Текст книги "Путь к женщине (сборник)"
Автор книги: Н. Никандров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
– Ну и что же вы узнали?
– Узнала, что бояться вас мне нечего. Узнала, что найду в вас близкого человека, друга, без которого, мне кажется, так трудно жить на свете и которому будут не безразличны мои горести, мои радости...
– Своими словами, Зиночка, вы превосходно выражаете и мои мысли и мои надежды.
– Я очень рада этому, Никита Акимыч... Никита Акимыч! Не знаю, как вы, но я искренно и горячо вношу в нашу связь всю себя целиком – и душу и тело. Говорят, женщины вообще отдаваться частично не могут.
– Зиночка, одно могу вам сказать на это: я убежден, что нам с тобой будет хорошо.
– Я тоже так думаю, Никита Акимыч. – С засиявшим лицом она осматривается вокруг: – Сама себе не верю: неужели все это не сон? Неужели с сегодняшнего дня я уже не одна на этом свете, не одинока?
– А с кем? – спрашивает Шибалин нежно. – А с кем же ты теперь?
Зина смущается.
– С вами.
– Не с "вами", а с "тобой".
– Хорошо... Это потом... Когда попривыкну. Никита Акимыч! Что это у вас? Неужели слезы?
Шибалин улыбается, прячет лицо.
– Ах ты, мой прекрасный! – восклицает шепотом Зина, тянется к нему и сама роняет несколько слезинок. – Такой большой, такой могучий и плачет...
Они пожимают под столом друг другу руки, ближе склоняются один к другому головами, продолжают растроганно беседовать.
Дверь с надписью "Библиотека" приоткрывается и в образовавшуюся щель выглядывают настороженные лица Веры и Желтинского.
XIV
Желтинский:
– Вот! Полюбуйтесь-ка! Поглядите, как ваш "великий писатель" поглаживает ее руку, как нашептывает ей на ухо! И на его писательском языке это называется изучать нравы презренной толпы, вносить в сокровищницу мировой литературы новые перлы. А по-нашему, по-простому, это значит сеять в обществе молодежи разврат и самым бессовестным образом обманывать не в меру доверчивую жену. Факт налицо! И вы после этого еще будете меня уверять, что между ними ничего нет! Дитя вы, Вера, дитя! Жаль мне вас, искренно жаль!
Вера стонет, закрывает руками лицо, падает. Желтинский поддерживает ее, отводит назад, захлопывает дверь.
XV
Иван Буревой обращается к сидящему с ним за одним столиком Ивану Грозовому:
– Гляди, наш Шибалин уже пристраивается к другой. Та, прежняя, Колосова Вера, надоела.
Иван Грозовой:
– Ему-то можно. Ему не искать. За ним каждая пойдет. Женщины падки на громкие имена.
Иван Буревой:
– Это верно. Им всем знаменитостей подавай! Дуры, а того они не поймут, что сегодня я, поэт Иван Буревой, безвестность, ноль, а завтра выгоню гениальную поэму строк в тысячу– и уже всероссийская величина! Разве мало было примеров!
Иван Грозовой:
– Подлюки! Собственной пользы не понимают! Я тоже сегодня никому не ведомое существо, поэт Иван Грозовой, а завтра вдруг наскочу в своем творчестве на какую-то золотоносную жилу и пойду, и пойду наворачивать!
Иван Буревой:
– Гадюки! Допустим, я напечатаю ту поэму. Читатели и читательницы в восторге, ищут случая познакомиться со мной, издателишки несут мне денежки, редакторишки друг перед другом торопятся выпить со мной на брудершафт...
Иван Грозовой:
– Суки! Когда я наскочу на ту золотоносную жилу, как они пожалеют, как заскулят, что прозевали меня! Как будут в хорошеньких платьицах бегать за мной! Как я буду ломаться, издеваться, смеяться над их клятвами! Как буду мстить за их теперешнее ко мне отношение! Скажу: идите к Шибалину, он большой писатель, а я маленький! Ха-ха-ха!
Буревой:
– Самые первые женщины Москвы – толстые, красные, самые деликатные создания со всего СССРа – актрисы, балерины, певицы – будут в ногах валяться у меня, каяться, сожалеть, плакать, умолять! А я: идите прочь от меня, мать вашу так, пока не получили коленкой! Брысь все с моего парадного! Когда-то я плакал, а вы смеялись, теперь вы поплачьте, а я посмеюсь! Надо было раньше смотреть, кто истинный талант, а кто дутый! А сейчас у меня насчет бабья и без вас большой выбор! Сейчас у меня есть более достойные, чем вы...
– И более интересные! – вставляет, злорадно скаля зубы, Грозовой.
– А это само собой, что более интересные. Таких уродин, как в нашем союзе, ни одной не будет! А будут только какие-нибудь этакие, из высшего круга, с чертовским образованием, с дьявольским воспитанием, в шелковом белье, с манерами, с выкрутасами...
Иван Грозовой с сияющими глазами:
– Какие-нибудь француженки, итальянки... Иван Буревой мнет перед собой руками воздух:
– Индиянки, египтянки...
И долго еще сидят друзья друг против друга, таращат один на другого пылающие глаза, жестикулируют, мечтают, угрожают...
– Возьмем еще графинчик?
– Взять не трудно, а деньги за него кто будет платить? Пушкин?
XVI
Антон Сладкий, разгоряченный, красный, весь взъерошенный, встает, скачет на месте, с торжеством потрясает над головой полулистом исписанной бумаги:
– Есть! Готово! Ура! Песня на идею Шибалина уже написана! Ти-хо! Кто там бренчит на пианино, кто громко разговаривает, кто хохочет – погодите на минутку! Сейчас прочту!
Пианино умолкает, говор и смех тоже. Водворяется тишина.
Антон Сладкий в одной руке держит перед собой рукопись, другой ерошит волосы, беспокойно вертится, дергается, с победным выражением лица декламирует, почти поет:
Долой условности и предрассудки!
Все блага жизни нам даны!
Не будем больше плясать под дудку
Ветхозаветной старины!
Тысячелетья мы врали, врали,
Но к правде ключ теперь найден!
Наш вождь Шибалин, наш вождь Шибалин,
Мы ничего не признаем!
Все люди братья, на всей планете
Нет «незнакомых», нет «чужих»!
Пусть бьется радость в звенящем свете,
В морях воздушных голубых!
Томились годы мы, как в пустыне,
Пора не плакать и не вздыхать!
Мужья и девы, легко отныне
Вам пару будет отыскать!!!
– Браво!.. Браво!.. Очень хорошо передано! Вот что значит коллективное творчество! Петь! Петь!
Вдруг встает Антон Смелый, поднимает руку, делает ею движения, умеряющие общий пыл, просит слова, складывает в насмешливую улыбку губы, кричит:
– Товарищи! Вы уже и "петь"... Погодите! Не спешите! Нельзя так: не успели написать, как уж и петь. Надо раньше хорошенько обсудить текст песни!
Антон Сладкий – вместо председателя:
– Товарищи! Внимание! Антон Смелый берет слово по поводу текста песни!
Антон Смелый смотрит в бумажку:
– У меня тут записано. Первое: "Наш вождь Шибалин"... Товарищи! Так ли это? Шибалин ли наш вождь, вождь всех трудящихся? Конечно нет. Значит, прежде чем писать подобную вещь, надо было раньше подумать...
– Чудак! – кричит кто-то с места. – Разве к шутливому произведению можно с серьезной меркой подходить?
Антон Сладкий:
– Товарищи! Без замечаний с мест! Это потом! Не мешайте Антону Смелому говорить!
Антон Смелый с трудом разбирается в бумажке:
– Второе: "Мы ничего не признаем"... Товарищи, что это? Неужели это правда? Неужели мы ничего не признаем? Нет, товарищи, это неправда, это клевета на нас! Мы, наоборот, очень многое признаем и всегда будем признавать!
Прежний крик с места:
– Это же поэзия! Это не политика! А в политике мы, может, в сто раз левей тебя!
Антон Сладкий опять усмиряет его. Антон Смелый продолжает разбирать написанное на бумажке:
– "Пусть бьется радость в звенящем свете, в морях воздушных голубых". Вот так так! – Читает во второй раз, потом спрашивает: – Что за галиматья? Этот набор слов, по-вашему, тоже поэзия? Товарищи, кто из вас видал, как "бьется радость"? Никто не видал? А раз вещи никто никогда не видал, значит, она не существует реально, это абстракция, мистика! Надо быть более последовательными материалистами даже и в стихах! Или: "в звенящем свете"... А это что за открытие? У людей нормальных свет светит, а у вас звенит? Если у вас уже начинает свет звенеть, тогда, товарищи, вы меня извините, вам надо лечиться. И еще: "в морях воздушных голубых". Вот классическая околесица! Море прежде всего – вода, а как может быть вода воздушной, об этом нужно спросить у авторов этих строчек...
Нетерпеливый выкрик:
– Антон Смелый, брось волынить! За ним второй:
– Это же буза! Третий:
– Ни черта, песня хороша, и так сойдет! Давай-ка лучше споем поскорее, пока не разошлись по домам!
Весь зал:
– Петь! Петь!
Зал шумит, Сладкий звонит. Смелый кричит:
– Товарищи, я имею право высказаться или нет? Товарищи, я товарищ или нет? Товарищи, вы товарищи или нет? Если вы, товарищи, – товарищи, и я, товарищи, – товарищ, тогда разрешите мне, товарищи, высказать мое соображение до конца!
Зал насмешливо:
– Просим! Просим!
Антон Смелый:
– Товарищи, я не поэт! Как вам известно, я критик! Скоро выйдет полное собрание моих критических сочинений в семи томах на хорошей бумаге...
Возглас с места:
– А это нам не интересно, что у тебя выйдет! Может быть, у тебя жена скоро родит, ты и об этом будешь нам с трибуны рассказывать?
Весь зал со смехом:
– Да! Да! Ближе к делу! Не размазывай очень! Не рассусоливай! Кончай скорей, раз тебя слушают!
Антон Смелый, красный, несколько посрамленный, прячет лицо в бумажку, читает:
– "Из тьмы развалин к сиянию далей, к манящей нови мы идем..." Первая половина стиха хороша, даже очень хороша. Действительно, товарищи, откуда мы пришли, как не из "тьмы развалин"! Надо было только прибавить, что все разваленные здания мы быстро восстанавливаем, упомянуть для примера хотя бы про постройку московского почтамта в Газетном переулке. А вот вторая половина стиха слаба, загадочна, полна тумана, мистики, поповства. На самом деле, товарищи, что такое "сияние далей" или "манящая новь"? Что за шарада? К чему эти ребусы, почему не сказать прямо, чего хочешь! Поэтому я предлагаю внести в этот стих такую поправку: вместо "к манящей нови" написать "к советской нови".
Голоса:
– Правильно! Согласны! Петь!
Антон Смелый громко, ко всему залу:
– Товарищи! Кто не согласен с моей поправкой, поднимите руку!
Смотрит.
Никто не поднимает.
Он:
– Принята единогласно!
Отходит в сторону, с удовлетворенным лицом садится. Поднимается Антон Сладкий:
– Товарищи, теперь эти стихи надо переложить на музыку! Думаю, лучше мотива нам не найти, как этот, знаете: "Мы кузнецы... страны рабочей... мы только лучшего хотим!.. И ведь недаром... мы тратим силы... недаром молотом стучим!"
Весь зал весело:
– Так! Так! Хорошо!
И тотчас же в нескольких местах пробуют напевать:
– "Долой условности... и предрассудки"...
Антон Сладкий:
– Но предварительно давайте споемся по голосам! У кого какой голос? Марш к пианино!
Шумной толпой все маршируют к пианино, располагаются в красивый своей беспорядочностью полукруг, разбиваются по голосам, приступают к разучиванию своих партий.
Зал наполняется негромкими звуками пианино, заглушающими друг друга голосами, обрывками слов, криками: "Начинаем сначала"...
Одни басы сочно, густо, хмельно, покаянно:
– "Тысячелетья мы врали, врали"...
Одни тенора в другом месте женственно, воздушно, в стройном полете:
– "Все люди братья на всей планете"...
Одни сопрано, сверкающие, звенящие, как хрусталь: – "Пусть бьется радость в звенящем свете"...
XVII
Вдруг Зина наклоняется к Шибалину, испуганными глазами пристально всматривается в его лицо.
– Никита Акимыч, что с тобой? Шибалин безучастно:
– Ничего...
Зина жадно читает по его лицу, как по книге:
– Ты чем-то расстроен... Ты угнетен... Ты страшно подавлен... Но скажи чем? Что случилось?
Шибалин молчит, медленно отворачивает лицо в сторону.
– Никита Акимыч, но только не обманывать! Ты ведь обещал с сегодняшнего дня не лгать ни одной женщине! Обещал начать с меня! И вот тебе первый экзамен: смотри мне прямо в глаза и говори всю правду!
Шибалин поднимает на нее глаза, глядит как сквозь сон.
– Что же тебе говорить, Зина?
– Ты стал совсем другой, я тебя не узнаю. Сознайся, в тебе что-то произошло? Да?
Шибалин с тихим трагизмом:
– Да...
– Какая-то глубокая внутренняя перемена?
– Да...
– В твоем сердце, сердце, сердце?
– Да...
– Тебе... уже... нравится... другая, другая? Ну говори же, говори!
Шибалин едва слышно:
– Да...
Зина крепко держится руками за стол: на момент закрывает глаза, точно в состоянии головокружения.
– Но какая? – слабым голосом спрашивает она, как бы боясь как следует раскрыть глаза. – Скажи, кто она?
Шибалин грустно, ласково:
– А разве не все равно, кто она? Не все равно какая?
– Нет, скажи! Скажи, вон та, комсомолка, темная шатенка, в красном платочке, в пестром сарафане, что разучивает у пианино сложенный в честь тебя гимн?
– Ну она...
– То-то, сознался! Думаешь, я не видела? Я все видела, все замечала, как ты с ней переглядывался, едва она начала петь! Значит, та?
– Та ли, другая ли...
– Ты хочешь сказать, что только уже не я?
– Да...
Шибалин тяжело вздыхает.
Зина столбенеет, глядит в пространство, как помешанная. Несколько мгновений они молчат. От пианино, где разучивают песню отдельные партии, доносится: "Томились годы мы как в пустыне. Пора не плакать и не вздыхать"...
– Никита Акимыч... как хотите... но я не понимаю... не могу понять...
Зина, мне самому бесконечно трудно это постичь, и я сам считаюсь с этим только как с фактом... Со мной творится что-то неладное, прямо чудовищное, со старой нашей точки зрения... Но это не сумасшествие, нет... теперь припомни, Зина, как ты сама требовала для себя от мужчины сразу всей правды... так вот она, получай ее: с безумной силой, с глубокой верой в прекрасные результаты этого влечет меня к другой девушке, которую я даже не знаю, которую первый раз вижу... Но ты, Зина, не реагируй на это слишком необдуманно, не поддавайся малодушию, крепись, будь тверда, не роняй в себе независимого человека... Что делать, ты, быть может, многое потеряешь в столь несчастно для тебя сложившихся обстоятельствах, но ты тем самым еще больше приобретешь... Ведь тебе, как ни одной женщине в мире, сегодня посчастливилось: ты, быть может, первая женщина в мире, которая наконец слышит из уст самого мужчины всю нашу мужскую правду, голую, без прикраски, полную, без утайки... За подобное приобретение многим можно поступиться, многим пожертвовать...
Участливо, по-отечески поглаживает ее руку. Она делает отчаянное усилие, чтобы не дать прорваться подступающим рыданиям.
– Спасибо, Никита Акимыч, хотя за это... за откровенность такую вашу...
Шибалин подает ей стакан:
– Выпейте холодного чаю.
Она послушно пьет.
– Никита Акимыч, как это совместить?.. Вы помните, о чем вы так хорошо мне пели в течение целого месяца, даже еще и сегодня?
– Конечно, помню. Прекрасно помню. Каждое свое слово помню. Ни от чего не откажусь, под всем подпишусь.
– Ну и как же это? Выходит, значит, вам, мужчинам, верить нельзя?
– Вчера было нельзя, завтра будет можно. Вчера отношения мужчины и женщины были основаны на лжи, завтра они будут опираться только на правду. Конечно, если только люди захотят этого так, как хочу я, и в первую голову примут мою идею...
Одни басы возле пианино негромко, но тяжко, как бы преисполненные осознанным* грехом:
– "Тысячелетья мы врали, врали, но к правде ключ теперь найден..."
– Все-таки, если можно, вы объясните мне, Никита Акимыч... Каким образом так скоро, с такой быстротой, все это могло случиться: сперва одна, потом другая, потом сейчас же третья...
Чтобы это как следует понять, вам надо вспомнить, Зина, что я сегодня говорил тут в своем докладе. Вы говорите о "трех"... С первой, с Верой Колосовой, я вступил в связь только потому, что мне случилось работать с ней в одной редакции... Таким образом, она была той роковой моей "знакомой", той "ближайшей" и "первой попавшейся", на которой я волей неволей вынужден был остановиться, так как об "идеальных", о "далеких", о "незнакомых" я в ту пору еще не смел помышлять. Но вот однажды знакомлюсь в нашем союзе с вами. Заинтересовываюсь, начинаю мечтать о вас, как о несравненно лучшей, чем Вера, открываюсь вам в этом, и вскоре мы приходим с вами к известному решению. Но нашему плану не суждено было осуществиться. Этому помешала моя мужская честность, которой я начинаю жить сегодня впервые. Но последуем за событиями. Совершенно неожиданно сегодня вечером в наш союз нахлынуло из Москвы много новой, неизвестной нам публики, и среди этой публики та, комсомолка, в платочке... Теперь понимаете, как все это произошло: союз, где встретил я вас, шире редакции, в которой я столкнулся с Верой; а Москва, давшая нам сегодня эту комсомолку, шире союза. Зина полунасмешливо:
– А СССР шире Москвы, а земной шар шире СССР, а?
Шибалин серьезно:
– Совершенно верно. Человек рожден жить мировым охватом, а не семейным курятником. Хотя это еще не значит, что я запрещаю желающим обзаводиться семьей. Я только запрещаю слепнуть для остального мира. Ну да это из другой области...
– Но так вы, Никита Акимыч, никогда ни на ком не остановитесь. Хорошую будете менять на лучшую, лучшую на еще более лучшую и так без конца. Какая это жизнь?
– К моему великому огорчению, Зина, так было в моем мужском "вчера". К моей великой радости ничему подобному не будет места в моем мужском "завтра", когда мне наконец будут "знакомы" все люди земной планеты.
– Но мне кажется, Никита Акимыч, что одного вашего желания быть "знакомым" со всеми недостаточно. Надо еще узнать, а они-то пожелают быть "знакомыми" с вами?
– На этот вопрос, Зина, мне ответит ближайшее будущее, даже ближайшие дни, когда я со своей идеей выйду на улицу.
– У меня еще один вопрос, Никита Акимыч. Еще одна мысль.
– Пожалуйста, пожалуйста.
– Я хотела сказать вам вот что. Вы еще не успели убедиться, чем оказалась бы для вас связь со мной, как уже кидаетесь к другой, сразу решив, что я не та, которая вам нужна!
Да, Зиночка, к сожалению, вы не та, не та! Доказательством этого может служить хотя бы то, что нашлась другая, один облик которой бесповоротно вытеснил вас из моей души. Да, признаться, и раньше, как только вы произнесли мне ваше "да", я сразу же почувствовал так хорошо знакомую мне тоску: "связан"!!! Связан, но с той ли? Наложил цепи на себя, на свою свободу, но те ли это цепи, самая тяжесть которых приятна? И являет ли собой она – то есть вы, Зина, – то предельное женское совершенство, о котором я так тщетно мечтаю всю свою многострадальную жизнь? Разве лучше нее – то есть вас, Зина, – никого в целом свете нет? И неужели эта и будет моей последней? А дальше? А дальше разве нет пути? Значит, всему, всему конец? Вам это понятно, Зина?
– Понятно-то понятно...
Она апатично вздыхает.
Шибалин пытливо поглядывает на нее.
– Но вам, конечно, Зиночка, нет оснований очень отчаиваться. Вы такая славная, такая интересная, вы так еще молоды, что у вас еще будут встречи с мужчинами более интересными, чем я...
– Не успокаивайте, не успокаивайте, Никита Акимыч. Не надо.
В сторону, с беспредельным сожалением:
– И что я наделала! И зачем я так скоро ему поверила? Зачем целый месяц так откровенничала с ним? Всю раскрыл, обнажил, разглядел и – до свидания! Какой стыд! Стыд-то какой!
Шибалин, не сводя с нее искоса-настороженных глаз:
– Успокойтесь, Зиночка, успокойтесь! Не расстраивайте себя.
Зина внезапно овладевает собой, выпрямляется, глядит тверже:
– Не бойтесь, не разревусь...
Бросает на него новый – чужой, насмешливый – взгляд. Начинает нервно вздрагивать.
– Не обижайтесь, если и я выскажу вам правду...
– Наоборот, прошу!
– Видите что, невзирая на ваши литературные заслуги, на ваш талант и на прочее такое, я никак не могу признать вас человеком... как бы это выразиться, чтобы вас не обидеть, – ну, человеком нормальным, что ли... Вы очень, очень странный!..
Шибалин голосом философа-вещателя:
– Писатель, одержимый верой в мировое значение то одной своей идеи, то другой, не может быть не странным.
Зина с более открытой враждебностью:
– Можете придумывать какие угодно объяснения своим... ненормальностям, но поверят ли вам – это еще вопрос!
Шибалин прежним приподнятым и вместе могущественным тоном философа-трагика:
– Каждое утро, когда я просыпаюсь, я прежде всего говорю себе: "Я призван совершить великое". Какая женщина этому поверит? Какая женщина это поймет?
Зина:
– Значит, мне сейчас уходить?
Шибалин, возвращаясь к печальной действительности, ласковее:
– Выходит, что да, Зиночка. Чтобы не терзаться напрасно ни вам, ни мне.
– Вам-то что!
– Не говорите так, Зина!
– Вы пойдете себе "знакомиться" с той, в сарафане.
– Возможно, что я пойду.
У пианино уже в несколько голосов:
– "Мужья и девы, легко отныне вам будет пару отыскать..."
Зина недружелюбным взглядом смотрит издали на комсомолку в сарафане.
– И чего вы в ней такого нашли! Обыкновенная провинциалка, каких ходят по Москве тысячи! Вас прельщает то, что она хорошо поет?
– Не знаю, Зина, не знаю. Может быть, и это. Сейчас в таких деталях мне трудно разобраться. Одно могу сказать: мне всегда сулил счастье именно такой тип девушки, с таким выражением глаз...
– А может быть, вам нравится не тип этой девушки, а ее семнадцать лет?
– Зина, в вас говорит раздражение, злость. Это нехорошо.
Зина привстает, гордо щурит глаза, подергивает губами. Смотрит вбок.
– Ну вот что, товарищ Шибалин... Я ухожу, ухожу от вас навсегда... Но вы, пожалуйста, не возомните чего-нибудь лишнего... Не подумайте, что я увлеклась вами серьезно или что я безумно в вас влюблена... Нет! Это было у меня просто так, опыт, игра... И потом, мне хотелось поближе узнать, что вы за человек... Так что, пожалуйста, не подумайте, что я из-за любви к вам брошусь в Москва-реку... Пожалуйста, не подумайте! Прощайте...
Хочет сделать шаг, но еще на момент задерживается на месте. Вдруг со злобой, с приседаниями, с кривляниями, выкрикивает плачущим писком:
– Не брошусь в Москва-реку, не брошусь, не брошусь!
Со сморщенным лицом убегает.
XVIII
Антон Сладкий вместо звонка резко хлопает в ладоши:
– Товарищи! Тихо! Сейчас начнем! Участвуют все присутствующие в этом зале! Кто не спевался, тот все равно подтягивай, чтобы выходило погуще! Хор, становитесь потеснее! Пианино, давайте всем тон! Ну, тихо, начинаем.
Он дирижирует, остальные поют.
– "Долой условности и предрассудки... Все блага жизни нам даны!"
Антон Сладкий и поет и кричит:
– Веселей! Веселей! Больше жара, пыла, подъема! Счастья больше! Ведь про любовь поете!
Пение ширится, захватывает весь зал. Кто вначале подтягивал только слегка, сидя за своим столиком, тот теперь уже стоит на ногах в энергичной позе и молодо, весело заливается полным голосом:
– "Все люди братья, на всей планете нет незнакомых, нет чужих"...
Шибалин, увлеченный и словами песни, и музыкальностью исполнения, и невиданным зрелищем, глубоко волнуется и, сидя на месте, все чаще и все красноречивее поглядывает на комсомолку в красном платочке. Потом встает, идет прямо к ней, "знакомится", долго держит ее руку в своей руке. Девушка вспыхивает и, смущением и еще больше неожиданным счастьем: неужели из женщин всей земной планеты Никита Шибалин останавливается на ней?
Дверь с надписью "Библиотека" полураскрыта. Вера, припав лицом к косяку двери, рыдает, Желтинский стоит позади нее и говорит:
– Я еще понимаю его. Он все-таки человек не первой молодости, и ему лестно проверить свою мужскую силу на девчонке. Но она-то, дура, чего лезет, на что надеется!
Зина сидит в дальнем углу зала за отдельным столиком, в одиночестве, в ошеломленно-окаменевшей позе и громадными глазами безумной смотрит в пустое пространство.
Солнцев, еще более пьяный, чем прежде, вкатывается задом наперед в залу, таращит непослушные глаза, приятно поражается хоровым пением всего собрания, подбоченивается, закидывает назад волосы и с блаженно сияющей рожей, приплясывая на месте, могуче и дико ревет, сразу покрывая всех:
– "Стр-ра-да-тель мой, стр-ра-дай со мной..."
Антон Тихий, в галошах, с бледным лицом, пробегает через весь зал из двери, по пути несколько раз кружится вокруг одного столика, спасаясь от преследующих его двух служителей, старого и молодого.
Антон Тихий:
– Товарищи, я не на собрание, я только в библиотеку!
Молодой служитель с протянутыми вперед руками, с оскаленными зубами:
– Все равно, товарищ, в галошах нельзя!
Старый, задыхаясь:
– Мы с этого живем!
Четверо других служителей, тоже очень прилично одетых, медленно проносят за руки и за ноги, как носят трупы, бесчувственные тела двух друзей, двух Иванов, Буревого и Грозового.
Хор:
Из тьмы раз-ва-лин...
К си-янь-ю да-лей...
Часть вторая
I
По глубокому каменному руслу, между двумя рядами высоких столичных домов с красными крышами, зеленой полноводной рекой вьется и вьется бесконечная цепь московских бульваров. Где кончается продолговатое звено одного бульвара, тут же – только перейти через площадь – начинается звено следующего...
На бульварах стоят в своих бессменных позах старые, видавшие виды, имеющие что рассказать деревья, – безмолвные свидетели всевозможных, вечно происходящих здесь любовных историй. Бесстрастно и умудренно, изо дня в день, из года в год, шумят они и шумят своими разросшимися вершинами...
Под деревьями, на затененной земле, такая же древняя, как и деревья, и такая же разросшаяся трава, первая нежная зелень которой каждую весну сводит с ума москвича, уносит его мысль далеко-далеко от Москвы, ежегодно воскрешая в нем одни и те же заманчивые, но – увы – совершенно несбыточные для него мечты...
На газонах, на однообразном фоне этой зеленой травяной глади, кое-где аккуратно возвышаются, как могилы сановников, пестрые цветочные клумбы с затейливыми, точно вышитыми по канве, узорами, с буквами, словами и целыми фразами, даже с портретами из растений – жалкая попытка юрких людишек обмануть тоску москвича и величавую красоту безграничной природы подменить хитроумной домашней декорацией с искусственными геометрически правильными холмиками, с вылепленными из цемента скалами, с выращенными в оранжереях растеньицами – в горшочках, вазочках, баночках – с просеянной, купленной в магазине землицей...
Вдоль, вкось и поперек бульваров, во всех направлениях, бегут, веселя глаз, чистенькие дорожки, посыпанные свежим песочком, поднятым со дна Москва-реки. По бокам дорожек удобные скамейки со спинками; возле скамеек железные урны МКХ – почему-то со смешными, очень узкими талиями – для бумажек и окурков...
Далеко разносятся по московским улицам стройные звуки духового оркестра, играющего на кругу одного из бульваров. И музыка эта является венчающим дополнением и к удивительной солнечной погоде, и к плавающему в воздухе благоуханию растений, и к ярким, праздничным – по случаю воскресенья – нарядам гуляющей публики, и, главное, к отрадному сознанию каждым москвичом своей незанятости сегодня.
Как и всякая подлинная красота, музыка глубоко проникает каждому в душу, будит, волнует, обещает иные миры, настойчиво твердит о чем-то более важном, более высоком, чем повседневные, хотя бы и московские будни...
И гуляющих на бульварах великое множество.
Они идут главными аллеями, идут по-праздничному, не спеша, двумя встречными течениями: одни только еще к музыке, другие уже оттуда. И впечатление от всей этой густой, поблескивающей на солнце, медленно движущейся человеческой массы такое, как будто повыползли из темных нор на солнечный припек слепые, тыкающие друг друга мордами детеныши – детеныши какой-то мудрой, расположившейся в сторонке матери...
И замечательное явление! Куда ни взглянешь – на тех ли, что движутся лавой по продольным дорожкам, или на тех, что без конца колесят вокруг какой-нибудь одной облюбованной клумбы, или наконец на тех, что уютно устроились на глубоких садовых диванах, – всюду наблюдаешь одно и то же: парочки, парочки, парочки. И видишь ли при этом совершенно дряхлых старцев, или совсем юнцов, почти детей, – картина остается неизменной: он и она, он и она, он и она. И, как никогда и нигде, в этот день на московских бульварах вдруг с небывалой остротой начинаешь постигать и радостный и страшный смысл человеческой жизни, неотразимый закон земного людского бытия...
Тем резче бросается в глаза на фоне этого сплошного царства парочек слоняющаяся в полном одиночестве приметная фигура писателя Никиты Шибалина. И тем неестественнее и тем трагичнее рисуется каждому судьба этого необычного человека, – возможно, единственного во всей Москве – вышедшего в этот день на бульвары не гулять, а с исключительно важной мыслью: допонять до конца, сломить и подчинить своему творческому влиянию, своей новой социальной идее устаревший любовный быт человеческих масс, населяющих как СССР, так и всю земную планету.
И сидит ли Шибалин на скамейке, шагает ли взад-вперед по аллеям, кружит ли по кругу, – всюду с одинаковым вниманием, с одинаковым упорством прощупывает он глазами всю проплывающую возле него публику, нескончаемое шествие охваченных любовью парочек...
II
Вот одна такая парочка, юнец и юница, оба прекрасные своей благоухающей юностью. Завидев издали освободившееся местечко, они с веселым смехом бегут по дорожке и со всего разбега падают на скамейку, на другом конце которой восседает в сосредоточенном раздумье Никита Шибалин.
Даже как следует не отдышавшись, юнцы тотчас же заводят между собой разговор, со стороны похожий на весеннее щебетание молоденьких пташек.
– Ляличка, ты очень любишь меня?
– Витичка, и ты еще спрашиваешь? Очень! Очень люблю! Просто ужас, как люблю!
– Почему же ты так мало говоришь мне об этом?
– Ма-ло?
– Конечно, мало! Лялик, сиди и повторяй сейчас слово "люблю" десять раз, а я закрою глаза, чтобы ничего не мешало, и буду слушать.
Откидывает голову назад, на спинку скамьи, плотно закрывает глаза, сидит и слушает с блаженной улыбкой, разливающейся на нежном шелковистом лице.
– Только, смотри, не торопись, – озабоченно произносит он вверх уже с закрытыми, незрячими глазами. – Растягивай каждое слово как можно длиннее.
– Хорошо, хорошо, – смеется довольным смехом Ляля.
Она усаживается смирно, устремляет лучисто-восхищенные глаза прямо перед собой в пространство, легонько покачивается корпусом взад и вперед и ласково повторяет, точно баюкает ребенка:
– Люблю, люблю...
Но вскоре сбивается со счета, строит наивно-виноватую девичью рожицу, умолкает...