412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Чертова » Утренний свет (Повести) » Текст книги (страница 21)
Утренний свет (Повести)
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 16:48

Текст книги "Утренний свет (Повести)"


Автор книги: Надежда Чертова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

IV

Прошел день-другой, и «случай» с клепальщицей Лавровой, поначалу представившийся Аполлинарии Ядринцевой колючей служебной неприятностью, предстал перед Василием Ивановичем Пахомовым во всей своей подлинной сложности. И он, Пахомов, теперь уже и сам не захотел бы отступиться, не думать, не мучиться над тем, как распутать крепкий узелок: судьба этой хмурой женщины, Катерины Лавровой, по-настоящему его растревожила.

По привычке добросовестного или, лучше сказать, совестливого человека – работать только с предельной отдачей сил – он методически перечитал литературу, а потом обратился к источникам совершенно иным: попросил достать из архива комплект заводской многотиражки военных лет. И тут, на пожелтевших страницах газеты, он трижды встретил знакомое имя и долго, почти со смятением, разглядывал портрет ладной, плечистой, ясноглазой женщины, прежней, военных времен, Катерины Лавровой.

Оставив на столе раскрытый комплект многотиражки, Василий Иванович сходил в клепальный цех и привел к себе в кабинет двух старых рабочих. Старики ничего не знали о сектантстве Лавровой и оба в один голос говорили, что в военные годы Катерина, еще совсем молодая женщина, была не только ловкой, но и боевой работницей – первая осмелилась не уходить из цеха в долгие часы воздушных налетов и увлекла за собой других, молодых и старых клепальщиц.

– А сама-то уж вдовой была, – толковали старики, – и дома ее ждал малый ребенок. Боялась, поди, оставить дитя сиротою: асы над нами подолгу кружили, завод-то какой, сам знаешь…

Пахомов не решился сказать старикам, что Катерина ушла в секту и стала человеком совсем иным: ни к чему это было сейчас, да и слишком сделалось ему больно и обидно за Лаврову.

Отпустив стариков, Василий Иванович снова перечел очерк о храброй и самоотверженной клепальщице номерного завода и, уже не колеблясь, пришел к решению – разбудить в Катерине рабочую гордость.

Что, казалось бы, может быть естественнее: вернуть человека к самому себе?

Но как это сделать, не лягут ли между  т о й  и  э т о й  Катериной десять лет беспросветного отрешения от мира?

Он припомнил ленинский совет терпеливо, «так и этак», пытаться переубеждать сектантов. Не раз за эти дни он, пока еще мысленно, спорил с Лавровой. Но в споре слышал только свой голос; сектантка ведь безмолвствовала, и он не знал, куда, в какую сторону, ее кинет.

Нет, не складывался план неизбежного объяснения с Лавровой, и только все сильнее разгоралось желание во что бы то ни стало оторвать эту женщину от непрерывного рабского угождения богу.

Пораздумав еще два-три дня, он наконец попросил Лаврову зайти после смены в партком.

– Я не задержу тебя, Катерина Степановна, – прибавил он на всякий случай.

Она, слегка побледнев, кивнула.

И заявилась сразу после смены. Бесшумно прикрыв дверь, остановилась у порога, с виду уже спокойная, но явно настороженная.

– Проходи, Катерина Степановна, садись! – сказал Пахомов и по-будничному просто добавил: – Я сию минутку.

Сделав вид, что дочитывает неотложную бумагу, он искоса поглядывал на Лаврову и все неотвратимей убеждался, что она уже приготовилась к «судилищу».

– Как здоровье? – коротко для начала спросил он, все еще глядя в бумагу и ничего в ней не видя.

Ответ прозвучал сухо. Вернее, не прозвучал, а прошелестел, как камышинки на ветру:

– Ничего… Спасибо.

Катерина все эти дни ждала, что вызовет ее Ядринцева, но не удивилась и вызову Пахомова. За это время она изготовилась, внушила себе, что господь дарит ее новым испытанием, и, услышав теперь первый и пока еще простой вопрос, мысленно воззвала: «Научи меня, господи!» А про себя решила: «От этой вот минуты, прежде чем ответить искусителю, буду отвечать Христу, тогда никакой искус, никакое лукавство не собьет меня с пути вечной истины».

И она уже ощущала в себе тот подъем и слышала тот голос, что звучал лишь в редкие и самые высшие минуты моления. Нет, она не боялась… Только бы уж поскорее!

Пахомов отложил бумагу и негромко сказал:

– Рад поздравить тебя с орденом.

«Вот оно! Господи, жажду тебя, укрепи!»

– Спасибо, – холодно отозвалась Катерина и с заколотившимся сердцем медленно прибавила: – Только ошибка у вас вышла… Какие уж ордена! Знаю, за темных нас почитаете. – Она вскинула голову, и большие глаза ее под сросшимися бровями сверкнули скрытым огнем. – А свет, он у нас и есть.

В этих словах прозвучал вызов.

Пахомов как будто ничего не заметил и, спокойно поднявшись, пошел вдоль стола. Когда он сел в жесткое кресло напротив Катерины, она отодвинулась и вся словно сжалась.

«Бог мой, щит мой, твердыня моя!» – словно молотом стучало у нее в голове.

Пахомов смотрел и дивился – движения женщины, исполненные сейчас какой-то суетливой, униженной робости, не вязались с упрямо-твердым и даже властным выражением сильного и красивого лица.

Как странно: такие вот сероглазые русские женщины в годы войны, случалось, шли на расстрел и в последнюю минуту, неукротимо вскинув голову, успевали плюнуть в лицо палачу!..

– Награду тебе дали, Катерина Степановна, правильно, – сдержанно проговорил Василий Иванович. – Государство спасибо тебе сказывает за то, что в тяжелый год войны на завод пришла вместо мужа, встала на трудную работу и до сего дня честно делаешь свое дело. Мы гордимся тобою. Или ты этого не видишь?

– Вижу, – ответила она, едва разомкнув спекшиеся губы, готовые сейчас извергнуть совсем другие слова: «Храни меня, господь, не дай искать славы в этом мире… Дай остаться овцой послушной у ног твоих!»

Пахомов чуть помедлил и размеренно, словно бы речь шла о вещи сверхобычной, прибавил:

– А насчет веры, Катерина Степановна… Ну что ж, на веру твою не посягаю.

Широкие, сильные плечи Лавровой дрогнули, лицо окаменело, и только губы непрестанно шевелились: уж не молилась ли эта блаженная? Но ведь он сказал не бог весть что – верующие, и Катерина в их числе, наизусть знают статью Конституции о свободе совести. Иль, может, обыкновенная совесть, человеческая и гражданская, подсказывает ей, что он, секретарь парткома Пахомов, не  м о ж е т  не посягнуть на ее веру?

Василий Иванович покосился на руки собеседницы – она сложила их на коленях иль, скорее, не сложила, а сцепила с такой силой, что кончики пальцев побелели. Эх, женщина, неужели не осталось в тебе ни единой кровиночки от той Катерины Лавровой, что не боялась фашистских бомб? Когда же и как сектанты опутали тебя с головы до ног рабьими своими сетями?

Саргассово море…

Да, именно Саргассово, с обманчивыми просторами «океанских лугов», которых опасливо сторонились оснащенные парусами корабли старинных мореплавателей.

Пахомов вынул портсигар, медлительно перебрал папиросы, нашарил в карманах спички.

Профессия летчика научила его умению владеть собой в любых обстоятельствах, – недаром он, почти смертельно раненный, умудрился дотащиться до аэродрома, а потом, немного позднее, на госпитальной койке, молча, без крика и стона, выслушал весть о гибели своего единственного мальчика.

Но сейчас нелегко ему было сдерживаться, не говорить лишнего, слишком стремительно и неудержимо нарастало сложное чувство горечи и какой-то злой жалости к этой женщине.

Правильно ли поступил он, сразу сказав о вере?

Но об этом сейчас не время гадать, надо решать, идти ли напрямую, в лобовую атаку, или же испробовать обходный маневр. Не лучше ли сказать о доверии, как предлагала Аннушка?

Вздохнув, Пахомов твердо и уже не сдерживая себя проговорил:

– Я действительно рад, что тебе орден дали. И старые твои товарищи рады. Они помнят, Катерина Степановна, как ты под бомбами клепала и не боялась…

Она ответила совсем тихо и просто:

– Боялась.

– Боялась, но не показывала, – живо подхватил Пахомов. – А это и есть храбрость, говорю тебе как человек военный. Да вернись те годы – я бы тебе, товарищ Лаврова, не только клепку доверил, а весь цех под твои руки мог бы поставить. Верно говорю, – сурово добавил он: всегда, как только заговаривал он о войне, его словно на высокой волне подымало, и он стеснялся своего волнения. – Верно говорю, потому что знаю: ничего, кроме добра, ты своему заводу не хочешь. Верю и доверяю тебе во всем… кроме одного.

Катерина пошевелила руками на коленях, губы у нее с силой сомкнулись. Она ждала.

– Кроме одного: что ты настоящая сектантка.

Показалось, будто слова эти произнесены громовым голосом.

Она на мгновение даже глаза закрыла: что же это, как же пошла она навстречу соблазну? Заслушалась и обо всем вдруг позабыла, кроме тех далеких, как сон, туманных лет. Вот оно, искушение: подкралось, и его не чуешь. Еще один шаг – и пропасть под ногами.

Память тотчас же подсказала спасительные строки: «Сон… только сон… все на земле почитаю за сон, чтобы обресть Христа! Знаю, знаю только одно: слово божье есть чистое словесное молоко, семя, дождь и снег, молот, обоюдоострый меч!»

Она произнесла это мысленно, как заклинание, затем с трудом разлепила губы и сказала:

– Что доверяешь – спасибо. А только я настоящая. Мню себя настоящей, – тут же поправилась она и, кинув на Пахомова смятенный взгляд, едва не закричала: «Бог мой – скала… покров во время бури!» Но вместо этого сказала с тихой, но обжигающей страстью: – Вера мне – свет и мир. Я там теперь как дерево в лесу. Жизни хотела себя решить, они отвели…

Как понять этому человеку, о чем она говорит? Ну да ладно, сейчас отступится и отпустит. Но почему он улыбается с такой печалью? Нет, обо мне нечего печалиться, я счастливая, потому что виден мне свет незакатный.

– Знаю, – тихо проговорил он. – Все знаю про дочку твою и жалею, что не узнал раньше.

У Катерины дыхание перехватило, в ответ вырвался стон:

– Этого не трожь!

Судорога сдавила ей горло, – мгновенно ожило неубитое, прокаленное ее горе.

Пахомов встал, отошел к окну, и Катерине смутно, сквозь муку, подумалось, что секретарь парткома решил пожалеть ее, решил дать ей время успокоиться, овладеть собой.

На мгновение «божий» голос умолк в ней, и она увидела себя со стороны – жалкую, растерянную, съежившуюся в жестком кресле. Нет, жалеть ее, наверное, невозможно. Сейчас секретарь ударит ее твердым и последним словом…

Но она ошибалась. Пахомов был подавлен и недоволен собой. Не получился у него разговор, не сумел он подойти к этой женщине. Не сумел потому, что взял да и выложил все напрямую. Не дал ей времени подумать, а только перепугал и оттолкнул. Сейчас она, поди, мается, ждет, чтоб ее отпустили. А когда отпустят, побежит в общину, «к себе». Вросла, как дерево в лесу…

И тут страшная, колючая боль полоснула его прямо по сердцу: да ведь у него и у его Анны горе одинаковое с Лавровой, – их мальчик погиб тоже, когда было ему двенадцать лет! А если сказать об этом – неужели не отзовется Лаврова, не откроется? До сих пор он ни с кем, кроме Анны, не делился своим горем, но ради этой женщины можно и нужно нарушить запрет…

Василий Иванович перевел дыхание и медленно обернулся к Катерине:

– Зря бередить не к чему, но беда у нас с тобой одинаковая.

На бледном, отчужденно-замкнутом лице женщины отразилось изумление: до чего же в агитации человек может дойти, вон как исхитряется! Но едва Пахомов заговорил, как сердце в ней будто остановилось.

Он говорил короткими, страшными, скупыми фразами и ври этом неловко морщился и даже заикался.

За неделю до войны они с женой отвезли сына в Белоруссию, погостить в деревне у бабушки. Весть же о его гибели дошла до них только в конце войны: ту деревню, где гостил мальчик, гитлеровцы сровняли с землей, молодежь угнали в Германию, а стариков и детей уничтожили. Насчет себя Василий Иванович лишь помянул, что ранили его тяжело, так, что пришлось «собирать» по косточкам.

Только закончив рассказ, давшийся с таким трудом, он прямо и сурово взглянул на Катерину.

– Сыну тоже было двенадцать лет. – Голос у него звучал несколько свободнее, но отдавал хрипотцой. – И тоже единственный. Скажешь, не одинаковые мы с тобой?

Катерина не могла выдавить из себя ни одного звука. Одинаковые… Нет, нет, не одинаковые. Он еще и сам калекой остался. А она-то думала – горбун…

Тут она окончательно растерялась и растеряла все мысли, а Василий Иванович, подойдя к ней, снова уселся в кресло и вытер потный, розовый от висков лоб с высокими залысинками.

– Не только мы с тобой, Катерина Степановна, такие «одинаковые»… Мало у нас семей, которых не коснулось бы горе войны. Скажешь: «Меня уж после войны ударило»? Но твоя беда началась с того, что убили мужа и осталась ты одна.

Катерина кивнула головой и прошептала едва слышно:

– Это конечно.

– Вот. А утешения в таком горе нет и быть не может. Горе умрет только с матерью… И ни к чему от такого горя ее отводить. Это все равно что пропасть кисеей затягивать. Нет, себя не обманешь.

– Да, – почти беззвучно отозвалась Катерина и даже вздрогнула: что это она – уже и соглашается?

– Мое утешение и мое счастье в труде.

Эта фраза, произнесенная секретарем парткома, была такой привычной, такой примелькавшейся, что Катерина тотчас же пришла в себя: ну вот, началась эта самая агитация и как ее еще там – пропаганда, что ли?

Но Пахомов, чуть помолчав, с необыкновенной силой сказал:

– Труд для меня не искупление грехов, не проклятие человеку от бога, не очищение перед господом. Я тружусь не для загробной жизни, а для живых людей, для «грешной» земли. И не боюсь перестараться, перейти стопроцентную норму, я жадный.

Она не могла понять, откуда набрался он слов, которые привыкла она слышать только в молитвенном доме и никак не ожидала услышать здесь, в этой комнате, в парткоме! И она не находила слов в ответ – ни святых, евангельских, ни обыкновенных, мирских…

– Они «отвели» тебя от горя, то есть попросту заставили глаза на него закрыть. Небось еще сказали, что горе – это благой дар, что дано оно тебе свыше, во искупление грехов.

Она едва не закричала, но удержалась и только губы закусила.

– А ты не трясись, Степановна, ругай меня, если что неверно сказал. Ругай сколько угодно, а только уж позволь договорить до конца. Я тебе самого главного не сказал. Они так или иначе тебе помогли с горем совладать, отодвинуть горе от себя…

И тут Лаврова, не глядя на секретаря, выдавила сквозь зубы:

– Нет.

И он понял: не умеет лгать эта женщина. И мягко сказал:

– Вот видишь. А главное у тебя отняли: радость труда отняли. Старанье твое холодное. Тебе, наверное, и в голову не придет с гордостью, с любовью взглянуть на самолет, что в небе летит. Он летит, а заклепки на нем твои, надежные. Ну, да где тебе в небо смотреть, ходишь ведь ты с опущенной головою… Нет, извини, Катерина Степановна, не верю я, не хочу верить, что ты овца в стаде, тварь земная, тень у ног Христа и как еще там у вас говорят… Силищи в тебе вон сколько, ты наш, рабочий человек, а не постница, не кликуша. Не верю. Теперь все сказал.

Они помолчали, и он, видя, что Лаврова не поднимает головы, деловым тоном добавил:

– В Кремль пойдешь, когда вызовут следующую, очередь награжденных. Пойдешь и получишь свой орден. Ты его честно заслужила. И не чей-то чужой, а свой собственный получишь. А разговор этот пусть останется между нами. Ответа не жду сейчас. Подумаешь – придешь.

Катерина слабо шевельнула плечами.

– А не придешь – не обижусь, – спокойно заключил Пахомов. – Поймешь в свое время, что сказал тебе чистую правду и обидеть тебя не хотел. Наоборот.

Он встал, подал ей руку. Она неопределенно сказала:

– Нет, чего же… – и, сгорбившись, пошла к двери..

V

Всю эту неделю Катерина работала в дневную смену и только в воскресенье, задолго до назначенного часа, смогла войти под своды бывшей реформатской церкви, превращенной в молитвенный дом. Несмотря на то что моление должно было начаться не скоро, три или четыре десятка братьев и сестер во Христе уже сидели на скамьях, окрашенных в темноватый цвет. Соединяясь в небольшие стайки, они переговаривались тихо, но так увлеченно, что Катерину заметили и ответили на ее поклон далеко не все. Она не обиделась, а только грустно улыбнулась и, пройдя к передним скамьям, уселась на свое привычное место, напротив кафедры проповедника.

Теперь следовало ей склонить голову, отрешаясь от всего суетного, что она принесла с собой вместе с пылью, осевшей на одежде. Но она не могла, не осмеливалась молиться в том состоянии растерянности и смятения, какое владело ею во всю эту долгую, необыкновенно трудную неделю.

Вот сидят братья и сестры, жаждущие наград небесных, она тоже пришла в молитвенный дом, она тоже жаждущая, но ей уготовано другое, и в скором времени должна она пойти в Кремль, чтобы там принять иную награду, человеческую и суетную. И не только принять, еще и благодарить за внимание, за высокую честь. Что же она сделала такого, чтобы ее надо было награждать? Разве одна она из месяца в месяц выполняет норму? И какая заслуга в выполнении нормы, если за это деньги платят?

Пахомов в недолгом, но памятном разговоре упорно возвращался к тому, как она в военные годы работала под бомбами. Но разве можно найти хотя бы тонюсенькую нить, которая протянулась бы от тогдашней Катерины к нынешней? Выходит, не ее наградили, а давнюю… ну, тень ее, что ли… И при чем счастье труда, о котором так настойчиво говорил Пахомов? Об этом в газетах пишут, об этом по радио толкуют, но она, Катерина, по себе знает, что труд есть обыденная тягота и, чтобы получить кусок хлеба да крышу над головой, обязательно надо эту тяготу отбыть.

Хлеб и крыша над головой – вот и все, от этого не уйдешь, как от ног, как от рук своих не уйдешь. Вон у нее ручищи-то, доброму мужику впору. А у Пахомова руки исхудалые, как у тяжко больного. Он больной и есть, весь переломанный, весь избитый, говорят, на войне летчиком был, на войне и покалечился. Таким пенсия хорошая полагается, значит, мог бы он не трудясь жить, на свою пенсию. Но, видно, не хочет жить в тишине да покое, и тут его не оспоришь.

И слов его о горькой пропасти тоже не оспоришь. В чем другом, а в этом она не может ему не поверить: он ведь отец, а когда гибнет дитя, горе одинаково подсекает родителей, потому что это их кровь гаснет в ребенке, их тело умирает. Все видят, как тяжко Пахомову ходить по цехам, да не все знают, что ему, может, не оттого только тяжко, что плоть его искалечена, но еще и оттого, что на плечах горе повисло. Не избыть того горя до смертного часа. И ей, Катерине, тоже не избыть. И как же решился он, узнавший самое горькое горе, столь безжалостно ударить ее словами о твари ползучей?

Нет, невдомек ему, кто и для чего насылает на людей испытания! Не знает он, что верующий должен во прахе у ног Христовых безропотно принять любую кару и, как желанное бремя, пронести через земную жизнь.

Через всю, через всю жизнь!..

Губы Катерины дрогнули и зашевелились:

 
Я быть ничто желаю,
У ног лишь его пребывать,
Сосудом пустым и разбитым,
Годным волю его исполнять…
 

Этот стих часто пели в молитвенном доме. Она вспомнила и другой стих и еще жарче зашептала:

 
Боже, жизнь возьми,
Возьми руки, их к тебе
Простираю я в мольбе.
 
 
Возьми голос… возьми ноги… возьми волю, – должно ей
Волей только быть твоей…
Ум направь, чтоб твой закон
В силах был исполнить он…
 

Стих немного успокоил Катерину, он был мольбой ее и защитой от мучительного сомнения.

И не просто мучительного, а еще и пагубного, – недавно вот в этом доме проповедник сказал:

– Бойтесь сомнения, оно может столкнуть вас с прямого пути веры на кривую тропу Иуды.

Это все слышали, все, кто пришел сюда…

Катерина обвела взглядом небольшой, но высокий, со светлыми хорами зал. Он уже приметно заполнился, – среди тех, кто пришел на моление, преобладали женщины, одни из них сидели, молчаливо сосредоточенные в себе, другие оживленно шептались. Кое-кто, держа на отлете тетрадку с гимнами, медленно шевелил губами.

Эти уже молились.

А соседка справа просто-напросто дремала.

Уткнув в грудь мелкое, с кулачок, лицо, к которому будто случайно прилеплен был мясистый подбородок, она бесстыдно похрапывала, и Катерине грустно подумалось, что в этой сестре, безобразной и слезливой до крайности, едва ли найдешь опору, так необходимую падающему. Тетя Поля – вот опора безотказная. Но тети Поли не было видно на той стороне зала, где она обычно сидела, окруженная множеством старух.

Старухи издавна облюбовали ту сторону и сегодня, как обычно, сидели там слитными рядами, почти неразличимые в своих темных одеждах и белейших платочках. Катерина словно бы впервые увидела их и до испуга удивилась странной одинаковости угасших лиц, сморщенных и мертвенно-желтых.

Казалось, сидят старухи у края могилы и ждут неизбежного часа.

Чего же другого ждать, когда жизнь давно отшумела для них?

Та же тетя Поля – от большой семьи осталось у нее одно пепелище, слезы все выплаканы, тоска сиротства избыта, ну и утешает себя одинокая душа мечтой о вратах жемчужных.

Для старой и мечтания довольно. Но она, Катерина, не стара еще, и значит…

«Нет, нельзя об этом!» – спохватилась она, и в смятенной памяти тотчас же возникли строки из псалмов Давида, столько раз читанные и перечитанные в псалтыре – ветхой, с прожелтевшими страницами книжице тети Поли:

«О спаситель, яви дивную милость твою… в тени крыл твоих укрой меня, господи! Ибо кости мои потрясены… и душа моя сильно потрясена…»

«В тени крыл твоих укрой меня, господи!» – с покаянной тоской шепотом повторила Катерина. Плечи ее колыхнулись от вздоха – это разбудило соседку. Но здесь не принято было отвлекать друг друга от молитвы: слезливая сестра сочувственно вздохнула, откинулась на спинку скамьи и тоже стала шептать.

Так, шепча, она сидела несколько минут, а когда над кафедрой зажглись огненные слова – «Бог есть любовь», – осторожно подтолкнула Катерину. Та подняла голову, оглянулась – пресвитеры уже переступили порог молитвенного дома, и люди, стоявшие в проходе, расступались, пропуская их к невысокому помосту, устроенному в полукруглой нише. Там кроме кафедры стоял стол и несколько стульев. Пресвитеры один за другим поднялись на возвышение и со степенной неторопливостью, без суеты и лишнего шума, придвинули к себе стулья.

Первым уселся старец проповедник, чье главенство давно было признано не только московской общиной, но и баптистами других городов. Утвердясь на стуле, он успокоенно – так показалось Катерине – перевел дух, затем медленно поднялся и подошел к кафедре. В зале сразу стало тихо, старец, может для опоры, опустил руки на края кафедры и негромким, чуть хрипловатым голосом произнес первое слово.

Это было напутствие, каким обычно открывалось собрание.

Братья и сестры во Христе слушали внимательно, и Катерина, чуть склонив голову, тоже слушала.

Она чтила старого пресвитера, который служил баптизму, или, как говорили в общине, «трудился в божьем винограднике», чуть ли не полвека. Отеческая доброта старца всегда умиляла ее, смирение его представлялось мудрым.

Но сейчас ей не доброта нужна была, а грозное осуждение, гневное увещевание, и, слушая старого пресвитера, она то и дело поглядывала на другого проповедника, на брата Строева.

Брат Строев сидел справа от стола, он тоже был немолод, однако еще статен, легок в движениях и, главное, полон душевного огня. Даже тихое, чуть ли не вполголоса произнесенное слово его прожигало исстрадавшееся сердце. Когда же доводилось ему с высоты кафедры устыжать провинившихся, поставленных на замечание братьев или – еще страшнее – когда случалось обличать отступников от веры, то и не знающие за собой провинности слушатели не в силах были выдержать взгляда его полуприкрытых и все-таки зорких и грозных глаз.

Признанным ратоборцем воинства Христова считался в общине брат Строев. Катерина благоговела перед ним и всегда ждала его слова, а сейчас ждала и жаждала особенно нетерпеливо.

Но старого пресвитера, вернувшегося на свое место, сменил у кафедры не брат Строев, а другой проповедник – молодой, заметно уже тучный и всегда говоривший так, словно он был учеником, нетвердо знающим урок.

На этот раз он заговорил о том, что приспело время собирать урожай, созревший на ниве.

Как было принято в молитвенном доме, он свою речь расцвечивал стихами, и в зале подхватывали каждый стих, и Катерина тоже подхватывала и пела со всеми. Но просветление не приходило. Только один стих вызвал в ней отклик, однако ж не умильный, а скорее тревожный:

 
Не хотел бы я бесплодным
К трону господа прийти,
Хоть одну хотел бы душу,
Сноп один в руках нести…
 

Пропев этот стих, она опять вспомнила тетю Полю.

Вот кто не был бесплодным – она не только Катерину, а еще нескольких женщин привела в молитвенный дом. Катерина же никого не привела, не сумела принесть заветный сноп. Сунулась было к напарнице своей, к Степаниде, – та только фыркнула: «Еще чего! Буду я, задрав хвост, к твоим святошам бегать! Да у меня вот с этим забот хватает», – и с удивительной легкостью подкинула совсем не легкий пневматический молоток, который во время разговора был у нее в руках.

Должно быть, не тяготилась Степанида, или, как она велела себя называть, не тяготилась Паня своим женским одиночеством, на что опирались все расчеты Катерины. Или, может, оглохла от каждодневного грохота молотка.

Тут и впрямь оглохнуть не хитро… Так оглохнуть, что даже и угрозного стиха, которым проповедник речь свою завершил, при всем желании не расслышишь.

 
Вечную тьму изберешь или свет? Ныне решай!
Смерть за тобою спешит по следам. Ныне решай!
 

Проповедник выждал, пока в зале не пропели весь стих, затем, блеснув обильно умасленной прической, поклонился и перешел на свое место.

Катерина с тревожным нетерпением глянула на главного пресвитера: кого он теперь объявит?

Но старец, кажется, задремал и только тогда пробудился, когда брат Строев что-то сказал ему на ухо. Старик с видимым усилием раскрыл глаза и некоторое время сидел, как бы никого и ничего не замечая. В зале это ни единой улыбки не вызвало – все почтительно ждали, и Катерина, опустив голову, тоже ждала.

И вот скрипнули половицы помоста и в наступившей тишине властно прозвучало:

– Блаженны чистые сердцем…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю