Текст книги "ГРОМОВЫЙ ГУЛ. ПОИСКИ БОГОВ"
Автор книги: Михаил Лохвицкий (Аджук-Гирей)
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
Все взволнованны, горды, все дружно, раскатисто кричат «ура». Почему то мне вспоминается, что «ура» в переводе с татарского «бей». Так мне, во всяком случае, говорили.
Кумир офицеров, герой Дарго, Гергебиля и Польши генерал фельдмаршал князь Барятинский сообщает, что доложит о прекрасном состоянии полка его императорскому величеству. Снова «ура». У многих на глазах слезы.
Бьют барабаны, и мы проходим церемониальным маршем. Я еду впереди взвода на своем Джубге, он горячится, всхрапывает, гарцует подомной. Подняв руку к козырьку фуражки, повернув голову налево, замечаю, что граф Евдокимов показывает на меня князю Барятинскому, вернее, не на меня, а на Джубгу. Замечают это и другие, и после церемониала Гайворонский с досадой говорит мне:
– Везет же вам, Кайсаров, обратили на себя внимание самого генерала фельдмаршала.
Мне весело. Приятно все же, черт возьми, быть примеченным! Отвожу Джубгу к коновязи и преподношу ему сахар.
Под вечер, когда я валяюсь на бурке, прибегает запаренный Офрейн и с одышкой говорит, чтобы я привел себя в порядок, меня требует к себе сам главнокомандующий. Вскакиваю в растерянности.
– Вы уж не подведите меня, голубчик, – умоляет Офрейн, вразвалку шагая рядом, – держитесь молодцом и, ради всего святого, не сболтните ничего лишнего.
Он вталкивает меня в балаган. Пышно накрытый стол. Во главе – Барятинский и Евдокимов. Офицеры свиты и наши полковые старшие офицеры улыбаются мне по родственному. Робость сковывает меня, под коленкой вздрагивает какая то жилка, на лице, сам чувствую это, расплывается восторженная улыбка. Прерывистым голосом, в горле спазмы, докладываю о своем прибытии. Собственная угодливость и растерянность претят мне, но я ничего не могу с собой поделать. Будь я штатским, спина моя, наверное, согнулась бы в низком поклоне.
– Поближе, пор-ручик, – по гвардейски грассируя, произносит генерал фельдмаршал и манит меня пальцем.
Поручик? Он ошибся. Могу ли, имею ли я право поправить князя? Начальству на ошибки и оговорки не указывают. Я молча подхожу. И Барятинский, и Евдокимов поворачиваются ко мне. Евдокимов что-то говорит. Я рассматриваю никогда не виденный мной орден Святого Андрея Первозванного с мечами на груди Барятинского, поднимаю глаза на энергичное, с чуть запавшими щеками моложавое лицо князя. В нем чувствуются порода, властность и одновременно удаль бывалого солдата. Скорее угадываю, чем разбираю из слов графа Евдокимова, что командир полка весьма одобрительно отозвался обо мне и главнокомандующий распорядился представить меня к очередному чину. Но я только, без году неделя, как стал подпоручиком. Возможно ли?..
– Пор-ручик, – слышу я голос князя, – хотите быть моим кунаком? Давайте обменяемся конями.
Одобрительный гул среди офицеров. Ловлю завистливые взгляды – так начинаются порой головокружительные карьеры. На лбу моем проступает пот. Я молчу, непростительно долго молчу, снова старательно изучая орден Святого Андрея Первозванного. Спасает положение Евдокимов. Громко, по солдатски, расхохотавшись, он кричит:
– От двойной такой радости не мудрено прийти в смущение. Хвалю! В бою – орел, дома – красна девица! Ваше здоровье, поручик.
Кто то протягивает мне бокал с шампанским, я бормочу жалкие благодарственные слова, топчусь, не догадываясь удалиться. Меня тянут сзади за рукав, и я наконец покидаю балаган – не поворачиваясь, пятясь задом, как гаремная наложница.
Офрейн стискивает меня в объятиях.
Не стоит рассказывать о моем расставании с Джубгой, другом, которого я предал. На коня, оставленного князем Барятинским, мне и смотреть не хотелось. Месяц спустя я уступил его по дешевке одному из штабных офицеров, что вызвало недоумение и осуждение моих сослуживцев. Сказавшись больным, я подал рапорт об отпуске, однако командир полка отказал мне, как я подозревал, по наущению Офрейна.
Пустота, образовавшаяся вокруг меня, вызывалась и моей, после дуэли с Поповым Азотовым, репутацией бретера, и историей с князем Барятинским, не столь связанной с Джубгой, сколь с неожиданным для всех моим повышением в чине, тем, что я чурался теперь общества, упорно отказываясь от приглашений раскинуть картишки и хлебнуть рому, и даже не всем этим, вместе взятым, сколько тем, что поведение мое было непонятным, а на Руси ничто не вызывает такого отчуждения, как непонятное поведение человека. Он становится чужим, к чужим же у нас, как известно, относятся подозрительно, с предубеждением.
Как то я вызвался отвезти пакет в отряд. Затем еще. Вне полка мне дышалось легче. Наверное, и других устраивало реже видеть мою физиономию, потому что постепенно все поручения, квартирмейстерские и прочие, стали возлагаться главным образом на меня. Ездил я один, без сопровождения солдат, и несколько раз меня обстреляли, даже легко ранили в плечо.
В штабе полковника Геймана, – вскоре он стал генералом, – я познакомился с приехавшим по каким то своим делам капитаном Закурдаевым, добродушным старым служакой, командиром поста на берегу моря, откуда черкесы отъезжали в Турцию. Закурдаев, как я догадывался, такой же одинокий человек, предложил погостить у него денек другой. Кто мог предположить, что в минуту сию решалась моя судьба?
Я с равнодушием посмотрел на продубленное солнцем и непогодой, коричневое лицо старика. Волосы с суворовским хохолков, усы и бакенбарды давно поседели, нося серый оттенок, а брови оставались темными. Кого то он очень напоминал мне, но кого именно, я никак не мог уразуметь. Возвращаться в полк я не спешил, но и трястись до вечера в бричке, чтобы провести день на забытом богом посту, мне тоже не хотелось. Капитан погрустнел, потер пальцами нос, нащупав волосок, привычно выдернул его и, вздохнув, спросил:
– Не изволите, значит?
– Поедем, – сжалившись, согласился я. – Выпить у вас чего нибудь, кроме бузы, найдется?
Закурдаев просиял, вскочил и стал пожимать мне руку, приговаривая:
– И ром! Настоящий, ямайский! И мадера есть, у турок выменял, и кахетинским угощу вас, сударь. Значит, в путь-дорожку?
Дорога оказалась не особо тряской, бричка была выложена сеном, и мы, полулежа, то подремывали, то неторопливо беседовали. Спросив о моем имени, Закурдаев стал называть меня Яковом, а то и просто Яшей, а себя попросил именовать безо всякого чинопочитания Афанасием Игнатьевичем. Старик оказался не глуп, за долгую кочевую жизнь многого нахватался, и я не скучал, тем более что, расположившись ко мне, Закурдаев не остерегался и выражал свои мнения с полной откровенностью. Я наконец припомнил, на кого он походил, и сказал:
– Вы вылитый Максим Максимыч.
– Кто? – удивился Закурдаев.
– «Героя нашего времени» лермонтовского читали?
– Не довелось. Кем он у него выведен, Максим Максимыч-то?
– Такой же старый служака, как и вы, добрый старик...
– Ветхослужилые похожи один на другого, – пробормотал Закурдаев.
Я осведомился, не встречался ли он за свою долгую службу с Бестужевым Марлинским.
– А а, с тем самым, – протянул он, – нет, не довелось. С другими декабристами служил с, а с Марлинским, увы...
– Может, он живет и теперь среди горцев и знать нас с вами не хочет. Слышали, наверное?
– Легенду старую? Слыхал. Враки! Ни Марлинский, ни прочие декабристы отечеству, ясно дело, не изменили бы. Видел я их в деле – смельчаки, сражались на совесть. Понимать надо, военная косточка, офицеры. Они ведь дворяне, да еще, сколько я знаю, родовитые, в солдаты разжалованы были, старались отличиться, Георгия заработать, унтером стать хотя бы... Да и не все ж они одинаковы были, иные, подозреваю, и наушничали, на других вину свою валили... Мужики, те, ясно дело, к черкесам перебегали запросто, вон у Шамиля пушкарями были, ядра для него лили, да и нынче многие в аулах живут. Удобно вам?
Я кивнул, дрема одолевала меня.
– Ко мне кунак ходит, – стал неторопливо рассказывать Закурдаев, и я стряхнул с себя сонную истому. – Из немирных. Придет в гости, ясно дело, подарков нанесет, предложу ему бузы или рому, он обязательно спросит: праздник у тебя? Если скажу: да, праздник, – чашу или рюмку выпьет, но больше не заставишь Они хоть и употребляют вино или бузу иногда, но пьяными их не увидишь, не бузят. – Он засмеялся, довольный своим каламбуром. И прибавил: – Слово то в русскую речь вошло после того, как солдатушки черкесскую бузу стали пить.
– А как же он к вам приходит, если немирный? – спросил я.
– Так. Приходит, и все. Озермесом зовут. Я и отца его знавал – он в Турцию ушел со своими. Они оба песни сочиняют. Певцы у них оружия не носят, даже и бою. Другие сражаются, а эти, ясно дело, песни поют, подбодряют воинов. Вы вот спросили: как же немирный приходит? Поймите, он во мне не врага, человека видит. Такое нам с вами трудно понять. Нам вообще не понять их. Уж одно то, что они без власти живут...
Нет резона пересказывать то, что Закурдаев поведал мне в пути, о многом в жизни черкесов он судил понаслышке и путал были с небылицами.
Как известно, у нас изрядно писали и пишут про общественный строй черкесов. Я стал особо интересоваться подобного рода сочинениями в ссылке, специально их выписывал. Посему могу более или менее полно судить о многом. Забегая снова вперед и, так сказать, опережая события, скажу, что Л. Я. Люлье в своих статьях «Черкесия», опубликованных за последние несколько лет, доказывал, что у горцев шапсугов «общественное управление, как не имеющее главы, республиканское» и что «законодательная и распорядительная власти имеют начала свои в народе, следовательно, и управление должно считаться демократическим». Другие с этим не соглашались, утверждая, что старейшины, избираемые для решения тех или иных вопросов, из людей, славящихся бескорыстием и мудростью, не имели права принуждать, они могли лишь давать советы, следовательно, управления не было. У шапсугов не существовало смертной казни, телесного наказания и тюрем, и не было грабежей и воровства, этому я свидетель. Некоторые считали строй черкесов общинным, говорили, что в начале этого века сельские общины в Черкесии стали разлагаться под влиянием соседских феодальных нравов. Н. Дубровин лет пять назад в «Военном сборнике» вынес такое суждение: «В народе, не имевшем никаких властей, каждый должен заботиться о себе и об общественной пользе, заводить связи и употреблять силу слова для ограждения своих интересов. Такое политическое устройство развивает присутствие духа, быстроту соображения, а постоянные физические упражнения и деятельность способствуют развитию телесной красоты, гибкости и силы».
Думаю, что интерес к общественному строю черкесов, помимо этнографических целей, проистекал из одного источника – из неудовлетворенности государственным устройством России. Наши прогрессивные деятели ищут идеала то в русской общине, то глядят на Запад, то оборачиваются на соседей. Но разве в том дело? Можно сколь угодно спорить, например, по какой причине законы шариата не были приняты полностью, доказывать, что шариат, насаждавший насилие, противоречил свободолюбию горцев, но никакие рассуждения наши принести спасение шапсугам не могли. Тем более что рассуждают и спорят главным образом те, от которых ровным счетом ничего не зависит – не в их руках судьбы народов.
Издали судить затруднительно, не хочу брать на душу греха и решать с уверенностью, однако мне представляется, что повсюду у нас пока одни болота, и, если где нибудь и начинают пробиваться ручейки живой воды, то мне об этом не известно. Владелец книжной лавчонки в Енисейске, – из бывших поселенцев, вскоре прогоревший, – пытался рассуждать со мной о земствах и крестьянских присутствиях. Он видел в них зачатки всесословного самоуправления, не зависящего от верховной власти. Поскольку нашей губернии, подобно Польше и Кавказу, земств не дали, я знал о земской реформе только по журналам и кое-каким устным сведениям, но сказал, что авторами всех наших реформ являются столь близко знакомые мне Барятинские и Евдокимовы, с одной лишь разницей – одеты на сей раз они в статское платье. Он попытался убедить меня, заразить своей уверенностью. Блажен кто верует. По мне, все такие реформы суета сует.
Вернусь к своему повествованию. В конце XVIII века несколько дворянских семей, в том числе Шеретлуковы, стали брать себе больше земли, чем требовалось для пропитания, нанимать работников и как то ограбили торговцев. Шапсуги изгнали дворян, пожелавших жить не по адатам. Шеретлуковы обратились за помощью к бжедугам, у которых были князья. Князь бжедугов Баты гирей и Шеретлуковы, понимая, что с возмущенными шапсугами самим не справиться, поехати в Петербург к Екатерине II. Царица повелела дать Баты гирею три сотни казаков и артиллерию. Шапсуги объединились для защиты. Произошло кровопролитное сражение. Как то я услышал черкесское предание об этом. В нем говорится, что когда шапсуги возвращались с поля битвы, одна женщина спросила, где ее муж и сын. Ей ответили – убиты. Она стала царапать себя руками по лицу. «Почему же вы возвращаетесь живыми?»
«Мы убили Баты гирея», – сказали они. Она засмеялась и стала бить в ладоши... Годы спустя дворяне у шапсугов окончательно потеряли свои преимущества. Вскоре такой же демократический переворот свершился у абадзехов.
Рзмышляя обо всем, чему я был участник и свидетель, спрашиваю себя: не в том ли и еще одна причина, по которой империя наша так стремилась покончить с шапсугами? Вольный образ их жизни, представлявший превеликий соблазн для русского раба мужика, был, повидимому, угрозой для монархии. За всю обозримую историю человечества шапсугов не удавалось покорить ни монголам, ни Александру Македонскому, ни крымскому хану. И мы тоже не смогли покорить их, мы их частично изничтожили, частично изгнали. Чиновники от нашей истории уверяют, что при столкновении двух народов более невежественный, с менее передовым строем неминуемо погибает. Но какой разумный человек согласится с этим? Мы победили лишь потому, что солдат у нашего царя было неизмеримо больше.
Возвращаюсь к бричке, в которой ехали мы с Закурдаевым.
Наслушавшись его рассказов, я спросил:
– Вы говорите по черкесски, Афанасий Игнатьевич?
– Чуток понимаю, но чтобы говорить... Нашему брату, ясно дело, легче в игольное ушко пролезть, чем их языку научиться. Гость придет, скажу: фасапши, кеб лаг – с прибытием, мол, пожалуй в гости. Еще слов с десяток знаю. Но мне и не требуется. Озермес сам славно по русски болтает...
Имя Озермес почему то казалось мне знакомым, уже окончательно засыпая, я догадался, что оно звучит как египетское Рамзес.
Проснулся от того, что лошади остановились.
– Где? – спрашивал, поднявшись на локте, Закурдаев.
– Гляньте, во-он там, – ответил солдат возничий, указывая кнутом на придорожные кусты.
– Что такое? – поинтересовался я.
Закурдаев сошел с брички, я тоже спрыгнул, чтобы размять сомлевшие ноги. Мы направились к зарослям ежевики и увидели лежащий на боку тарантас. Лошадей не было, чуть поодаль лицом вверх лежало мертвое тело. Рядом валялась почтовая сумка. Закурдаев склонился над мертвым.
– В голову пуля угодила. Поди из кремневки, вон дыра какая.
Я подошел ближе. Лицо мертвого показалось знакомым. Всмотревшись пристальней, узнал фельдъегеря, который когда то подвез меня.
Припомнились его сумрачность, упорное нежелание отвечать на мои вопросы, загадочная, широкая, словно каменная, спина, и мой испуг, когда у тарантаса отлетело колесо. Сейчас фельдъегерь лежал с полуоткрытым ртом, виднелись желтые зубы, открытые глаза закатились, он, казалось, смеялся: так я ничего и не сказал тебе. Я отвернулся.
– Ямщика, должно, увели, – пробормотал Закурдаев. – Незадача. С собой везти придется.
Подошел солдат. Издали услышав сказанное капитаном, он заворчал:
– Куда его, мертвого-то? Только лошадей пужать. Здесь похороним, ваше благородие.
– Православный он, – не согласился Закурдаев, – ясно дело, отпеть надо. Да и... – Он махнул рукой, не договорив. – Отнеси сумку в бричку, держи лошадей, а мы его возьмем.
Мы перенесли негнущееся тело фельдъегеря в бричку. Лошади храпели и норовили понести. Прикрыв лицо покойника сеном, Закурдаев сказал:
– Мне рядом с мертвым не впервой. А вы ежели брезгуете или страшитесь, с солдатом сядьте.
– Все равно. – Я полез в бричку. – Может, и нам не долго осталось, – Типун вам на язык! Здешние меня, если разглядят, не тронут, а вот коли пришлые... Поедем, Бог не выдаст, свинья не съест.
Закурдаев сел, и мы снова поехали. Покойник подпрыгивал на сене у меня в ногах. Я думал о бренности и бессмысленности бытия, о том, что все более выпадаю из общей жизни. Тело фельдъегеря придавило мне ногу, я освободил ее и вдруг почувствовал, что не хочу, очень не хочу умирать.
Доехали до поста в сумерках.
Пахло смолой и солью. За укреплением, построенным из камня и бревен, поднималась густо синяя стена, на которой чернели три букашки. Не понимая, я толкнул Закурдаева локтем и показал на стену.
– Вы что, моря не видали? – удивился он.
Бричка остановилась. Подбежали высокий худой фельдфебель с двумя солдатами, весело поздоровались с капитаном. Мы сошли. Солдаты опустили на землю тело фельдъегеря.
Слышался шорох – словно кто то, вздыхая, катал в сите камешки. Я направился к зыбкой синей стене, она стала опускаться, отдаляясь верх ней частью, и я узнал море, такое же, каким оно было на картине Боголюбова, висевшей в актовом зале кадетского корпуса, только живое. Букашки оказались шхунами. Мачты кораблей тонко вырисовывались насиреневом небе. Внизу, под обрывом, вода то отступала, то наваливалась на берег, взметая белую светящуюся пену. Сбежав к морю, я зачерпнул из волны и стал брызгать себе на лицо, слизывая языком солоноватую воду, и от свежей терпкости этой будто проснулся – не от сна, а от всей своей недавней опостылевшей жизни.
Закурдаев окликнул меня. Я отозвался и полез по откосу. Ветерком, дувшим в сторону моря, принесло сладковатый запах гниения. Где-то поблизости, наверно, была свалка.
Через полчаса мы сидели за низеньким столом, заставленным мисками с сыром, холодной телятиной, запеченной рыбой, еще чем то. За спиной моей потрескивали в громоздком, сложенном из булыжника камине смолистые поленья. Из котла, висевшего над огнем, шел сытный мясной дух. В углу стояла покрытая ковром тахта. Денщик занес большой глиняный кувшин с вином. Закурдаев принялся распечатывать штоф с ямайским ромом. Я посмотрел на затянутое бычьим пузырем окно, на тускло горевшую масляную плошку, на озабоченное лицо Закурдаева, – он старался, чтобы кусочки пробки не попали в штоф, – и почувствовал себя почти дома.
– Фельдъегерь-то ко мне пакеты вез, – сообщил Закурдаев, разливая ром в стопки из зеленого стекла. – Генерал Евдокимов отчетов требует... Ну-с, начнем? По первой, за благополучное прибытие!
Мы опрокидывали одну стопку за другой, я от души хохотал шуткам старика и все крепче привязывался к нему.
– Гляньте, – сказал Закурдаев, – пьешь, потом – р-раз! – Он щелкнул ногтем указательного пальца по кончику своего мясистого носа и крякнул. – В щелчке сем заложен глубокий смысл. От щелчка вызывается слеза, увлажняющая изнутри нос, и пары винные плавно отходят. Можно, ясно дело, занюхивать ржаной корочкой, но при этом пары спиртного вбираются в себя. Занюхивают, когда водки мало, либо по жадности.
– До чего же славно у вас, Афанасий Игнатьевич, – сказал я, – как на острове, далеко от всех мирских гадостей и тревог.
Закурдаев почему то съежился от моих слов и, тихо улыбаясь, промолвил, обратившись на ты:
– Рад, что смог услужить тебе, Яшенька.
– Слушай-й! – раздалась за окном перекличка часовых.
Закурдаев засопел, расстегнул воротник мундира и разлил по мискам вино.
От того, что мне хорошо было, я разговорился и поведал старикуобо всем, происшедшем со мной. Насчет дуэли с Поповым Азотовым он высказался в смысле – дело обычное, насчет истории с Джубгой выразил сомнение – мог ли князь Барятинский так поступить, но чем дольше он слушал, тем сильнее в глазах проявлялись сочувствие и понимание. Мы пили снова и снова, и я приметил, что с опьянением Закурдаев становится неспокойнее, тревожится чем то и грустит. Он не веселился более, а старался веселиться, все оглушительнее хохотал, все громче кричал, словно бы убеждая и меня, и себя в том, что мы оба бесконечно довольны жизнью.
Вошел денщик, спросил, не нужно ли чего. Закурдаев налил ему рому.
– Выпей за гостя, Иван. Как там?
– Читают над покойным, – ответил денщик, – свечу зажгли, нашлась одна у каптенармуса.
Когда денщик ушел, я сказал, что нижние чины, по всему видно, уважают своего капитана.
– Душа в душу живем. Илвалидная команда! Большинство солдат в возрасте, кто здоровый, кто больной, я, ясно дело, им отец родной. – Он ухмыльнулся. – Признаюсь тебе в одной своей слабости. Ты приметил, конечно, что я хромаю – пулей сухожилия повредило. Так, знаешь, с тех пор как я захромал, прямо таки любовь чувствую ко всем хромым. Тем из своих, кто в ногу ранен, я, ясно дело, и поблажки даю, и проступки прощаю. Знаю, несправедливо это, но ничего не могу с собой поделать.
– Как же вы тогда ко мне прониклись? – спросил я. – У меня только плечо задето.
– К тебе? – Он принял мою шутку всерьез и задумался. – А ты, Яшенька, тоже, как я вижу, хромой, только в переносном смысле. Прости меня за откровенность.
Где то вдали заплакал ребенок. Я удивился, но плача больше не было слышно. Готов поклясться был, что Закурдаев тоже расслышал плач, но сделал вид, будто не замечает, и громко заговорил:
– Русский солдат всем солдатам солдат! Расскажу я тебе... Только издалека начну. – Он прочистил и снова набил трубку, поправил поленья в камине, откашлялся и начал: – Мы вдоль берега, может, вам про это в корпусе и читали, в конце тридцатых – начале сороковых годов противу турок крепостей, фортов да укреплений понастроили: Святого Духа на мысе Ардилер, Вельяминова подле реки Туапсе, – Туапсе пошапсугски Двуречье значит, – Головина, Лазарева, еще Александровское на реке Соча, его потом в Навагинское переименовали... Хотели мы, ясно дело, и помешать горцам получать из за границы съестные и военные припасы, не давать торговать и зимой пригонять скот к берегу, на теплые пастбища. Служить в фортах было хуже каторги. Тоска, лихорадка, за ворота носу не кажи, солдаты мерли, что ни день. На мысе Ардилер весь гарнизон, человек этак с тысячу, от болезней полностью вымер. Зимой сорокового снега навалило в горах, и разразился у черкесов страшенный голод. Они к нам толмачей прислали – требовали провианту, еду для детей и женщин, обещали потом вернуть кожей, медом, скотом. Толмачей, ясно дело, прогнали. Тогда черкесы стали нападать. В форте Лазарева перебили всех и провиант увезли, потом мюриды Вельяминовское укрепление разграбили. Весной пришел черед и Михайловского. Начальником гарнизона там был штабскапитан Лико, крепкого характера офицер. За день до нападения шапсуги толмача прислали. Так, мол, и так, нам провизия нужна, кровь мы проливать не хотим, сдавайтесь лучше, а то завтра на вас пойдем. Лико крикнул: «Русские не сдаются, убейте его, ребята». Толмача, ясно дело, пристрелили. Лихой командир был Лико, по крови француз, а душой русак. В гарнизоне защитников две с половиной сотни солдат, остальные или на ногах не держатся, или в лазарете лежат. Крикнул Лико охотника взорвать пороховой погреб, если горцы на укрепление поднимутся. Вызвался на подвиг рядовой Архип Осипов, сказал: «Хочу сделать полезное России. Кто жив будет, помни мое дело». Иеромонах Паисий благословил его, и дали ему, ясно дело, рому из командирского запаса два или три штофа. Когда на другой день черкесы ворвались в укрепление и стали двери порохового погреба ломать – думали, провиант там, Осипов, ясно дело, и рванул. Бедняга погиб под развалинами форта. С того времени на вечерней поверке в Тенгинском пехотном полку, согласно высочайшего повеления, вызывают навечно занесенного в списки рядового Архипа Осипова. А правофланговый отвечает: «Погиб во славу русского оружия». Услышишь такое, и восторг по жилам. Выпьем за Осипова, Яшенька!
Закурдаев осушил миску с вином и обтер усы.
То ли от хмеля, завладевшего мной, то ли от рассказа старика, вновь вернувшего к действительности, мне стало тоскливо. Вспомнилось, что я давно, пожалуй, с тех пор как в полк приезжал князь Барятинский, не писал матери.
Вдали опять заплакал ребенок. Что за наваждение? Посмотрел на Закурдаева, но он старательно раскуривал трубку.
– А наши тоже погибли? – спросил я.
– Уцелело человек восемьдесят, Лико смертельно ранен был. Черкесы их не тронули, увели в аулы, а потом вернули, на своих выменяли.
– И вы там были, Афанасий Игнатьевич?
– Бог миловал. Я от иеромонаха Паисия подробности знаю.
Мы примолкли.
– Слушай-й! – запели часовые.
Закурдаев встрепенулся.
– Я теперь тебе комедию расскажу. Штурмовали шапсуги и абадзехи Навагинский форт. Жена начальника гарнизона Присыпкина, – бесстрашная полковая дама была, – возьми и выйди под обстрелом на крепостной вал, с зонтиком. Черкесы, как ее увидели, тут же, ясно дело, сняли осаду и ушли, а через полчаса передали Присыпкину, что с женщинами они не воюют. Генерал лейтенант Раевский потом шутил, что надо было вместо войск сюда из России побольше офицерских жен прислать, джигиты сразу пардону запросили бы...
Историю эту мне уже рассказывали в полку. Нестерпимо захотелось забраться, как в детстве, с головой под одеяло, плотно заткнуть все щели и лежать, не двигаясь, слыша один лишь звук – стук собственного сердца. Я с горечью вспомнил, что не завтра, так послезавтра мне придется вернуться в полк.
– Как досталось моему, уж не говорю о вашем, поколению, – сказал я. – Сколько мы повидали...
– Ничего ты еще не видел, – грубовато заметил Закурдаев, встал и, запев знакомую мне с детства солдатскую песню, заходил по комнате:
Вы гоните нам в подарок
Волов жирных и овец,
Нам их нравится поярок
И опоек от телец!
Закурдаев засмеялся издевательски и продолжил:
Мы за ваше здесь здоровье
Кашу маслом обольем,
На углях мясца коровья
Мы поджарим и попьем!..
Он умолк, остановился перед висевшим на стене небольшим поясным портретом Александра II и принялся изучать его покатый лоб, большие уши, зачесанные слева на пробор волосы, бакенбарды и длинные усы.
– Говорят, он теперь бороду запустил, – непочтительно произнес Закурдаев.
– Что вы царя рассматриваете? – спросил я, подумав, что Закурдаев, пожалуй, не бог весть как схож с лермонтовским Максимом Максимычем, тот наверняка не позволил бы себе столь вольного поведения.
Закурдаев ответил мне не сразу.
– Доложиться хочу. – Он вытянулся перед портретом и гаркнул: – Ваше императорское величество, на вверенном мне кладбище все в должном порядке, как мерли, так и мрут!
Старик, по видимому, упился. Все же я спросил:
– Что за дичь вы несете?
Закурдаев оглянулся через плечо каким то безумным взглядом, прихрамывая, вернулся к столу, опустился на табурет, повалился головой на миски и заплакал.
– Полноте, – стал уговаривать я. – Что с вами?
Сквозь всхлипывания он попросил оставить его в покое и лечь спать на тахту.
Я лег, не раздеваясь, только сапоги стянул. Мне приснилось, будто я попал в какую то расщелину меж скал и никак не могу из нее выбраться. Возле меня задыхался кто то еще. Затихнув, он произнес голосом Попова Азотова: «Вот так то, брат. Что ж, пошли...»
Я проснулся.
В комнате было светло от взошедшего солнца.
Когда я поднялся, Закурдаев сидел за столом, в расстегнутом мундире, с красными глазами, и ждал, чтобы я снова присоединился к нему.
Возле него стоял непочатый штоф.
Денщик полил мне на руки, подал полотенце. Я зажмурился от яркого солнца и его многократного отражения от облаков и ослепительной поверхности моря. За спиной моей поднимались к небу горы, прикрытые лохматыми шкурами лесов. Я вернулся в душную, прокуренную комнату. Закурдаев трясущейся рукой поднес мне стопку с ромом и кивнул на миску, в которой лежали соленые огурцы. Закусив, я не много пришел в себя после ночи и спросил:
– Афанасий Игнатьевич, почудилось мне или в самом деле давеча где-то младенец плакал? У вас есть женщины?
Он качнул головой:
– Есть.
Неразговорчив он был сегодня. Я вновь спросил:
– Фельдъегеря когда хоронить будете?
– Уже, – буркнул он, взялся руками за лицо, придавив щеки, и принялся раскачиваться на табурете, как от зубной боли.
– Утром? – удивился я.
Его передернуло всего, и он неохотно объяснил:
– Мы могилы загодя роем... Послушай, Яшенька, давай пить ром из мисок, а?
Я наотрез отказался, он насупился, налил себе, поднял чашу и глухо проговорил:
– За упокой души убиенного. Я приказал в общей могиле его похоронить. На том свете разберутся, кто из них христианин.
Я спросил, о какой общей могиле он говорит. Выпив, Закурдаев помахал перед открытым ртом рукой, отдышался и не менее загадочно ответил:
– Поскольку по закону Божьему все люди братья, фельдъегеря похоронили в братской могиле.
Он задумался, потом, очнувшись, сказал:
– Пойдем, посмотришь.
Выйдя за ворота, мы направились вдоль берега, и мне вновь стало легко от чуть вспененного морского простора, сиянья солнца, прохладного соленого ветра, от того, что голова моя после завтрака посвежела, и мне так хорошо, так привольно дышалось. «Какого черта тащит он меня к могиле?» – с легкой досадой подумал я и залюбовался стоящими на якорях парусниками.
За нами увязался фельдфебель. Высокий, худой, сутулый, с длинной тонкой шеей, на которой, словно ромашка на стебельке, торчала лопоухая большая голова, он шел чуть позади меня. Я обратил внимание, что вопреки теплой погоде на фельдфебеле надета короткая, до колен, шинель, перепоясанная ремнем с кобурой, и спросил:
– Ты чего не по форме?
Он ответил совершенно не фельдфебельским фальцетом, часто моргая голубенькими глазками:
– Его благородие разрешили. Лихорадка у меня.
«И впрямь, инвалид на инвалиде, – подумал я, оглядывая нескладную фигуру фельдфебеля. – Как только его солдаты слушаются?» Заметив, что я снова рассматриваю парусники, фельдфебель пояснил:
– Турецкие кочермы, ваше благородие, за товаром пришли, за черкесами то бишь.
Мне стало смешно.
– Продаете им черкесов, что ли?
– Дак, не то чтобы, одначе вроде так...
Я рассмеялся, представив Афанасия Игнатьевича в роли работорговца. Экий бестолковый фельдфебель, и объяснить толком не умеет.
Закурдаев не оглядывался. Он свернул к лесу, перепрыгнул через ручей и замедлил шаг, поджидая нас. За ручьем грядой тянулись кустарники. Догнав Закурдаева, я хотел было заговорить, но он показал мне рукой, чтобы я молчал, и кивнул на широкую поляну у опушки леса.