Текст книги "Утренний свет (Повести)"
Автор книги: Надежда Чертова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
IX
Вера медленно шла по неосвещенному бульвару, безраздельно отдавшись горьким, палящим мыслям о сыне. Звал ли он ее, как Максим? И где похоронен Леня, в какой безвестной братской могиле?..
Она посидела на скамье, молча прижав руки к груди, успокаивая себя, и побрела домой.
В темном коридоре она вдруг наткнулась на маленькую неподвижную фигурку.
– Галя! – тихонько вскрикнула Вера.
Девочка сделала смутное, почти незаметное в темноте движение плечами, но промолчала.
– Галюша!..
Она попробовала осторожно подтолкнуть ее к своей двери. Девочка покорно пошла.
– Что-нибудь случилось? – шепотом спросила Вера, тщетно пытаясь всунуть ключ в отверстие английского замка.
– Я к вам стучала… Да! – шепотом ответила Галя. «Да» означало, что и в самом деле что-то случилось.
Вера открыла дверь и ввела Галю в темную комнату. Подумав, что не следует зажигать верхний свет, она включила только настольную лампу и при слабом розовом свете тотчас же увидела, что лицо у Гали заплаканно.
– Погасите, тетя Вера, – пролепетала Галя, не поднимая головы.
Вера поспешно выдернула шнур и подсела к Гале на диван. Галя повалилась к ней в колени и вся так и задергалась. Она плакала со стиснутыми зубами, мучительно стараясь не вскрикнуть.
– Что с тобою, маленькая? – спросила Вера, стараясь говорить спокойным голосом.
Она гладила девочку по спине, потом разобрала ее спутанные волосы и крепко поцеловала.
Галя вдруг замерла и несколько раз судорожно сглотнула слезы.
«Еще», – не то услышала, не то догадалась Вера и снова поцеловала Галю.
– Говори теперь.
Галя села, ощупью оправила платье на коленях у Веры и сказала медленно, с горечью:
– С Танькой… на веки вечные…
– Поссорились?
– Да! Она мне завидует… ругает меня. Я ведь теперь за станок встала, я теперь шлифовальщица и норму выполняю взрослую. А Танька, как узнала, в угол меня загнала – у нас есть такой темный угол – и смеется. «Мастерицей, говорит, стала?» Я говорю: «Кто тебе не велел учиться?»
Галя повернула лицо к Вере, – должно быть, слезы так и лились по нему.
– Я говорю: «Вот я шлифовальщица теперь», – а она меня к стенке приперла. «Ты…» – говорит…
Галя помолчала, трудно дыша.
– Я еще так сказала: «Я в цехе остаюсь, и после звонка остаюсь, потому что мне это интересно». А она говорит… – Галя тяжело опустила голову и пробормотала быстро и неразборчиво: – …она говорит: «В жизни не видала такую врушу». Говорит: «Ты подхалимница…»
– И что ты ей ответила?
– Я ей ничего не сумела сказать, а только заплакала. Это я-то, я-то подхалимница!
– Неправду она говорит, Галюша.
– Бабушка тоже ужас как ее не любит. Я бабушке ничего не скажу. На веки вечные… – снова шепотом повторила Галя и даже скрипнула зубами.
– Да она первая к тебе прибежит, – уверенно сказала Вера.
Галя быстро повернулась к ней.
– Может, и прибежит. Да нет уж… не прощу… – И Галя добавила с отчаянием: – Вот и клятву порушил – кто? Я же. У меня тяжелый характер.
Галя даже затаила дыхание, – она ждала, что скажет Вера. И Вере самой было трудно в эту минуту, как бывало трудно, когда сын, уже совсем взрослый и все еще немного ребенок, задавал ей неожиданный сложный вопрос, и молча ждал ее решающего материнского суда, и посматривал на нее серыми, как у нее, глазами. В такие минуты она словно держала сыновнее сердце в своих руках и в ее власти было – прижать сына к себе, еще и еще раз влить в него свою силу и любовь.
– Галюша, девочка моя, – осторожно начала она, – я бы тоже нарушила клятву. Я понимаю, тебе трудно, но по-другому ты и не могла поступить. Бабушка правильно не любит Таню. И мне она тоже не нравится. Таня выдумала, что у тебя тяжелый характер, и все на этот характер сваливает. Она, наверное, часто повторяет: «Работа дураков любит…»
– Да… Она говорит: «Работу конь любит», – сраженно прошептала Галя. – Откуда вы это узнали?
– Господи! Да этим поговоркам сто лет!
– И еще я говорю: «Ты не просто так работай, а думай, как лучше…» А она: «Пусть конь думает, у него голова большая». Опять про коня.
– Ну, вот видишь!
Теперь уж все равно, о чем говорить, – только поласковее, потише: Галя, успокоившаяся, по-ребячьи внезапно начинала задремывать. Слушая, всхлипывая все реже и реже, она вдруг отяжелела и склонилась на плечо к Вере.
Вера тихонько подложила ей под голову диванную подушку и укрыла одеялом. Потом сбегала к бабушке, уговорила не тревожить Галю до утра и на цыпочках вернулась к себе.
Она зажгла свет, опустилась в глубокое кресло, да так и осталась сидеть.
Вот она какая, маленькая, упрямая Галя!
Сейчас ей хочется трудиться, может быть, инстинктивно: у нее золотые руки. Бабушка как-то сказала про нее: «И от отца и от матери взяла девчонка: были они первые работники и вот оставили свой следок на земле…»
А между тем Галя ведь еще ребенок. Она самозабвенно играет в мяч и в «камушки», слушает бабушкины сказки. Дома, в родном городке, она, конечно, покинула любимых кукол…
Вера медленно подняла голову: из зеркала глянули на нее большие, утомленные, словно отяжелевшие глаза. Вера придвинулась к зеркалу вплотную, рассматривая себя с суровой усмешкой. Сорокалетняя женщина… Вот они, глубокие, как шрамы, линии возле рта… но в тонком, несколько удлиненном овале лица, пожалуй, еще можно уловить черты той, далекой, юной Веры. Какая была она сама, пятнадцатилетняя, в Галину пору? Нет, конечно, Галя совсем другая! А впрочем…
Вера закрыла глаза и в какой-то полудремоте думала о прошлом, вспоминала. Смешливая, длинноногая, кудрявая девчонка, она работала тогда воспитателем первого в их деревне детского сада. Она руководилась только любовью к ребятам, целыми днями с увлечением возилась и играла с ними, рассказывала им сказки про веселые и страшные чудеса. И дети отвечали ей любовью, искренней, хотя и по-деревенски скрытной.
Через два года Веру отметили как одаренного педагога и прислали путевку в Москву – учиться. Но она никуда не поехала: она вышла замуж.
Она вспомнила Петра – в студенческой куртке, застенчивого и молчаливого, и себя, семнадцатилетнюю. Деревня в те дни шумела и бродила сверху донизу, потому что шли первые годы революции.
Вера и Петр, каждый по-своему прожив длинный, трудный день, вечерами встречались то в лугах, цветущих пряной медуницей, то у конопляного поля, то у безмолвной реки. Часто сидели они возле родника у Голубой горы, и гора от множества незабудок и в самом деле была вся голубая.
Однажды они просидели у родника до рассвета, и Вера, проголодавшись, сбегала за хлебом. Они разломили мягкую краюшку пополам и, балуясь, по очереди макали куски в кружку с водой и ели. Хлеб был необыкновенно вкусен!
И вот тогда Петр сказал тихонько, с робкой настойчивостью:
– Я хотел бы, Вера, всю жизнь вот так делить с тобой кусок хлеба.
Вот и все. Как это просто случилось!
И в ее жизни началось то главное, для чего она сама родилась на свет, – семья, ребенок. Так она тогда считала. И она отдала семье все силы, без всякого остатка. Семья стала ее надежным пристанищем, ее долгом, ее единственной, всепоглощающей любовью.
Муж ее, Петр, был инженером. Он проектировал и строил мосты. Живя около него двадцать лет, она была молчаливым свидетелем того, как медленно, по капле, росла его маленькая слава мостовика и какого упорного, тяжкого труда она ему стоила. Он был старше Веры на несколько лет. Сын ремесленника, многосемейного и несостоятельного, он, единственный из шести сыновей, окончил гимназию и пошел в университет. У него, кажется, не было блистательных способностей, но он всегда отличался трудолюбием и упорством.
Она постоянно видела все внешние атрибуты его труда: стол, свежую или исчерченную кальку, линейки и треугольники, остро отточенные карандаши. Она радовалась, когда дело у него шло на лад, но часто видела, как он, словно одержимый, сидит за своим столом, пытаясь преодолеть какие-то неудачи. И она страдала вместе с ним – молча, стараясь не произнести ни одного лишнего слова.
Постепенно, незаметно, изо дня в день, из года в год, мир становился для нее все более узким и наконец окончательно сосредоточился вот в этих четырех стенах. Вокруг нее жили, учились, росли десятки других женщин, – одни стали заслуженными педагогами, другие хозяйственниками, депутатами, орденоносцами. Это происходило как-то очень просто, естественно и не вызывало в Вере ни удивления, ни тем более зависти. И странное дело, никогда, вплоть до этой войны, ей не приходило в голову, что и она могла бы жить как-то по-иному, более, может быть, счастливо.
Только проводив на фронт Петра и Леню, она почувствовала вокруг себя странную пустоту. Ни к чему теперь были ее ловкие руки матери и хозяйки: не за собой же ухаживать ей, в самом деле!
С первого же своего дня и часа война перевернула всю жизнь. На кровавых полях сражений каждую минуту бились и погибали чьи-то мужья, братья, сыновья. И она неотступно думала о Петре и о Лене.
…Осенью 1941 года старенький, испорченный репродуктор доносил до нее сквозь уральские ветры и дожди страшные названия стратегических направлений: Старая Русса, Волоколамск, Можайск… Хрипя и задыхаясь, репродуктор как бы говорил: «Ты слышишь? Война пришла на порог твоего дома!»
И Вера с ужасом думала, что в Старой Руссе, на Сходне, близ Звенигорода она не раз хаживала с кошелкой за грибами и жила на даче с Леней.
Потом, позднее, в памяти стал постоянно жить Ленинград – осажденный, полумертвый, мужественный…
И было еще одно памятное зимнее утро в уральском городке, куда она эвакуировалась. Развернув газету, она прочитала очерк «Таня». Перебирая шаг за шагом коротенькую жизнь Зои и подвиг ее смерти, Вера с болью думала о Зоиной матери. Где ты, бедная мать, увидевшая свою дочь с веревкой на шее?
Матери, матери… Их несчетные миллионы, и у каждой, как у Веры, томится и кровоточит сердце в тоске и в надежде.
Об этом очень верно, с ужасающей точностью, может, даже с отчаяньем сказал поэт Сельвинский, – строки его стихов, что были прочитаны по радио, словно раскаленные, отпечатались в памяти у Веры:
Нет! Об этом нельзя словами…
Тут надо рычать, рыдать!
Семь тысяч расстрелянных в волчьей яме,
Заржавленной, как руда…
…Рядом истерзанная еврейка.
При ней – ребенок. Совсем как во сне:
С какой заботой детская шейка
Повязана маминым серым кашне.
О, материнская древняя сила!
Идя на расстрел, под пулю идя,
За час, за полчаса до могилы —
Мать от простуды спасала дитя…
…День за днем, медленно отсчитался еще один год войны, – и Вера поняла, что должна работать, немедленно идти работать.
Ее прикрепили к женскому активу райфинотдела, и она старательно выполняла мелкие, трудные и часто неприятные поручения, целые дни лазая по окраинам городка в жидкой грязи, а потом по невылазным сугробам. На сердце у нее все-таки стало немного спокойнее.
И тут, весною 1943 года, прислали «похоронную» на сына.
В Москву она приехала, едва помня себя, не думая ни о чем, кроме гибели сына, изнемогая от борьбы с той страшной силой, которая называется материнским горем.
И вот теперь, в мастерской у Евдокии Степановны, она сначала сердцем почувствовала, а потом поняла, что такое т р у д д л я в с е х. Как плотно, сразу и, наверное, надолго «прибилась» она к этому серому подвалу, наполненному ритмическим стуком машин! Возможно ль расстаться сейчас с Марьей Николаевной, мужественно скрывающей свое горе, с неистовой Евдокией, с Зинаидой Карепиной?
Нет, никуда она не уйдет из мастерской, что бы там ни было…
«Петя, я так же люблю тебя, очень люблю, но не могу больше сидеть в четырех стенах. Я буду жить, как другие женщины живут. Вот такие, как Евдокия Степановна или Карепина…»
Вера встала, взглянула с неохотою на свою койку. Раздевшись, прилегла на диван рядом с Галей и, боясь разбудить девочку, осторожно погладила острое, горячее ее плечо.
X
В мастерской очень огорчились, выслушав рассказ Веры о неудаче с бельем. Старый закройщик молча, жалобно посматривал на Марью Николаевну: он был крайне неразговорчив, он уже сказал все, что мог сказать, и теперь ожидал суда заведующей.
– Вполне это исправимо, – вставила Вера, боясь прямо заглянуть в синие глаза Марьи Николаевны: в них – Вера заметила это сразу – тлела боль. Значит, еще нет известий о муже…
Порешили на том, что Вера будет работать в госпитале всю ближайшую неделю: помощи ей дать пока не могли.
Теперь Вера являлась в госпиталь с утра и сидела в темноватой бельевой до вечернего чая, или, как говорили в госпитале, до полдника. После полдника, забрав шитье, перебиралась в четвертую палату, к «своим» раненым.
Так было и на этот раз: Вера выбралась из бельевой и на минутку остановилась возле старенькой гардеробщицы. И тут подошел раненый в розовой пижаме, на костылях и спросил, не к ним ли она пришла, в офицерскую палату, на третий этаж.
Вера не успела ответить – неизвестно откуда вывернулся Толя. Выступив вперед, он сказал с почтительной настойчивостью:
– Нет, это к нам, товарищ старший лейтенант. Распоряжение есть.
Раненый не обратил на Толю никакого внимания. Он продолжал пристально разглядывать Веру, тяжело вися на костылях.
– Я думал, к нам, – глядя исподлобья, с досадой сказал он. – У нас один товарищ жену ждет.
Неловко повернувшись, он проковылял к окну и терпеливо, прочно уселся на подоконнике.
– Иди, иди! – шепнул ему вслед Толя с лукавым злорадством. – Ишь какой нашелся… У нас одну мамашу так вот и отняли – ушла в пятую палату, а мамаша была нам подходящая, седенькая такая и говорливая.
Со знакомой уже Вере галантностью Толя подхватил ее под руку и повлек вверх по лестнице.
– К товарищу жена придет, а он-то зачем караулит? – тихо спросила Вера, оглядываясь на офицера.
Толя ответил уверенно, нисколько не затрудняясь:
– Значит, перехватить надо, потолковать. Или тяжелый тот командир, – значит, подготовить жену надо. Или неладно у него с женой. На войне, Вера Николаевна, люди между собой очень дружные. А мы все еще не жили в обыкновенной жизни. С поля боя – и прямо сюда. Ну, и не остыли еще…
Они медленно поднялись по чугунной лестнице и остановились у закрытой двери в палату.
– Вот хоть у нас в палате. Грузина видели? Красивый такой. Его Бесо зовут. Ему сегодня… – Он опасливо покосился на дверь и зашептал: – Ему сегодня вторую ногу отрезали, слышите, Вера Николаевна?
Толя провел ребром ладони по своим штанам, у самых бедер, и поднял на Веру хмурые голубые глаза.
– Вот так. Эх, и ходок же был! Как в разведку ходил, как лезгинку плясал! Пулеметной очередью Бесо прошило, санитары два раза мимо прогулялись, думали – мертвый.
Вера стояла, пораженная, и молча прижимала к груди узелок с бельем и бутылочку морса.
– Но дело опять же, Вера Николаевна, не в этом. Бесо наш по женке тоскует. Он горячий и храбрый и очень гордый, – молчит, а тоскует. Один раз только проговорился: «Нужен ли я, говорит, ей теперь, такая-то култышка?» Да вы не машите рукой, Вера Николаевна. Не все такие хорошие, как вы!
Эти слова, должно быть, вырвались у него нечаянно, потому что он смолк и, краснея, вытаращил на нее глаза.
– Ну, что это вы, Толя! – спокойно упрекнула его Вера. – Вы лучше скажите, как он… Бесо?
– Написал ей письмо. Мы это письмо всей палатой сочиняли, – вот что вы тогда у него взяли. Теперь ответа ждем, гадаем… Заметили, как он на вас глядел, заметили? Он говорит, что вы напомнили ему Елену, жену. Вы то есть совсем на нее не похожая, а все-таки, говорит, почему-то вспоминается.
Он совсем запутался и смолк.
Мимо них, цокая высокими каблучками, пробежала маленькая, знакомая Вере сестра. Она поклонилась Вере с лукавой и скрытной улыбкой, которая могла относиться единственно к Толе, хотя на него сестра даже и не взглянула.
– Ниночка… отдежурились? – сорвавшимся голосом крикнул Толя. – Уходите? Иль в красный уголок?
Он ждал ответа, нетерпеливо задрав голову. Звонкие шаги сестры затихли наверху лестницы, она крикнула оттуда Толе что-то неразборчивое. Лицо у парня стало совершенно растерянным. С трудом, казалось, он вспомнил, что перед ним все еще стоит Вера.
– Наши ждут вас, – сказал он, явно томясь.
Раскрыв двери в палату, он едва дождался, когда она войдет, и Вера тотчас же услышала его тяжелые шаги вверх по лестнице.
– Здравствуйте, товарищи, – негромко произнесла Вера..
Никто ей не ответил. Она осмотрелась: в палате что-то изменилось. Толина кровать стояла теперь у раскрытого окна, а в угол была задвинута койка Бесо, и Вера мельком увидела пепельно-бледное его лицо с закрытыми глазами. Крепко спали и Васенька и Максим.
Бодрствовал один Иван Иваныч. Он издали кивал и улыбался ей, весь розовый, в крупных светлых каплях пота.
– Нас в баньке помыли, так что с легким паром, здравствуйте, – довольно сказал он, пожимая ей руку. – Очень здесь за нами ухаживают, премного благодарны.
Он заметил, что Вера внимательно взглянула на Максима, и добавил все с тем же довольным видом:
– Максе чуток получше. Спать стал, – значит, на поправку пошел. Проснется, поест и опять спит, силу набирает.
Он заметил в ее руках бутылочку с морсом и укоризненно усмехнулся:
– Да это вы зря потратились, Вера Николаевна. Мы здесь сыты вот как. Хотя… – Он взглянул на Максима и ласково добавил: – Ваше-то ему слаще будет.
– Тихо у вас нынче, Иван Иваныч! – вполголоса сказала Вера, привычно усаживаясь около Воронова со своим шитьем.
– Тихо, – согласился он и неторопливо сложил руки на груди. – Таково хорошо думается в тихий-то час. Лежу вот тут и в уме все перекладываю и перекладываю…
– Вы сами-то издалека, Иван Иваныч? – спросила Вера.
– Вологодский я, из деревни Ручьевка. Там родился, вырос, там и жениться довелось. Теперь уж и ребяты большие, только младшенькая учится. Лежу я вот седьмой месяц. Сперва на Кавказ угодил. Море там, и деревья не наши, и горы, – словом, из чудес чудеса. А все-таки, как говорится, мила человеку та сторонка, где у него пупок резан. Каждый раз, Вера Николаевна, гадаю: ну-ка в Вологду назначат? Нет! Не фарт, видно, мне… Приехали бы ко мне ребяты, свиделись бы. Да-а!
Воронов подбил подушку повыше и взглянул на Веру с тихой улыбкой.
– Бумагу нынче мне прислали. К ордену Отечественной войны представление вышло. Первой степени.
– Орден Отечественной войны?
Вера даже шить перестала и никак не сумела скрыть удивления. Ей и в голову не могло прийти, что Иван Иваныч может быть героем.
– Второй уж у меня орден, еще Красная Звезда есть, – с неторопливым достоинством объяснил ей Воронов. – С одним орденом воевал, а с другим, верно, домой поеду. Из войны-то я теперь вышел, Вера Николаевна, – четвертое ранение переношу, а сейчас, видишь, у меня раздробление костей получилось. В последний-то, вот в этот, раз прямо-таки удивительно меня ранило. Пришли мы с задания – разминировали поле – и, значит, стоим под деревом, закуриваем. Тут по ноге меня ударило. Я падаю, а сам еще не понимаю, в чем дело. Слышу, ребяты спрашивают: «Ты что, Воронов, иль ранило?» – «Похоже, что ранило», – говорю. И откуда она взялась, пуля-то, заплуталась, что ли?
В углу палаты заворочался и застонал Бесо.
– Не в себе он, – сказал Воронов, бросив на раненого быстрый, пристальный взгляд. – Дурман в нем после операции держится. Говорит, говорит по-своему, непонятно. Слышно только – Елену поминает.
– Мне Толя рассказывал…
– Ступай навести его.
Вера отложила шитье и неуверенно встала.
– Ступай, – повторил Иван Иваныч. – Сдается мне, он ждал тебя, Вера Николаевна.
– Чем же я помогу ему? – с горечью спросила Вера.
– А ничем. Пить ему дашь, простынку оправишь. Придет в память – посидишь возле него. А говорить – ничего такого не говори, не старайся. Вот позавчера к Васеньке девчоночка прилетела, из какой-то редакции, что ли: «Расскажите, слышь, про ваш героический подвиг». Он лицом помутнел, словно бы испугался, – только и сумел справки ей сунуть о своих пяти ранениях. А ведь у него, Вера Николаевна, милая ты моя, фашисты на грудях звезду вырезали вот с мой кулак да ноги перешибли. В разведчиках он ходил да однажды и попал в такой перекат. Мы-то знаем об этом, да никогда не спрашиваем. Если звезду вырезали, – ясно, значит, не струсил парень. А он сам даже словечком не обмолвился. У него ни на теле, ни в сердце еще не зажило, бередить нельзя. Молчание – золото. Ну, ступай.
Вера послушно взяла бутылочку с морсом и на цыпочках пошла по палате. Около Васеньки она приостановилась: молодое лицо бойца с горьким и словно насильно растянутым ртом было спокойно во сне. Бесо тяжело дышал, тонкие ноздри его раздувались, он то и дело облизывал сухие губы. Стараясь не смотреть на его странно укороченное тело, выделяющееся под простыней, Вера развела морс, приподняла каменно тяжелую голову Бесо и приложила стакан к губам. Он пил, торопясь и беспомощно захлебываясь, потом взглянул на Веру блестящими, безразличными ко всему глазами и снова задремал.
Она положила на столик почтовую квитанцию и вернулась к Ивану Иванычу.
Он встретил ее, улыбаясь не то Вере, не то своим мыслям.
– Эх, Вера Николаевна, дай-кось я тебе с самого начала расскажу, хочешь не хочешь.
– Да мне очень интересно, Иван Иваныч, что это вы…
– Ну, интересно, неинтересно, а слушай, коли в гости пришла. – Он без нужды оправил простыню и виновато засмеялся. – Лежу вот и думаю, голубушка Вера Николаевна: какой я есть человек на земле, Иван Воронов, и в каком виде, значит, вернусь в свой родной колхоз? Был я, конечно, бригадиром полеводческой бригады и опять стану бригадиром, – я, сержант Иван Воронов, старый солдат, кавалер двух орденов… И выходит, вроде другой я стал человек, а? Вера Николаевна?
– Конечно, другой, – ответила, несколько затрудняясь, Вера, – по-моему, лучше.
– Да оно как сказать, – серьезно, медлительно возразил ей Воронов. – Человек я был совсем до войны не способный, бракованный, что ли…
Иван Иваныч огляделся, спят ли товарищи, и опасливо, со смущением сказал:
– Сердце у меня, слышь, малое уродилось. Доктора сказывали, – голубиное мое сердце. Вот меня на службу дотоле и не брали, не гляди, что сам я такой дюжий. Ну, а как занадобился для войны народ, и меня взяли, в сорок первом-то году, и угодил я в саперы. Да.
Иван Иваныч с облегчением опустился на подушку и погладил усы – они были у него густые, каштановые, аккуратно подстриженные.
– Мужик я был тихий, смирный, курицы, бывало, сам не резал – от крови у меня отвращение получалось. И что я тогда в жизни видал, кроме как свою деревню, да пашни, да леса? А тут пришлось мне повидать, – эх, Вера Николаевна, – крови, крови… По людям по мертвым идти доводилось, – да я не говорю про немцев: это, понятно, не считается. В отчаянность люди входили. Ну, и то сказать, время было такое, Вера Николаевна, самый сорок первый год, отступление…
Иван Иваныч вздохнул и конфузливо усмехнулся.
– Немцев долго мне не довелось в натуре увидать. Только слышал об них всякое; известно, что и правда, а что и на бересте написано. Разбираться некогда – отступаем и отступаем. Я по-деревенски думаю про себя: «Черти, что ли, они с рогами, окороту на них нет?» И боялся я тогда их, должен тебе сказать, люто. Как первого немца в плен пришлось взять, я, Вера Николаевна, дрожмя дрожал. Ну, все-таки больше не от страху – фриц был мозглявый, обозник, и руки сразу кверху задрал, – а дрожал я от необыкновенности. Посадил пленного на его же повозку, сам сзади сел, автомат на изготовку, и глаза на него вытаращил, словно и вправду рога на нем ищу, – тьфу ты, вспомнишь… Ну, все-таки аккуратно доставил – и немца, и лошадь, и поклажу. Бочонок масла был при нем и бочонок сласти – черная такая, как патока, только слаще, мармелад, что ли, называется… Потом, конечно, привык к немцам, нагляделся, сколь раз в двух шагах от них таился.
Наше дело саперное такое: армия отступает – мы прикрываем отступление, армия наступает – мы впереди. Ну, тут музыка повеселее получается, хотя, сказать, и опасности куда больше: неприятельские мины вылавливаешь. А немец хитер: то в два этажа мины положит, – верхнюю снимешь, а нижняя потом себя и окажет. То деревянные мины выдумал, – наши миноискатели их сначала не чуяли, пока мы до щупа не додумались. А то еще были мины с волоском. Очень они нас мучили: тонкое это дело – волосок найти да ненароком его не задеть. Не учуешь – летишь к черту. Вот уж действительно жизнь и смерть на волоске висели…
– Волосок – его слушать надо. Он себя обязательно окажет, – послышался за спиной у Веры сиплый голос.
Она оглянулась. Максим, должно быть, давно уже проснулся и теперь смущенно смотрел на нее.
– А я думал, ты до утра спать наладился, – добродушно подшутил над ним Воронов. – Вот тебе и Вера Николаевна.
– Максим, я морсу кисленького принесла, налить? – обрадованно спросила Вера, не зная, сказать ли парню «ты» или «вы».
Максим выпил морсу, вытер губы рукавом и застенчиво пробормотал:
– Очень даже вкусно, покорно благодарю.
– Вот я и говорил, – засмеялся Воронов. – Беда, много пришлось мне помаяться вот с такими сынками, как Макся. Горячатся, торопятся, – смотришь, подорвался на мине. Беда, ругался я на них. Мина – она уважения требует.
– Это точно, – с важностью подтвердил Максим. Он, верно, тоже был сапером, и Вере странно и жалостно было думать, что он, такой молодой, знает о войне столько же, сколько и Воронов.
– И тут вас наградили, Иван Иваныч? – вставила Вера и неловко смолкла: она вспомнила насмешливый рассказ Воронова о девочке из редакции.
– Наградили? – раздумчиво переспросил Воронов. – Ну да, и наградили. Только ничего такого ведь и не было – служба.
На бледном лице Максима появилась и исчезла легкая добрая усмешка: Воронов, верно, не любил рассказывать о своих наградах.
– Служба, Вера Николаевна, – строго и даже как будто чуть сердито повторил Воронов. – Тем более сапер. Я ползу, мины вылавливаю, а следом ведь часть идет.
– А все-таки ордена тебе дали не за так, – подзадорил его Максим и лукаво взглянул на Веру: смотрите, мол, что теперь будет.
И верно: Воронов сделал судорожное движение и вдруг сел на постели, держась одной рукой за койку, а другой собирая и распуская на груди завязки у рубахи.
– На вот, удивление какое! – укоризненно, скороговоркой произнес он. – Ну, однажды расчистил со своим отделением проход штурмовой части, – верно, в потайности, у немецкой передовой. А в другой раз минное поле открыл. Да неужто, увидавши, я мог мимо пройти, а? Ведь по этому болоту утречком наша рота в атаку пошла!
– А-а! – удовлетворенно посмеиваясь, протянул Максим.
– Ложитесь, Иван Иваныч, ну что это вы, право!
Вера помогла ему лечь, оправила подушку, накрыла простыней.
– Молодежь всегда поддразнить любит, – миролюбиво сказал Иван Иваныч. – Вот он, – в чем душа держится, а туда же…
Воронов закрыл глаза. Прошло несколько тихих минут. Максим, кажется, опять задремал. Сил у него было совсем мало, и он их уже израсходовал.
В руках у Веры споро мелькала иголка, она сидела озабоченная, почти хмурая. Сегодня она узнала так много нового, неожиданного… Нет, на сердце у нее все-таки было очень хорошо!
Воронов осторожно тронул ее за рукав:
– Расстроил я вас.
Вера очнулась, положила работу на колени, сказала:
– Нет, что вы! – и улыбнулась неожиданно радостно и так заразительно, что Воронов невольно и сам заулыбался.
– Теперь, Вера Николаевна, я вернусь домой спокойно. Сделал все, что мог, и силу, и кровь отдал. А что ордена мне присудили – это уж мое счастье особое. Я горжусь орденами, да! Они ведь во весь мой род пойдут, от сына к внуку передаваться будут, когда уж и прах мой с землей смешается. Вот, значит, бахвалиться здесь и не к чему.
В палате появился Толя. Он вошел тихо, и Вера и Воронов сразу заметили, что вид у него обескураженный и какой-то виноватый. Он направился было к своей койке, ни на кого не глядя и всем своим видом как бы говоря: «Вот теперь я лягу и отдохну».
– Что, Толя, опять неустойка? – пронзительным шепотом спросил его Воронов.
Толя остановился среди палаты, нелепо растопырив руки.
– Вроде, Иван Иваныч, – признался он и исподлобья взглянул на Веру.
– Опять она со старшим лейтенантом? – сочувственно справился Воронов.
– Говорит, назначили на рентген сопровождать.
– Говорит, говорит… Сказать все можно.
Воронов смешливо подмигнул Вере.
– А ты ее безо внимания, Толя. Сама к тебе льнуть будет. Эдакого парня презирать, а? Всех статей!
– Ну, уж вы, дядя Ваня…
– Чего – ну? Чего – ну? Говорят тебе: сам презирай! Безо всякого внимания!
Воронов молодцевато разгладил усы и засмеялся. Толя вопросительно взглянул на него, не удержался, тоже захохотал и, махнув рукой, повалился в постель. Через минуту он уже крепко спал, завернувшись в одеяло с головой.
– Вот и славно. От всех бед один ответ: спать – и вся недолга.
Тогда и Вера засмеялась, – таким нелепым, милым и молодым был влюбленный Толя. И совсем не казались ей кощунственными смех, и любовь, и шутка в этой палате. Такова была сама жизнь, вечно молодая, пестрая и счастливая, несмотря ни на что…
Вера вышла из госпиталя задумчивая, умиротворенная. Если б она знала все это на Урале, – все, о чем рассказывал Воронов, – ей бы легче там прожилось…







