Текст книги "Утренний свет (Повести)"
Автор книги: Надежда Чертова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
XXI
Весь этот длинный, пасмурный день больница жила словно в прибое океанских волн. Крепкий ветер счастья раскачивал, нес на себе дом с белыми высокими комнатами, где в древнейших муках рождался юный человек.
Львиные шумы праздничных людских толп врывались в раскрытые фортки.
Все, кто мог двигаться на слабых ногах, не отходили от окон. Стояли и, глотая радостные слезы, рассказывали подругам о том, что улицы черны от народа. Матери и отцы несут детей на плечах, как это бывало раньше, до войны. В толпе застрял и едва движется поток машин; всех военных толпа встречает приветственными криками, а иных несет на руках…
Вечером прозвучало приветственное слово Сталина, прогремели могучие залпы победного салюта, и над Москвой загорелся купол из разноцветных прожекторов.
Вере позволили выйти к калитке, и она, дрожа от возбуждения и слабости, долго смотрела на праздничное небо, где скрещивались, расходились и снова скрещивались гигантские лучи.
Она не сразу разглядела в глубине пылающего неба пурпурный флаг Родины: он мятежно плескался на ветру в пронзительно голубом скрещении двух прожекторов.
Скоро Веру позвали в палату: наступил час вечернего кормления. Детей уже привезли, и ее девочка, единственная оставшаяся на коляске, недовольно кряхтела.
Вера привычно проделала весь несложный ритуал приготовлений, взяла девочку и осторожно опустила на подушку. В руках надолго осталось ощущение крохотной тяжести родного тельца. Девочка крутила головенкой, рот ее был раскрыт, приготовлен.
Вера откинулась на подушку.
В палате стояла глубокая тишина. Отсветы прожекторов, преодолевая ночные тени, бродили по потолку и по стенам, за окнами глухо шумела улица.
Первый день мира подходил к концу. Он был так значителен, этот первый день мира, он так много обещал и вместе с тем поселил в человеке такие сложные и неясные раздумья, что хотелось проводить его в вечность молчанием, по крайней мере вот здесь, на больничной койке.
Так же или примерно так думала и соседка Веры, француженка Аннета, лежавшая неподвижно, обняв свое дитя.
Встретившись взглядом с Верой, она прошептала, словно боясь нарушить тишину палаты:
– Я буду назвать своя дочь Виктория. Это значит победа по-русски. Да?
Она улыбнулась, счастливая, но где-то в глубине ее темных глаз тлело горе.
– Да, да, Виктория – это красиво, – так же тихо ответила Вера и смолкла, думая о своем.
На руке у нее лежало дитя, ею рожденное, несметное ее богатство, ее мир, ее сердце, вынутое из груди. Что ждет тебя, маленькая?
– Аннеточка, – обратилась она к француженке, – а вдруг опять будет война?
– Война? – Француженка с ужасом взглянула на Веру, потом на свое дитя. – Надо – нет война! Нет! – со страстностью, в полный голос, сказала она.
Обе женщины, и Вера и француженка Аннета, прижимающие к себе малюток, едва рожденных, на одно мгновение представили себе, сколь они беспомощны, две слабые женщины на больничных койках, перед каким-нибудь снарядом или бомбой невиданной, адской мощности, уже изобретаемыми где-нибудь в смертоубийственных мастерских войны.
Увы, есть еще люди на земле, чающие войны.
Но неужели человечество, едва зализав зияющие свои раны, позволит разразиться новой войне, не сумеет защитить от нее своих детей?
«Франция, родная моя земля, – думала Аннета. – Какою восстанешь ты из пепла? Не забудь унижений, рабства, нищеты, смертей, что принесли с собою фашисты. Не забудь колючей проволоки лагерей, на которой распяты твои патриоты. Не забудь смертных дорог, по которым текли людские толпы, расстреливаемые гитлеровскими пиратами. Не забудь кораблей Тулона – они предпочли смерть на дне моря фашистскому рабству. Я заплатила войне неисчислимой ценой. Я оставила за проволокой пепел моей Мадлен и не знаю безвестной могилы мужа. Я все помню. И я спрошу с тебя, моя Франция».
«Мы победили, мы, русские! – с гордостью думала Вера. – Я ведь могу так сказать, я, мать Лени. Мой народ прошел с боями по своей земле, по своей крови и дошагал до Берлина. Мы едва не погибли сначала, но теперь, я думаю, мы самые сильные. И мы не захотим войны. Так думаю я, женщина, мать.
Завтра мы с маленькой уйдем отсюда. Начнется новая жизнь. Маленькая будет лежать в колясочке в твоей комнате, Леня. Теперь это ее комната. Ты ведь никогда не вернешься.
Но как мы назовем маленькую, Петя? Ты, Петя, конечно, подумаешь прежде всего о том, что Леня не вернется. Никогда не вернется. Подумаешь и промолчишь.
Как же мы ее назовем, крошку? Говорят, есть счастливые имена и несчастливые. Я в это не верю. Знаешь, Петя, ей нужно дать имя бедной моей матери: пусть она будет Ольга. Прекрасное имя – Ольга.
Но что ждет тебя, маленькая? Ты смотришь на меня с такой пристальностью, как будто о чем-то спрашиваешь.
Могу только одно сказать: люблю, люблю! Готова сгореть для тебя на медленном костре. Только бы ты была счастлива, мое сердечко. Я отдала войне половину жизни и до конца своего пройду с незаживающей раной. Но думаю так: мы не захотим войны, мы ведь никогда ее не хотели.
Хочу верить в мир.
Леня, мальчик мой, хочу верить в мир. Вот эта крохотка, это мое сердечко, поможет мне жить и верить без тебя».
Вера даже приподнялась, чтобы лучше увидеть личико дочки, которая уже насытилась и выпустила сосок. Темные глазки ребенка как будто последовали за ее движением.
Их неопределенный, бессознательно-неподвижный взгляд показался ей загадочным…
1945—1970
САРГАССОВО МОРЕ
I
В канун 8 марта, отмечавшегося в 1960 году с особой торжественностью – празднику исполнилось ровно полвека, – в клепальном цехе московского завода стало известно, что среди награжденных орденами и медалями названа клепальщица Екатерина Степановна Лаврова.
В обеденный перерыв профсоюзный цехком провел у клепальщиков коротенький митинг. И тут Катерина Лаврова, высокая, сильная, еще красивая женщина, удивила всех до крайности: услышав, что правительство наградило ее орденом «Знак Почета», она вдруг побелела и низко опустила голову. Так, с опущенной и словно повинной головой, Катерина прослушала поздравительную речь председателя цехкома Аполлинарии Ивановны Ядринцевой, вяло ответила на рукопожатие и приметно вздрогнула, когда услышала дружные аплодисменты.
От нее ждали ответа, но она молчала. Образовалась неловкая пауза, работницы зашептались. Ядринцева, старая, опытная профсоюзница, заметно потерялась и все поглядывала в широкий пролет цеха – не появится ли секретарь заводского парткома Пахомов: обещал ведь зайти… Но Пахомова нигде не было видно, люди недоуменно ждали, Лаврова продолжала стоять, как ответчик на суде, и Ядринцева решилась, – она сказала своим громким, немного металлическим голосом то самое, что еще оставалось сказать:
– А завтра вас, Катерина Степановна, в Кремль приглашают для вручения ордена.
Вот тогда-то и произошло чрезвычайное происшествие, ЧП, как определила председательша. Лаврова, подняв наконец голову, взглянула на Аполлинарию горящими, отчаянными глазами и ответила одним словом:
– Нет.
Это тихое «нет» раздалось по всему цеху. И все-таки Ядринцевой почудилось, что она ослышалась.
– Что вы сказали? – переспросила она.
Лаврова открыла рот для того, наверное, чтобы повторить свое «нет», но ее перебила здоровенная, толстогубая Степанида Клочкова.
– Больная она нынче, – громко и торопливо сказала она.
– Я больная, – повторила, как эхо, Катерина и прибавила коснеющим языком: – Пойду я… разрешите… домой…
На мгновение Аполлинарии показалось, что она оглохла, – ей еще не случалось попадать в такую странную ситуацию! Только подумать: единственная на весь огромный коллектив награжденная не только не обрадована, не благодарна, не растрогана, а как раз наоборот – напугана, что ли… И отказывается, да, отказывается идти в Кремль! Право, кто-то из них двух помутился разумом, Лаврова или же сама Аполлинария.
Но хуже всего то, что выдвинула Лаврову в список представляемых к награде сама Ядринцева, по собственной инициативе! Мысль об этом, словно молния, поразила председательшу еще в тот момент, когда Лаврова «испугалась» своего ордена…
Решительно не зная, что же следует предпринять, Ядринцева стояла, покусывая тонкие губы, и слушала, что люди говорят.
В цехе поднялся сдержанный шум. Молоденькие работницы пересмеивались, – эти всегда найдут предлог посмеяться; женщины же, что были постарше и, значит, подольше стояли в цехе рядом с Катериной, озадаченно поглядывали на бледную, растерянную подругу. Они, кажется, ей сочувствовали. Больная, что с нее спросишь, пусть домой идет. И не пойдет, а поедет: она за городом живет, надо, значит, на машине отправить. Для почетного человека не грех и машину с начальства стребовать.
Услышав разговор о машине, Катерина даже руками замахала.
– Нет-нет! – сипло сказала она. – Я далеко живу. Машины туда не ходят. Нет, нет, на поезде я…
Она глянула из-под тонких сросшихся бровей на женщин, плотно ее окруживших, губы у нее зашевелились, – она, может, и сказала бы о чем-то трудном, но губастая Степанида, ее напарница, решительно взяла Катерину за руку:
– Пойдем уж, чего там, вовсе больная!
Тут как раз кончился обеденный перерыв. Обе клепальщицы, провожаемые десятками взглядов, медленно вышли из цеха. Аполлинарии ничего не оставалось, как последовать за ними. Когда все три миновали последний пролет цеха и ступили во двор, Ядринцева вдруг услышала сдержанный шепот Клочковой:
– Что теперь делать будешь?
Катерина промолчала, а Ядринцева остановилась на месте, окончательно онемевшая. Потом, высоко подняв плечи, словно во внезапном ознобе, зашагала к каменному особняку заводоуправления. На носатом лице ее не осталось и следа обычного холодновато-делового выражения, оно пылало багровыми пятнами, а маленький ротик, странно не соответствовавший крупным чертам лица, был озабоченно поджат.
Так, взволнованная, рдея старческим румянцем, она и вступила в скромный кабинет секретаря заводского парткома Василия Ивановича Пахомова.
Василий Иванович говорил с кем-то по телефону, он молча кивнул Ядринцевой и глазами показал на стул: садись и обожди.
Аполлинария присела на кончик скрипучего стула с такой осторожностью, словно он мог под ней подломиться, и принялась нетерпеливо наблюдать, как Пахомов рассеянно вычерчивает на чистой странице блокнота какие-то закорючки и треугольники, то и дело повертывая карандаш в тонких, как бы прозрачных, пальцах. Болезненная прозрачность была приметна и в его широковатом, спокойном, сероглазом лице. Ядринцева знала, что Пахомов, военный летчик, был в конце войны тяжело ранен и чудом выжил, лишившись восьми ребер…
– Надо разобраться, – коротко заключил Пахомов разговор по телефону.
Он положил трубку и карандаш, показывая, что готов слушать.
Раздражение и тревога председателя цехкома на первых порах его как будто не затронули. Он только заметил:
– Твоя выдвиженка.
Ядринцева нашла в себе силы молча кивнуть головой.
Пахомов снова взялся за карандаш.
– А ты знаешь Лаврову? – спросил он, принимаясь за свои треугольники.
– Ну конечно, – с легким возмущением ответила председательша: ей ли не знать старых работниц! – Стоит на клепке с тысяча девятьсот сорок второго года. Заняла место мужа. Когда мужа убили, осталась на заводе. Выполняет норму на сто, сто десять процентов.
Пахомов подождал, что еще прибавит Ядринцева, но та следила за его карандашом и молчала.
Что ж тут говорить? Клепка – один из самых тяжелых участков на заводе, и выполнить норму здесь не так-то просто. А в 1942 году клепка шла еще вручную, секретарь парткома знает все это и без нее.
– Анкетные данные, – негромко произнес Пахомов и усмехнулся. – Я не о том спрашиваю.
– Второй муж у нее тоже фронтовик. Шофером работает, – сказала Ядринцева и прибавила не очень уверенно: – Кажется, выпивает… в цехе говорили.
– Фронтовик, выпивает… Маловато знаешь о Лавровой, – в голосе Василия Ивановича отчетливо прозвучала нотка упрека.
Аполлинария пожала плечами, правда, с некоторой нерешительностью. Перед нею встало лицо Лавровой, каким оно было там, на митинге, – красивое, но до того сумрачное и замкнутое, что сердце у председательши неприятно екнуло: «Кажется, влипла я с этой чертовой бабой! Кто знает… а вдруг она пьет вместе с мужем?»
– Ну что же, – проговорил Пахомов со своей непонятно-спокойной усмешкой, – посчитаем Лаврову больной. Причина уважительная. Список награжденных большой, и вызывать в Кремль будут еще не раз. Значит, время у тебя, товарищ Ядринцева, есть.
Аполлинария вопросительно на него взглянула.
– Если Лаврова не выйдет завтра на работу, езжай к ней домой, – посоветовал или, скорее, предложил он. – Побеседовать с человеком надо.
– Хорошо, – послушно отозвалась Ядринцева. – Поеду.
– Ты помягче там, – сказал на прощанье Пахомов.
Выйдя за дверь, Ядринцева решила не ждать следующего дня, а отправиться к Лавровой немедленно.
Твердым шагом проследовала она в отдел кадров, взяла адрес Лавровой и даже домой не зашла, а, добравшись до одного из дальних столичных вокзалов, села в вагон электрички: ехать предстояло целый час!
Волнения и тревоги Аполлинарии по поводу необычного «дела» Лавровой мало-помалу сменились раздражением. Какой нелепый, какой дикий случай! Что за причина у Лавровой так «пугаться» ордена? И надо же было ей, председателю цехкома, – впутаться с этой кандидатурой при составлении списка, – нет бы промолчать, никто ведь не тянул за язык! Никому и в голову не пришло назвать Лаврову: подумаешь, выполняет норму, заменила мужа! Не одна она такая даже среди клепальщиц, – разве только стаж у нее побольше…
Электричка то и дело останавливалась, коротко свистела и ползла дальше. Когда объявили нужную Ядринцевой остановку, вагон почти опустел. На улице встретили ее густые, сизые морозные сумерки: март нынче стоял суровый.
Узкая тропа довольно скоро привела озабоченную Аполлинарию на коротенькую улицу. Домик Лавровой стоял на отшибе, последним, и был темен. Ядринцева все-таки постучала в дощатую дверь. От стука дверь широко растворилась, и Аполлинария неуверенно ступила в чернильно-темные сени, пахнущие сырыми дровами. Ей удалось нащупать скобу второй, обшитой дерюгой, двери, но дальше порога она не двинулась: в темноте слабо синели окна, лишенные каких-либо занавесок, и где-то в углу слышался заливистый храп, кажется мужской.
Ядринцева поспешно вышла на улицу, в полном недоумении постояла у крыльца: где же, в самом деле, Лаврова? – и зашагала на огонек соседнего дома.
Оттуда она вышла через полчаса с поджатыми губами, вся в багровых пятнах. С первого же слова соседи сказали ей, что Катерина Лаврова вот уже лет десять, как стала сектанткой, истовой и усердной баптисткой.
– В молельне ищите ее, теперь она там, в Москве, – не без ядовитой усмешки прибавила словоохотливая соседка. – А храпит это ее муженек: поди, в ночную смену идет или выпил. – Она подумала и прибавила: – Была у нее дочка, да поездом задавило. Давно уж это случилось. Живут как на постоялом дворе с мужем-то, всяк в свою сторону глядит. Это второй у нее.
Ядринцева пробормотала почти неслышно:
– Знаю.
С трудом выдержала она обратную дорогу, хотя попала в состав с сокращенными стоянками, – поезд пролетал станции, то и дело надрывно свистя. «Скорее, скорее!» – мысленно повторяла Ядринцева. Какую новость везла она на завод, в цех, к Пахомову! Уж лучше бы Лаврова и в самом деле выпивала с мужем: все-таки это куда обыкновеннее, проще. А то – сектантское изуверство… Что же, что теперь делать ей, Ядринцевой, рекомендательнице?
И постепенно она пришла к единственно возможному, как ей казалось, решению: ответить за все, сполна ответить, как положено коммунисту.
Но такой тяжкий груз невозможно было приволочь домой, в одинокую комнату, где не с кем и словом перемолвиться. Поэтому она отправилась на завод и почти бегом пробежала по двору, еще издали увидев, что окна в парткоме освещены.
Пахомов сидел один над полуисписанным и густо перечерканным листом бумаги. Он поднял голову на звук отворяемой двери, на усталом лице его изобразилось изумление: в такой час Ядринцева, аккуратная служака, никогда – если не было собраний или заседаний – не появлялась на заводе. К тому же она была не похожа на себя: носатое, немного птичье лицо ее посерело, губы пересохли и стали вовсе бесцветными, под глазами набухли вялые мешочки.
– Привезла тебе новость о Лавровой, – чуть не с порога сказала она.
– О Лавровой?
За долгий день, наполненный различными хлопотами, Василий Иванович успел забыть, кто такая Лаврова. Впрочем, сейчас же спохватился:
– А-а, это награжденная… Ты ведь хотела завтра навестить?
– Уже навестила, – почти срываясь в крик, проговорила Ядринцева. – И знаешь, кто она оказалась? Сектантка.
– Кто? – не понял Пахомов.
Ядринцева необычным для нее грубым голосом, в котором слышались злость и отчаяние, повторила:
– Баптистка крещеная, вот кто. Святоша.
– Это точно? – помолчав, спросил Василий Иванович.
– Куда точнее. Соседи сказали. Вот уже лет десять.
– Не знаешь людей, товарищ Ядринцева, – тихо заметил Василий Иванович, и Аполлинарии послышалось: «Не знаешь, а рекомендуешь».
– Можешь ставить вопрос на парткоме, – сказала она и с холодной решимостью добавила: – Отвечу, как положено коммунисту.
Скуластое лицо Пахомова дрогнуло и от висков стало заливаться розовым, болезненным румянцем.
– Дело ведь не в том, что она верующая. По существу надо судить: заслуживает ордена как производственница или не заслуживает? Не о себе, товарищ Ядринцева, думать надо. Пожалуй, это и лучше, что вы не встретились.
Ядринцева сделала слабое движение протеста. Но Пахомов словно ничего не заметил.
– Святоша, говоришь? А еще что соседи рассказывают?
Аполлинария пожала плечами.
– Муж действительно у нее пьет… Дочь, говорят, была… ее поездом задавило.
– Когда? – быстро спросил Пахомов.
Ядринцева только тут сообразила, что не догадалась спросить, когда это случилось, и не очень твердо ответила:
– Уже давно. – И, подумав, прибавила более уверенным тоном: – Во всяком случае, еще до меня, я бы помнила. Ну, и до тебя, конечно.
– Опять ты да я. А т ы, – он подчеркнул это слово, – т ы не связала гибель ребенка и сектантство Лавровой?
– Как то есть «связала»? Откуда же я…
– Ну хорошо. Баптисты, говоришь? – Пахомов крепко потер шишковатый лоб и непонятно закончил: – Саргассово море.
– Что такое? – растерянно и даже с обидой спросила Аполлинария.
– Есть, товарищ Ядринцева, такое море: Саргассово. В Атлантике оно, у берегов Флориды. Там в сплошных водорослях – саргассах – даже большим кораблям туго приходилось когда-то. Ну, скажем, во времена парусного флота.
– А-а, – протянула Ядринцева и уже окончательно разобиделась: малый она корабль, старый, раз запуталась в каких-то водорослях…
– Ну хорошо, – повторил Пахомов и решительно стукнул по столу ребром ладони. – Займусь Лавровой сам.
От него не ускользнуло, что Ядринцева вздохнула с облегчением.
– Ты помолчи пока насчет секты, – строго наказал он. – Я немного подготовлюсь и позову Лаврову к себе. А ты ступай… отдыхай. Вот тебе и сто пять процентов нормы, – прибавил он и невесело усмехнулся.
II
Катерина Лаврова действительно была сектанткой, баптисткой, «сестрой во Христе».
Завод давал Катерине верный кусок хлеба, руки делали привычное дело, душою же она жила особой, отдельной от цеха и от завода жизнью, куда более богатой – так она считала, – нежели жизнь неверующего. Если смены не мешали, она ходила на каждое собрание секты, три раза в неделю, а день без моления считала пустым и прожитым зря.
Никто не мешал Лавровой вести такую жизнь. На заводе знали, что она загородница и всегда спешит уехать «до хаты», а дома ждал ее только муж, давно уже считавший, что она отбилась от рук. Катерина же так понимала, что отбилась она от земной, мелкой суеты, ничтожной перед вечностью, которая ожидает бессмертную душу в чертогах божиих.
Неожиданное награждение не обрадовало, а скорее напугало ее.
Первой мыслью было: ошибка это, не могут, не должны ее награждать.
«Люди, зачем вы меня трогаете? – едва не закричала она. – Мои награды – там, у господа!..»
Но сквозь потрясенность, сквозь испуг она успела заметить, что работницы, окружившие ее, были рады за нее. «Ишь расшумелись… вас касается, – с неприязненным удивлением думала она, пряча глаза. – Вот узнаете… т о г д а чего запоете?.. Я же не напрашивалась…»
Она не умела обманывать, да и вера запрещала прибегать ко лжи. Когда же нельзя было сказать правды, упорно молчала. Промолчала она и на митинге. Но нестерпимо было даже подумать о том, чтобы идти в Кремль за этим ненужным, суетным награждением.
Когда Степанида простилась с ней у заводских ворот, Катерина не на вокзал заспешила, а в молитвенный дом. Только там, среди «братьев и сестер», могла как-то разрешиться ее мука…
Но, проделав длинный путь по городу и добравшись наконец до знакомого переулка, она еще издали поняла, что опоздала: молитвенный дом – старый реформатский храм – был наглухо заперт. Она все-таки поднялась на крыльцо и постояла возле темных дверей.
Что сказали бы ей «братья и сестры»?
Наверное бы сказали: получай орден, если заработала, но ты-то ведь знаешь, где и какая награда тебя ожидает!
Но как же с совестью быть? Ведь если б те, заводские, знали, что Катерина сектантка, никакой бы награды ей не вышло. Положим, не к чему ей всем и каждому объявлять о своей вере, положим, никто из неверующих не может считать веру преступлением. Но все-таки получается какой-то обман. Обман, в котором она виновата и не виновата…
Сейчас Катерина испытывала такую жажду утешения, что невольно ждала чуда: вдруг заскрипят, отворятся заветные двери и… Но нет, двери не отворились, и она медленно зашагала по переулку, не теряя надежды встретить кого-нибудь из «братьев и сестер».
Встретился ей один только пьяный человек, едва не сбивший ее с ног, а привычная дорога в электричке на этот раз далась с трудом и мукой. Все ее раздражало – и шум, и многолюдье, и суетные разговоры… Потом, когда шла от станции до дому, неверные ноги дважды занесли ее в какие-то ямины, где она по колено увязла в ноздреватом мартовском снегу.
Дом, как она и ожидала, встретил ее глухим молчанием. Муж Василий ушел в ночную смену. Она кое-как прибралась, вытащила из теплой печи горшок с вареным картофелем, поужинала и, торопливо раздевшись, погасила свет.
И как только легла, как только перестала двигаться в постели, мысли с новой силой стали одолевать ее. Сказать ли мужу? Но она перестала говорить ему о себе, жила с ним вместе и – отдельно, как бы запертая на семь замков. Давным-давно так жила, с того самого дня и часа, когда погибла Еленка…
Катерина поднялась, села на постели, взгляд словно магнитом притянуло к пустому углу за печкой – там когда-то стояла деревянная кровать дочери.
Комната была слабо освещена луною, глядевшей в окно, от неверного, мерцающего света лохматые пятна вещей как бы шевелились. Только в пустом углу чернела неподвижная, бездонная темнота. Там жила Еленка. Теперь Еленке было бы двадцать два года.
Катерина всплеснула руками, закричала на весь дом и упала лицом в подушки.
И раньше с нею такое случалось: настигнет беда, малая или большая, откроется материнская рана, и бьет свежая кровь. Но, кажется, никогда еще старое горе не поражало с такой силой.
Она попробовала отбиться отчаянным криком, хотела зажечь свет, но руки у нее не поднялись, не было сил. А чернота Еленкиного угла притягивала к себе, всасывала в свою бездонную глубину.
Обессиленная Катерина поддалась наконец страшному воспоминанию, оно обрушилось на нее тяжкой громадой, властно сметая с пути все остальное.
Материнская память стала рисовать в мучительных и беспощадных подробностях т о т день, сначала обычный, как все дни, потом черный и страшный.
Девочка встала перед нею живая и памятная вся, от светлых, завивающихся на висках волосенок до поношенных, последних в жизни ботинок…
В то весеннее утро, до того ясное, что трудно было глядеть на снежное поле, посреди которого стоял дачным поселок, Еленка была необычайно весела. Василия, мужа Катерины и отчима Еленки, не было дома, и девочка безудержно тараторила и смеялась так, что мать даже спросила:
– Что это ты нынче больно веселая?
– А так, – ответила Еленка и опять засмеялась.
Это был последний день весенних каникул, завтра Еленка должна была идти в школу. Училась она хорошо и вот уже второй год носила на левом рукаве стираной-перестираной формы три красные лычки председателя пионерской дружины. О школе она и щебетала в та утро – даже когда подавала матери тяжелые ведра с картошкой, которую они спускали в подпол.
Мать кричала Еленке из подпола, чтобы тяжело не накладывала, но девочка не слушалась и тащила из сеней по полному ведру, перегибаясь, словно былинка.
Такою и запомнила мать Еленку в последний час ее жизни – тоненькой, гибко перегнувшейся в талии, смеющейся. Было Еленке двенадцать лет, и что-то в ней начинало проглядывать девичье…
Когда они кончили возиться с картошкой, девочка заспешила на станцию, – ей, сказала она, непременно надо было купить две тетрадки по арифметике и «стерку», то есть резинку. «Купи мыла кусок», – наказала мать, и это были последние слова, сказанные ею дочери.
А меньше чем через час в дом вбежала сухонькая вдовушка с соседней улицы. Трясясь с головы до ног, она сунула Катерине знакомую и почему-то продранную авоську, кусок мыла, вывалянный в песке, и смятую тетрадку. На обложке тетрадки Катерина увидела косую, из крупных разлившихся капель, струю крови.
– Кто? – спросила она хриплым, не своим голосом, думая, что девочку избили иль, может, убили.
– Никто, никто, – замахала на нее руками соседка. – Поездом ее, ступенькой… Вместе шли, пережидали, когда товарный пройдет. Тут как раз поворот. Я и загляни, далеко ли последний вагон. И она, верно, тоже… Оглядываюсь – где же она? Поезд все идет, гремит, а она, Лена-то, гляжу, лежит. Ко мне головку повернула, вроде улыбается этак неловко: вот, мол, как со мной… О господи! А через все-то лицо… ото лба от самого… О господи! Страсть!
– Живая? – спросила Катерина, прижимая к груди окровавленную тетрадку.
Соседка задышала, как запаленная, и выдавила лишь два слова:
– Где там.
Василий явился домой, когда Еленку уже привезли и она, обмытая и обряженная ловкими руками соседки, лежала на столе. Увидев, что тут случилось, Василий растерялся и накинулся на Катерину с криком, к чему, мол, ей понадобилось посылать девчонку за линию, – как будто не бегала туда Еленка каждый день: школа ведь за линией помещалась…
Но Катерина ничего тогда не понимала, а только глядела и глядела на длинный косой шрам, рассекший Еленкино лицо. Шрам был наскоро зашит в морге и грубо запудрен. Он чуть перекосил девочке губы, и от этого – соседка была права – могло показаться, что Еленка улыбается. «Челюсть стронуло, удар-то какой был…» – пыталась объяснить себе Катерина, но это не помогало и не могло утешить. Ясно было одно: Еленка переступила грань, навечно оторвалась от матери, уже чужая, повзрослевшая девочка с разбитым лицом и непонятной улыбкой.
От хлопот по похоронам Катерину освободили, тут действовали женщины-соседки и школа, она же стояла, закаменевшая, возле изголовья девочки, и видение мучительной улыбки длинной занозой входило в ее сердце, чтобы остаться навсегда.
На краю дочерней могилы она тоже стояла молча, тупо слушая речи учителей и ребячий испуганный плач – то плакала, наверное, какая-нибудь из Еленкиных подружек. И когда тихо сказали: «Прощайся», она, леденея, припала губами к холодному рту Еленки и, выпрямившись, с ужасом увидела, что девочка все равно улыбается…
Вслед Катерине, когда она зашагала с кладбища, кто-то озабоченно проговорил:
– Состояние шока. Не оставляйте ее.
Она это слышала, но пропустила мимо. Теперь ей никого не надо было. Она с ужасом думала о том, как сядет за поминальный стол и должна будет есть стряпню соседок.
Но не пришлось ей посидеть за тем столом: едва переступив порог дома, она повалилась без памяти и с неделю пролежала пластом в тяжком полусне. Появлялась возле нее то докторша в белом халате, то сухонькая соседка, она, наверное, теперь тут и ночевала и однажды тихонько сказала кому-то, наверное Василию: «Кончается».
Когда стало Катерине немного лучше, соседка неприметно исчезла. Пришлось Катерине самой делать все по хозяйству – топить печку, стряпать, убирать. Через силу бродила она по опустевшему дому и молчала. Василий подолгу следил за ней глазами, то хмельными, а то и трезвыми, и, не выдержав, как-то сказал:
– Чего не плачешь? В голову кинуться может, с ума сдвинешься.
В другой раз и вовсе закричал:
– Вот ударю, заговоришь небось!
– Бей, – коротко и равнодушно ответила Катерина, и руки его со сжатыми кулаками бессильно опустились.
А Катерине безразлично было теперь, хоть бы и убил ее Василий или поездом бы задавило, – все в ней умерло, двигались только руки и ноги да смотрели глаза.
Жила она вяло, кое-как, лишь на заводе появлялось у нее привычное, почти механическое старание.
К работе ее допустили не скоро, врачи советовали переменить профессию – ручная клепка, требующая нешуточной силы, стала тяжела для ослабевшего сердца. Но она ослушалась советов и снова встала на свое рабочее место: ей теперь было чем хуже, тем лучше.
Однажды, собравшись с духом, принялась она за дело: вынесла в сарай кровать Еленки, запрятала на дно сундука ее постель и платьишки, а опустевший угол ничем не заставила, хотя в доме было тесновато.
Хозяйство повалилось из рук, и единственная живность – десяток белых кур и петух – бродила без надзора (кур она держала из-за Еленки, кормила ее свежими яичками).
Весною ничего не посеяла, и в огороде, на жирной, ранее удобренной земле, взошли сорняки. Слабо, чуть приметно теплилась жизнь в угрюмом, запущенном домике Лавровых, откуда только и слышались иногда пьяные выкрики Василия. А Катерина все молчала.
И тут у нее в доме как бы ненароком объявилась тихонькая, ласковая и какая-то восторженно-ясная тетя Поля, жившая в соседнем поселке.
Она заставила Катерину чисто прибраться, сама помогла ей по дому, а когда затопили печь, вынула из своей сумочки парного цыпленка и баночку ароматного варенья. Обе они вкусно пообедали, напились чаю, а потом тетя Поля увезла Катерину, совершенно растерявшуюся от неожиданной ласки и привета, в Москву, где и привела в баптистское собрание…
Нельзя сказать, чтобы Катерина в своей жизни не пыталась молиться богу. Мать и в особенности бабушка, женщины верующие, водили ее в церковь, но там она скучала, томилась и только из уважения к старшим отбивала поклоны. Когда же вот теперь, на середине, а может быть и на склоне жизни, случилась страшная беда, у Катерины и в мыслях не мелькнуло, что там, в церкви, найдет она хоть какое-то утешение.







