, утерла полотенцем обильный пот со лба и, уже не оглядываясь, пошла на станцию.
Войдя в крайнюю улицу поселка, она вспомнила о молодой убитой женщине и резко остановилась. Ей не известно было имя покойницы, но ведь это была женщина и, наверное, тоже мать! Значит, где-то остались сироты, маленькие, бесприютные…
И тут впервые остро, с пронзительной болью старая женщина представила себе все пространства русской земли, пожженные, разрушенные войной. Смоленщину, где она сама родилась и выросла, Украину, песни которой она пела в молодости, Белоруссию, светловолосые, скуластые крестьяне которой так густо перемешались с крепким смоленским мужицким народом.
Сейчас с ослепительной яркостью увидела она перед собой гибельные пожарища, вспомнила сероглазого бойца, который назвал ее маткой, а теперь, может быть, где-то сложил молодую голову, и тысячи неизвестных убитых и поруганных матерей, девушек, и тысячи сирот, бредущих по голой, злой земле войны.
Она вдруг ощутимо придвинулась к ее сердцу, страшная война… Впереди всего, ближе всего были, конечно, мертвый муж, немой внук, но боль как бы вышла из берегов, стала огромной, палящей.
И тут ясная, настойчивая мысль легко подвела ее к тем, кто был виновником ее горя и горя всех матерей и всего народа: немцы! Те самые длинноногие, бесстыжие солдаты, которые по-хозяйски поселились в ее втором доме!
И в ней словно прорвался поток ярости. Вся в багровых пятнах горячечного румянца, в платке, сбившемся на плечи, дыша сипло и со стоном, она почти побежала к дому, хлопнула калиткой, минуту постояла у грязного, заплеванного крыльца – эти самые немцы! – и быстро, как-то боком, прошла в сарай. С удивительным равнодушием оглядела она пустой насест – на нем еще сохранились куриные следы, – корову, которая, конечно, тоже была обречена на истребление. Ничего, ничего не жалко!
Она рассеянно сунула сверток холста на грязный насест и, как бы ища чего-то, стала бродить по сараю взад и вперед. Наконец глаза ее остановились на вязанке соломы, принесенной, наверное, еще Диомидом. Простоволосая, что-то шепча, она бросилась в этот угол и начала скручивать из соломы длинные крутые жгуты, какие доводилось ей вязать когда-то во время жнивья.
Потом вытащила из ящика четверть с остатками почерневшего керосина и, внезапно потеряв всю свою сноровку и аккуратность, вылила керосин не только на жгуты, но и на руки и на юбку. Все равно ничего, ничего не жалко! Теперь надо только дождаться полной темноты.
Она остановилась посреди сарая, держа перед собой запачканные керосином руки, И тут корова коснулась ее плеча осторожными, теплыми, мягчайшими губами, и это заставило ее очнуться. «Сгорим! – затряслась она. – А Митенька как же? Господи! Затмение нашло!»
Торопясь, она раскрутила жгуты, вытерла руки о солому, убрала четверть в угол и в изнеможении опустилась на ящик. За плечами у нее мерно жевала корова, сквозь дощатую дверь просачивались сломанные пыльные лучики закатного солнца. Пора было доить корову, потому-то она и ткнулась мордой в плечо хозяйки.
Матрена Ивановна дробно хрустнула сразу всеми пальцами и застонала сквозь зубы. Что же это творится на белом свете! Там, в пыли и поруганье, лежит ее мертвый муж, дома ждут плачущие дочь и сноха, а она сейчас подоит корову и отнесет молоко немцам. А что, если подсыпать крысиной отравы? Мать так ясно увидела перед собой синюю долгонькую коробочку с белым порошком на верхней полке в кухне, что невольно задержала дыхание и уставилась на дверь жадными, блестящими глазами.
«Убьют! Митеньку убьют, – с укором, медленно остывая, сказала она себе, – Клавдию, Елену изуродуют…»
Она вышла из сарая и зашагала домой, не оглядываясь на заплеванное окаянное крыльцо, – прямая, строгая, с помертвелым, наглухо замкнутым лицом.
Клавдия отперла ей дверь, в сером сумраке сеней глаза дочери казались огромными. «Где же?» – спрашивали, кричали они матери.
– Лежит, – тускло сказала мать и облизнула запекшиеся губы. – Не велят брать.
Они прошли в комнаты, держась за руки, как подруги, и тут Клавдия опустилась на колени перед пустым ложем отца, медленно погладила чистую грубую простыню и сказала, глотая слезы:
– Мне жалко отца. Я как будто и не любила его, а – жалко.
– Не любить нельзя, – строго поправила ее мать. – Одна кровь.
– Пусти меня. Хочу с ним проститься.
– Пустить бы надо, да нельзя. И не просись.
– Я палку возьму, я ведь хромая.
– Не пущу.
Так они спорили, горевали, вспоминали старика весь вечер. Было уже темно, и Клавдия только смутно увидела, как побелело, стало неподвижным лицо матери.
Клавдия близко подсела к ней, стиснула ее большие холодные руки и вдруг сказала с силой, не разжимая зубов:
– Проклятые фашисты! Проклятые! – и упала головой на колени матери.
Мать сидела над ней, прямая, с белым лицом. Она все понимала и не говорила ни слова утешения: старая, сильная духом, только что потушившая в себе первый приступ мстительной ярости, она знала, что в палящей ненависти так же, как и в смерти, нет слов утешения…







