Текст книги "ГРОМОВЫЙ ГУЛ. ПОИСКИ БОГОВ"
Автор книги: Михаил Лохвицкий (Аджук-Гирей)
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
Наутро аул узнал, что Зайдет берет Якуба в мужья. Договорились о дне свадьбы, и мы с Аджуком принялись строить новую саклю.
До нашей долины доносились вести о приближении войск русского царя: они прошли реку Шепсы, они перешли через Хакучинку, они опустошили долину Шахе, они достигли реки Соча... Это были вести из того, навсегда оставленного мною прошлого, возврата к которому, как я думал, не было. И меня, заполоненного любовью, слухи эти не затрагивали вовсе.
В день нашей свадьбы, когда я помогал Аджуку свежевать оленя, прибежал, запыхавшись, Закир и сообщил, что из леса вышел и появился в ауле кровник – просить усыновления.
Перепоручив оленя женщинам, мы пошли к дому старухи Сурет, сына которой год с лишком назад убил парень, явившийся сегодня в аул. Звали убийцу, как сказал Аджук, Шумафом, мать его была шапеугского племени, отец – ачхипсоу. Возле двора Сурет толпился народ. Я вошел в саклю. Аджук задержался возле старика Едыге и Салиха, стал о чем то толковать с ними.
Сурет сидела в углу кунацкой на тахте, прикрыв голову черным платком, и, всхлипывая, причитала:
– Сыночек мой, где ты? Не осталось мужчин в нашем роду, некому отомстить твоему убийце. Видишь ли ты черного врага своего? Как посмел он войти сюда? Перевелись в ауле отважные...
Возле Сурет стояли, тоже плача, женщины.
Шумаф – высокий парень в ободранной грязной черкеске и порванных чувяках, с папахой, шерсть которой свалялась в комки, обросший, с запавшими щеками – стоял, сложив на груди руки, с опущенной головой. Оружия при нем не было. Мужчины расположились в ряд у другой стены, положив руки на рукояти кинжалов и мрачно поглядывая на кровника. Вошел Едыге, которого поддерживали с двух сторон Аджук и Салих. Старику подали треногую табуретку. И без того согнутый, усевшись, он казался совсем маленьким. Но глаза его были не по стариковски ясными. Посмотрев на Шумафа и Сурет, Едыге сказал:
– Нет горя больше твоего, дочь моя, ты лишилась сына, и некому позаботиться о тебе.
Старуха подняла платок, впилась очами в Шумафа и закричала:
– Вот он! Убейте его!
Шумаф не дрогнул, лишь еще ниже опустил голову. Но я знал от Аджука, что зашедшего в саклю не убивают. Добавлю, что не только под кровом не могло свершиться убийство, но и вообще в присутствии женщины. А ежели мужчины где либо в лесу или в поле вступили бы в схватку, достаточно было завидевшей это женщине приблизиться и бросить меж ними платок, как даже самые заклятые враги тотчас засовывали кинжалы в ножны.
– Говори, Шумаф, – велел Едыге. – Мы слушаем тебя.
Шумаф поднял голову, обвел всех нас взглядом, отошел от стены и глухо заговорил. Он очень волновался и, как многие горцы в минуты особых переживаний, заговорил возвышенно, словно декламируя:
– Вам ведомо, что я убил. О, горе мне! Принес я смерть сюда и мести заслужил. Вот грудь моя, не буду защищаться. Кто смел, беритесь за кинжал...
Слова его прозвучали вызывающе, и мужчины переглянулись.
– Слышите? – возопила Сурет. – Он сказал, что вы трусы. Убейте его, убейте!
– Продолжай, Шумаф, – с хладнокровием произнес Аджук, строго поглядев на Сурет. Я не мог понять, действительно ли старуха так жаждет мщения или требовать смерти убийце полагалось по обычаю. Не знал я и причины ссоры Шумафа с сыном Сурет. Кто из них больше был виновен? Искренне ли раскаивался Шумаф или измытарился и его выгнали из лесу голод и одиночество?
– В той сакле, где родился я, – звонко сказал Шумаф, – два воина – отец и брат мой. Враг уж точит шашки и забивает пули в ружья. Кто защитит Сурет, где муж ее, где сын?
Мужчины молчали. По видимому, Шумаф не раскаивался и явился лишь потому, что к горам подходили русские солдаты. Как это будет оценено мужчинами? Все пришло в состояние напряженности.
– Ты убил моего сына, ты! – снова закричала Сурет, и женщины принялись громко плакать. Едыге покачал головой и показал, чтобы они умолкли.
– Мать, – сказал Шумаф, обращаясь уже прямо к Сурет, – возьми меня, и стану на пороге я, как сын твой и как воин. Я кончил. – Он снова отступил к стене и опустил голову на грудь.
Мужчины одобрительно загудели.
– Хорошо сказано, – громко произнес Едыге.
Сурет упорно молчала.
Едыге оглянулся на Аджука.
– Я, – медленно заговорил тот, – был другом отца погибшего. Он был мне как старший брат. Кто откажет мне в праве мстить? Может, я ошибаюсь?
– Твоя правда, – важно промолвил Едыге. – Ты имеешь право мстить прежде других.
– Я отказываюсь от мести, – сказал Аджук, – я думаю, что Сурет не должна оставаться бездетной.
Едыге покосился на Салиха.
– Я, – степенно произнес Салих, – сосед Сурет, но я тоже отказываюсь от мести.
– Кто хочет мстить за кровь? – спросил Едыге.
Мужчины молчали. Едыге пригладил свою длинную седую бороду и уставился на Сурет.
– Согласна ли ты, мать, взять Шумафа в сыновья?
Старуха не отвечала. Искривленные пальцы ее теребили платок. Женщины склонились к ней, что то зашептали.
– Пусть подойдет, – тихо, но внятно проговорила она.
Шумаф подошел к Сурет, встал на колени и опустил голову в ее подол. Стянув платок, она накрыла Шумафа. Оба заплакали. Потом она расстегнула дрожащими пальцами бешмет, рубаху и выпростала высохшую грудь. Шумаф прикоснулся губами к соску. По лицу его текли слезы.
– Благослови вас Аллах, – сказал Едыге. – Ты мать из матерей, Сурет, ибо ты милосердна и мудра. Ты, Шумаф, доказал нам свое мужество, будь же верным сыном для своей новой матери. Пойдемте, люди, пусть они останутся одни.
Салих помог старцу встать и повел его к двери.
Мы с Аджуком вышли тоже. Толпа расходилась. Только Едыге стоял еще возле изгороди.
– Аджук, – спросил я, – а если кто нибудь взялся бы мстить?
– Никто на это не имел права, мы не члены семьи Сурет. Ты, верно, догадался, что Шумаф не считает себя виновным, мне он сказал, что убил, защищаясь. Из за чего они схватились, мужчины не знают, спрашивать об этом теперь уже поздно было, да и не принято – о покойном, даже если он был виноват, плохо не скажешь. Все шло к примирению, но всяко бывает – или кровник неудачно выразится, или кто-нибудь вспылит, оскорбит его, разжалобившись от криков и плача матери... Я поэтому заранее договорился с дедушкой Едыге и с Салихом. Я и Салих нарочно объявили, будто имеем право на мщение. Кто стал бы соваться после нашего отказа, оскорблять этим нас?
– Заглядывать вперед никогда не вредно, – сказал Едыге. – Сказано: говори, подумав, садись, осмотревшись, а если споткнешься утром – будешь спотыкаться до вечера.
– Еще говорится, – подхватил Аджук, – отшвырнешь носком, по том поднимешь зубами.
– А пропустив голову коня, не хватайся за хвост, – прибавил, ухмыляясь в бороду, Едыге.
В ауле любили потягаться в знании пословиц. Стоило только кому-нибудь начать.
– Но старуха то как упряма, – проговорил Аджук. – Воистину, хлестнешь коня – прибавит ход, хлестнешь осла – не сделает и шагу. У нее нрав как у муфтия, она тоже считает, что адат – это камень, он должен давить. Но адат не камень, а кровля сакли, прикрывающая от непогоды. Если столбы прогнивают, их надо менять, чтобы кровля не упала и не придавила взрослых и детей.
– Ты прав насчет обычаев, – сказал Едыге, – но не прав, когда так судишь о Сурет.
– Кто не хулим, тот подобен покойнику, – не согласился Аджук.
– Да, но женщине прежде мужчины отдают почет. Сурет – мать, ей надо было переступить через свою боль. Не знаю почему, но все в жизни рождается и обновляется через боль.
Рассказанное мною, дозволю себе предположить, вызовет у читателя вопросы. Дабы предупредить их, следует кое что разъяснить. При чем, догадываюсь, иные отнесутся к моим словам недоверчиво. А сказать я хочу следующее: кровная месть у черкесов наблюдалась не столь уж часто, как представляется нам, они понимали, что поощрять оную означает способствовать истреблению людей, но, невзирая на это, в числе узаконенных адатом прав, помимо права на частную собственность, сохранялось право ношения оружия с использованием его в случае оскорбления, особенно матери и вообще женщины. Признавая справедливость действия убийцы, адат одновременно признавал и возможность личного отмщения за убийство отца или брата, за пролитую кровь, за то, что семья убитого лишилась кормильца. Убийца сразу же уходил из своей сакли, скитался по лесу, а в это время родственники и друзья его налаживали примирение. Чаще всего, учитывая вину оскорбителя, договаривались о передаче его семье определенного количества скота, чтобы она не нуждалась, лишившись кормильца. Не менее часты были случаи, когда убийца, как и Шумаф, просил у матери покойного усыновить его, брал на себя бремя забот о семье убитого и нес его, как сын, в течение всей дальнейшей жизни. Нам сие представляется странным и непонятным. Напомню в связи с этим об убийствах в нашей деревне. Примеров предостаточно, сосед убивает соседа во хмелю, из за клочка земли, во время ограбления, конокрадства – Сибирь полна каторжниками, осужденными судами присяжных за убийства. При этом обе семьи – и убитого, и убийцы – остаются без кормильца. Да и какая мать у нас согласилась бы усыновить убийцу ее родного сына?
Вечером к нам собрался весь аул. При полыхании костров и факелов плясали во дворах моей сакли и сакли Аджука, плясали на лужайке, на дороге. Мужчины и женщины неслись в всеобщем бурном загатляте, а потом Зайдет и я прошлись вдвоем в плавном зафаке, и любимая шептала мне:
– Я счастлива, я так счастлива, Якуб мой...
Появиться на свет божий стоило одной лишь ради этой радости – слушать только мной различимый, трепещущий от любви голос женщины.
Поздно ночью мы ушли в свою саклю и притворили дверь. Зайдет направилась на свою половину. Ласкать жену полагалось только в темноте, на ее постели. Я выждал, чтобы Зайдет разделась, разделся сам и перешагнул через порог.
И в эту ночь у нас ничего не произошло, мы пролежали, обнявшись, до рассвета, привыкая друг к другу, а когда привыкли, уже поднялось солнце.
Зайдет начала одеваться.
– Зачем только пришел день? – пробормотал я.
Она рассмеялась, поцеловала меня и выбежала за дверь. Я тоже улыбнулся и задремал.
Все вокруг словно сговорились мешать мне вести записки. Соседский мужик пристал как репей, чтобы я пристрелял ему ружье – турку, а оно заржавлено было донельзя, и я провозился до вечера, а на другой день лил пули. В селе меня почитают докой по ружейной части. Потом помог хозяину сена нанести. И тут еще меня затребовали в Енисейск. Я встревожился, не раскрылись ли случайным образом мои планы насчет побега. Знакомец донести не мог, но... Тревога оказалась ложной – мне предложили переехать в Енисейск, пойти в межевую канцелярию письмоводителем. К удивлению чиновников, я отказался и, откланявшись, ушел с облегченным сердцем.
Ожидая карбаза, приметил издали у болотистой речушки Мельничной седобородого старика. Согнувшись, опираясь на посох, он сидел на чурбаке и глядел, как мужчины стягивают в воду долбленку. Я подошел ближе. Босые распухшие ноги старика были усеяны мухами, подле лежала на земле сума. Он повернулся ко мне... Та же загорелая до черноты шея, тот же запавший рот и морщинистый лоб, и ворот рубахи под седой бородой расстегнут, можно не смотреть – на груди его наверняка растут седые волосы. В который раз уже!.. То он поднимал меня, сжимая бока мозолистыми ладонями, то стоял, печальный, держа на поводу коня, то лежал, откинув руку, недвижим, и теперь снова сидит передо мной, опираясь на посох и поглядывая с добродушием.
– Чё, паря? – спросил он.
Оторопь понемногу оставляла меня.
– Из каких краев, дедушка?
– Во де ка живу, за рекой.
– А родом откуда?
– Дедко издалека пришел. А ты, барин, небось ссыльный поселенец?
– Как ты угадал?
Он ухмыльнулся.
– Зимусь забегал в избу погреться поселенец один, обличьем в тебя, но тот не ты был, у того, окаянного, глаз тяжелущий, глянул на телка, телок бряк, и сдох. Во глаз, Господи спаси и помилуй!
Посмотрев друга на друга, мы оба засмеялись, и наваждение мое вконец растаяло. На земле тьма тьмущая похожих стариков. Да разве только стариков? Наверняка и на Кавказе, и в Малороссии, и еще где то горюют и мучаются такие же неприкаянные, как я, похожие на меня Кайсаровы.
Показался карбаз. Попрощавшись, я поспешил к пристани...
Бывают ночи и дни, которые собираются вместе, как одинаковые камешки, разбросаешь их, и не угадать. какой был подобран первым. Порой же провидение насыщает одни сутки событиями так, что они растягиваются в длину всей человеческой жизни. Майский, двадцатого числа, день и следующий за ним, равно как разделившая их ночь, не только часто вспоминались мне, но и снились во всех трепещущих подробностях, ибо за те сутки с небольшим я и вознесся до самой высокой любви, и скатился до самого дна человеческого ничтожества.
Проснулся я стремглав. Вроде бы толкнул кулаком кто то. Еще и глаз не открыл, а уже позабыл о том, что спал.
Зайдет, пританцовывая, подметала двор. При взгляде на нее меня охватило блаженное одурение. Все, что нужно делать в доме, буду делать сам, решил я. Хотя мужчины не занимаются женскими делами, моему поведению в ауле не удивятся – здесь принято первые два года не разрешать молодой невестке никаких работ, разве что прибрать постель и подмести комнаты и двор. Но у Зайдет – ни свекрови, ни золовок. Почувствовав мой взгляд, она проворно обернулась, пушистые волосы переметнулись с плеч на спину, и светло карие глаза загорелись лаской. От этого свободного, открытого проявления ее нежности меня снова взяла оторопь, как от ничем не заслуженной похвалы. Наверное, так же бесхитростно любят своих самцов оленьи самки. Лукаво улыбнувшись, Зайдет опустила голову, и я снял с сука грушевого дерева кувшин для подмывания и с каменным лицом прошел мимо нее в сад, к отхожему месту.
Когда я умылся и надел черкеску, завтрак: хлеб, сыр, мед и кислое молоко – уже ждал меня на маленьком столике. Мы принялись за еду, и я потребовал, чтобы она не отворачивалась от меня. Зайдет все таки привычно прикрывалась рукой, стараясь не показать мужчине, как жует.
После завтрака, сполоснув из поданной мне миски с водой рот, я встал, протянул руки и прижал Зайдет к себе – она тоже прильнула ко мне. Я поцеловал ее липкие от меда губы. Она, вздрогнув, закрыла глаза. Заре она, конечно, об этом не расскажет, та пристыдит ее за такую вольность.
Талия у Зайдет была столь тонкой и гибкой, что, перегнувшись на зад, она легко достала бы руками чувяк. Каждое, еще не осуществленное движение мое – душевное или телесное – тотчас ею воспринималось. Только я хотел заставить себя оторваться от ее рта, как она медленно отвела назад голову и открыла глаза. Я впервые заметил над ее верхней губой легкий, почти неприметный пушок.
– Скорее бы ночь! – шепнул я в розовое прозрачное ухо Зайдет.
Она опустила ресницы, потерлась об меня грудью и отозвалась, как эхо:
– Скорее бы...
С сожалением отпустив ее, я пошел за мотыгой. Во дворе Зайдет догнала меня и протянула торбу с едой.
Иной раз, особенно когда за окнами избы завывает пурга, или же при мертвенном ледяном свете звезд в лесу трещат от мороза кедры, мне кажется, что того утра никогда не было и я выдумал его, дабы хоть ненадолго забыться от нищей пустоты своей нынешней жизни.
Мы с Аджуком молча проработали на поле почти до полудня. Стало жарко. Я опустил мотыгу и утер с лица пот. Аджук повернулся ко мне:
– Якуб, подходят русские.
Я кивнул, предположив, что речь идет о беглых солдатах, и снова взялся за мотыгу.
Когда мы присели отдохнуть в тени кизилового куста, Аджук пояснил:
– Они поднимаются от Ардилера, их много, с ними пушки.
Все еще не понимая, я отпил воды из кувшина, заткнул его кукурузным початком, поставил в тень и тогда только всполохнулся.
– Они сюда идут?
– Они торопятся почему то. – Аджук устроился поудобнее и вытянул ноги. – Я послал на рассвете Салиха и еще троих разузнать...
Я задумался. Потом спросил: почему десятилетие назад черкесы не воспользовались войной Турции с Россией, осадой союзниками Севастополя и не напали на нас, объединившись с англичанами и турками?
Аджук не усмехнулся, чтобы не ставить меня в неловкое положение, горцы никогда не подчеркивают своего превосходства над глупым собеседником, лишь в карих глазах его промелькнули искорки, и он мягко объяснил:
– Я не раз уже говорил тебе, что не хотим ни с кем воевать, что ни русского царя нам не надо иметь на своей шее, ни турецкого султана, ни английской королевы, хотя она и женщина. За дружбу с турками и англичанами пришлось бы платить свободой...
Наши военные историки и даже сам Р. Фадеев отдавали в этом смысле должное черкесам. Горцы не допускали на побережье турок, англичан и французов, и в те годы наше кавказское командование смогло перебросить свои войска с береговой линии в Грузию, на турецкие рубежи и не беспокоиться за тылы. За одну лишь эту, не важно в силу каких побуждений, пусть даже невольно оказанную России услугу я, будь царем, отблагодарил бы черкесские племена, посчитав их союзниками, и навсегда оставил бы в покое...
– Я был еще мальчишкой, – сказал Аджук, – когда к нам приехал посланец от королевы Виктории. Я мыл ему ноги, как гостю, подавал еду и слышал, о чем он говорил с нашими старейшинами. – У глаз Аджука собрались морщинки, и я угадал, что ему смешно вспоминать. – Гость был толст, как бурдюк, но старался сидеть прямо, словно его посадили на кол, он не притронулся к еде и только курил трубку. А говорил одно: воюйте с русскими, мы вам привезем оружие, а потом вы станете счастливыми от того, что править вами будет королева. Его спросили: а она красивая? Он разозлился, даже глаза покраснели... С ним был слуга – худой, смуглый, – хозяин не разрешил ему находиться вместе с собой в кунацкой, – мы накормили слугу во дворе, он много ел, пил много бузы, а потом плакал. И говорил: не верьте моему господину, если вы подчинитесь королеве, вас всех привяжут к жерлам пушек и разорвут ядрами...
Аджук задумался, потом сказал:
– Плохо.
– О чем ты? – спросил я.
– Разрозненно живут племена, каждое само по себе, каждый аул для себя. Одна рука, а пальцы друг друга не чувствуют, вот их по одному и отрубают. И князья черного тумана в глаза убыхам напускают – кто перед царем выслужиться хочет, уговаривает на колени встать, кто в Турции для себя выгоды ищет, говорит: уезжать надо, там вы, как в раю, будете жить, гурии вас ласкать станут и прохладный шербет подавать...
Он умолк и насупился.
Мы снова принялись за работу. Поглядывая временами на Аджука, я заглушал разгоравшуюся во мне тревогу надеждой на то, что отряд, поднимавшийся от моря, пройдет мимо аула, не заметив его. Как странно, я, столько раз принимавший участие в сожжении аулов, всего лишь два года спустя, стоя на поле с мотыгой в руках, не мог вообразить всей полноты надвигающейся опасности. «Обойдется, пронесет», – решил я.
Мотыга Аджука звякнула. Он с досадой покачал головой, наклонился, поднял камень и зашвырнул его за кусты кизила. Ощутив мой взгляд, он улыбнулся мне, как улыбаются близкому, родному человеку. Братьев ни у него, ни у меня не было, и в случае смерти одного из нас оставшемуся в живых полагалось взять на себя заботу о семье свояка. Обязанность эта, мною не исполненная, хотя на то были свои причины, – вечный укор мне.
Аджук вдруг отрывисто произнес:
– Я бы хотел иметь еще двоих сыновей. Даже троих. Даже пятеро, если родятся...
– Пусть исполнится твое желание, – пробормотал я, не придавая значения его словам.
Могила Аслана заросла травой и алыми маками. Гошнах приходила сюда часто, и я слышал, как она, улыбаясь сквозь слезы, прославляла могучего Шибле, забравшего к себе ее сына.
Я вспомнил свою мать, денно и нощно убивающуюся по мне в далекой Калужской губернии, но не казнясь, как то мимоходом. Голова моя была занята иным – я прикидывал, сумею ли осенью приобрести у заезжего торговца бешмет, или, как его называли шапсуги, сай для Зайдет. Прочитавший эти строки упрекнет меня в черствости и будет прав.
Однако такова человеческая натура – мы забываем о матерях, когда живем привольно, словно бы подразумевая, что oт этого лучше живется и нашим матерям. Единственно, чем я выразил в те годы свое отношение к матери, было письмо, отправленное с торговцем – он обещался сдать его на почту в каком нибудь цивилизованном местечке.
Вскоре вернулись лазутчики. К полю подошел с мешком за плечом Салих.
– Новости есть? – спросит Аджук.
– Есть.
– Сядем, поговорим.
Мы отошли за поле, к ельнику, и сели. Салих пристроился рядом, бросив возле себя мешок.
Сидя на корточках, он поглядывал своими светлыми улыбающимися глазами то на меня, то на Аджука, степенно дожидаясь вопросов.
– Все вернулись? – спросил Аджук, покосившись на мешок – нижняя часть его была в высохшей крови.
– Все. Русские войска идут вверх, к урочищу. После ночного привала они разделились. Около двухсот воинов направляются к нам.
– К нам? – переспросил Аджук.
– Да, так подслушал Алия. Он еще услышал, что на Кбааде ожидает свое войско брат русского царя. Они выслали вперед свои глаза – казаков, те увидели издали наш аул. Когда казаки возвращались, мы их перехватили. Трое ушли, а четверо вот... – Салих поднял, взяв снизу, мешок и вытряхнул из него на траву отрезанные головы – три усатые, с бородами, одну, как мне сперва показалось, с бритым лицом.
У меня от неожиданности и от ужаса дыхание сперло. Никогда до толе мне не приходилось, и молю Господа Бога, дабы никогда более не пришлось увидеть голову, отрезанную oт человеческого тела. Лица тех, что были с бородами, напоминали и отставного унтера Тимофея, когда-то впервые поведавшего мне о черкесах, и фельдфебеля Кожевникова, и многих других старых солдат из моей роты, а безбородый чем то был схож со мной самим.
Окровавленные головы, валявшиеся на траве, принадлежали тому прошлому, от которого, как думалось мне, я навсегда ушел. Сейчас оно возвращалось во всей своей грозной неумолимости, но я вновь не хотел верить приближению лихолетья и отвернулся, чтобы не видеть остекленевших глаз казаков. Салих посмотрел на меня и перевел взгляд на Аджука. Я тоже повернулся к свояку. Он протянул руку, взял за чуб безусую голову и принялся рассматривать чистое юное лицо мертвого, его открытые, подернутые белым налетом глаза. Брови над переносицей убитого сошлись, словно от боли. Аджук провел пальцем по складке, но она не разгладилась.
– Молодой, – сказал Аджук, – усы еще не выросли, на девушку похож. Еще что?
– Мы встретили убыхов, они рассказали: аулов по берегу больше не осталось, в верховьях Хакучинки собралось семь сотен воинов – будут сражаться, ачхипсоу тоже решили воевать, некоторые думают напасть у Ардилера...
Аджук бросил голову к остальным, от удара о землю зубы щелкнули. Я уставился на свояка со странным чувством неузнавания. Или, ежели выразиться иначе, я узнавал в нем нечто непонятное и чуждое мне. Равным образом для меня не вязались воедино светлые, детски ясные глаза Салиха с содеянным им – ведь это он, поди, отрезал головы убитым землякам моим.
– Все? – помолчав, спросил Аджук.
– Все, – подтвердил Салих.
– Когда они могут подойти к аулу?
– Они катят пушку. Наверное, перед заходом солнца.
– Лес рубят?
– Нет, они спешат.
Аджук посмотрел на солнце и встал.
– Время еще есть. Пойдем, соберем мехкеме. Закопай головы, Салих.
Окровавленные головы казаков пластунов, валяющиеся на траве, напоминали о никчемности земного бытия, мне уже стало известно, что солдаты, – по видимому, батальон, – торопятся к аулу, и все же, идя за Аджуком, я думал не о том, что судьба казаков уготована и мне, а совершенно об ином – не купить ли осенью для Зайдет янтарное ожерелье вместо сая? Таковы мы – люди. Всегда, под покровом ночи и средь бела дня, мы ежечасно твердим: смерть неотвратима, но поразит она его, их, а не меня.
Они уйдут, а я буду. Не в том ли наше спасение, залог нашей живучести?
Вскоре мужчины собрались на мехкеме. Спокойные, бесстрастные, казавшиеся от этого сумрачными, они внимательно выслушали лазутчиков и Аджука. Сведения о действиях русских войск и положении на Западном Кавказе были, разумеется, отрывочными и достоверны лишь в общих чертах. На деле происходило следующее.
В начале 1863 года все земли от моря до реки Адагум и от Кубани до Белой были заняты русскими войсками. К весне описываемого мною года горцы были изгнаны со всего северного предгорья Кавказского хребта от реки Лабы до моря и с южного склона, от устьев Кубани до реки Туапсе. Отряд Геймана прошел затем вдоль берега, к югу, тем же путем, каким вел меня Озермес, до устья реки Соча, построил здесь, на месте Навагинского форта, новое укрепление, названное в честь отряда Даховским. Генерал Гейман принялся за отправку в Турцию хакучинцев, шапсугов, псху и ачхипсоу, непрерывно прося у графа Евдокимова новых и новых перевозочных судов. Непокоренными оставались лишь убыхи, часть хакучинцев и ачхипсоу, жившие в котловине реки Мдзымта. Сюда, по направлению к верховьям Мдзымты, на урочище Кбаада, направились: со стороны Гагр отряд генерал майора Шатилова, со стороны Сухума – отряд генерал лейтенанта князя Святополк-Мирского, от Малой Лабы к перевалу – отряд генерал майора Граббе и от реки Соча – отряд генерала Геймана. В отряде сем находился, как я вскоре узнал, мой бывший полк. Отмечу попутно, что Офрейн столь отличился, что имя его после завершения боевых действий на Кавказе попало даже в учебник для кадетских корпусов. Я вычитал в учебнике такую фразу: «Истребление аулов между Пшехою и Белою было далеко не закончено, и полковник Офрейн с успехом продолжал начатое дело». Как видим, Офрейн стал уже полковником. К концу военных действий чины раздавались, как пасхальные пряники. О последней моей встрече с Офрейном я еще поведаю. Что он делает теперь, мне неизвестно. Надо думать, нажил состояние, вышел в отставку генералом и где-нибудь в Ревеле или в Тифлисе, поглаживая лысину, рассказывает внукам о своих боевых подвигах.
Причину, по которой великий князь так спешил собрать войска на урочище Кбаада, я так и не узнал. Возможно, хотел сделать приятное своей невестке, жене брата Николая, принцессе Ольденбургской Александре, к которой, как судачили, был неравнодушен – тезоименитство ее отмечалось 21 мая.
Мехкеме решило защищать аул. Большинство согласилось со словами Едыге.
– Разумнее снова уйти. Но куда? Там, – он показал на сверкающие под солнцем снежные вершины, – ничего не растет. А умереть лучше дома, чем за морем.
Восемь семей вознамерилось уйти. Их не отговаривали, не разубеждали. И они не пытались убедить остальных последовать за ними.
К Аджуку подошел Едыге.
– Если все обойдется, – сказал он, – я попрошу, чтобы мне помогли вспахать и удобрить склон, что за сосняком, хочу яблоки посадить. Я достал чужеземные яблоки – они большие, как голова ребенка, и пахнут медом, но слабы, как женщина. Я соединю чужеземку с нашим яблоком, и она возьмет у него мужское терпение, привычку к холоду...
– Умный человек своими делами славен, – одобрительно произнес Аджук.
Я не знал, поклониться ли старику, – у шапсугов, кстати, не было поклона, – или посмеяться над непостижной верой в лучшее. И здесь наличествовало то, о чем я уже писал. Сам я надеялся, но у других такая надежда казалась мне нелепой, ненадобной.
– Он что, в самом деле думает, что мы уцелеем? – спросил я, когда Едыге отошел.
Аджук не ответил.
В полном молчании наблюдали люди за тем, как собирают свой скарб покидавшие аул. Что может унести на себе человек? Ружье, бурку, котомку с едой, котел для варки пищи, ребенка на плечах... Я с удивлением увидел среди уходивших жену, падчерицу с ребенком и зятя Кнышева. Самого его не было видно.
– Куда они? – спросил я у Салиха.
Он с равнодушием произнес:
– Туда, куда им хочется.
Аджук распорядился сделать завалы на тропах, ведущих из ущелья к аулу. Старую медную пушку Ильи без чугунных ядер – их заменили камнями – он велел установить на холме, напротив брода через речку.
Десять джигитов были посланы следить за приближением русского войска и сообщать о нем. Мужчины разошлись, чтобы подготовиться к сражению, их насчитывалось не более семидесяти. Вооружены они были заряжавшимися с дула кремневками и семилинейными капсюльными ружьями, лишь у некоторых имелись шестилинейные винтовки. Но шапсуги предпочитали огнестрельному оружию холодное – шашки и кинжалы и, как правило, действовали не общим фронтом, а отдельными, человек по двадцать – тридцать, группами. Ко мне неожиданно подошел Озермес. Мы радостно поздоровались, и я упрекнул его за то, что он – кунак – не появился на моей свадьбе. Он виновато развел руки и спросил, доволен ли я своей жизнью.
– Как тебе странствовалось? – в свою очередь, осведомился я.
– Я прошел по всему берегу, кто жив, уезжает за море.
– Ты останешься с нами или снова уйдешь?
– Хочу бросить плеть во двор одной девушки, – тихо произнес он, – потом видно будет. Может, зайду к тебе вечером.
Плеть бросали во двор девушки, которая нравилась. Ежели плеть выбрасывали обратно, надеяться было не на что.
Кто же его избранница? Я стал перебирать в памяти наших невест, но догадаться, кто завладел сердцем джегуако, не смог. Ни с кем вроде бы я его не видел. Возле меня остановился Кнышев, почему то сняв папаху с патлатой, давно не стриженной головы.
– Что, вашбродь, конец жизни нашей приходит? Беда пришла неотсидная.
В глазах Кнышева было безысходное отчаяние, и от взгляда его я сам вдруг впал в смятение и растерянность. Где то между животом и сердцем сжало, и от тупой боли этой я долго потом не мог освободиться.
– Авось отобьемся.
– Оно, конечно, бывает, – пробормотал Кнышев, – да только...
В задумчивости он надел папаху, снял ее, повертел в руках, вновь надел и махнул рукой.
– Что же это жена тебя оставила? – спросил я.
– Я ей не указчик, примаком жил. Сказала – о внуке надо думать, его спасать...
– Пошел бы и ты с ними.
– К туркам?! – Озлившись вдруг, он волком глянул на меня, но тут же в испуге сник и отошел.
Мы с Аджуком отправились на поле за мотыгами, присели там. Я задумался. Очнувшись, посмотрел на Аджука. Он счищал палочкой землю с мотыги, что то вполголоса напевая. У него, как и у других шапсугов, хороший слух, о ритме я уже не говорю. Петь в ауле любили все, от мала до велика. В песне выражали настроение, к песне обращались за помощью. Зимой, вместе с Аджуком и еще пятью охотниками, я пошел за дикими козами. Выпал обильный снег, выше человеческого роста, нас чуть не снесло лавиной, и, пробиваясь в снегу, мы выбились из сил, лежали на сугробах, погружаясь в предсмертный сон. Аджук заставил нас встать, мы обнялись, сдвинув вместе головы, и Аджук запел – про то, что путь наш труден, но мы все равно вернемся в аул, где женщины уже разводят огонь в очагах. Охотники подхватили припев, я тоже. И усталость, изнеможение понемногу оставили меня.