Текст книги "ГРОМОВЫЙ ГУЛ. ПОИСКИ БОГОВ"
Автор книги: Михаил Лохвицкий (Аджук-Гирей)
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Как известно, Ермолов создал, а Барятинский возобновил и развил именно ту беспощадную варварскую систему, которая в пересказе старого унтера Тимофея Кузьмина показалась мне досужей выдумкой. Барятинский завоевал славу – недаром великий князь Михаил во время торжественного обеда по случаю окончания Кавказской войны 21 мая 1864 года провозгласил тост за генерала фельдмаршала. Я лежал раненный, на шинели, проклиная все на свете, и слышал звучный голос его императорского высочества:
– За князя Барятинского, с назначением которого была принята система войны, принесшая такие блестящие результаты!
Послышались одобрительные возгласы генералов, пирующих в палатке, и аплодисменты, а у меня не было сил даже плюнуть.
Система заключалась в том, что мы прорубали просеки, занимали аулы, сжигали их и уничтожали сады и посевы. Все трофеи захватывались офицерами, само собой, соответственно чинам: штаб офицерам доставалось поболе, обер офицерам меньше. Разумеется, многое зависело и от собственной смекалки и сноровки.
Заняв аул, мы через толмача приказывали горцам переселяться на Кубанскую плоскость, на неплодородные земли, под присмотр наших гарнизонов, или уезжать в Турцию. В оставленные горцами места переселялись, несмотря на их противодействие, казаки. Не раз и не два они убегали, но мы настигали их и снова гнали обратно. Казаки с ненавистью смотрели на офицеров, а матери и жены их честили нас почем зря, с вывертами, напоминающими высокий штиль Офрейна. Ни казаки, ни русские мужики переселяться на черкесские земли не хотели. Разговоры о том, что захватить Кавказ было исконной мечтой русского народа, – гнусная ложь. Монархи всегда прикрывают свои гнусности ссылками на исполнение ими мечты и воли народа.
В том, что я рассказываю, нет ничего неизвестного, поэтому задерживаться на общей картине нет смысла. Кстати, мне попадались военные рассказы отставного офицера, кажется, Толстого, в них весьма достоверно описаны и наша забубенная жизнь, и рубка леса.
Возвращаясь к князю Барятинскому, дозволю себе прибавить, чтобыл он в некотором роле вторым Макиавелли, во всяком случае, тоже считал: все, служащее целям политики, – хорошо, все, противоборствующее им, – дурно. Именно по идее Барятинского к службе в нашей армии стали приманиваться горские дворяне, совращенные златым тельцом, обещаниями земель, чинов и наград. В полку у нас воевали противу своего народа и черкесы – поручик Крымгиреев и прапорщик Батыев. Встречал я также в отряде кавказцев полковника Званбая, князей Цицианова и Бебутова, штаб офицера Мустафу Араблинского. Немало было и других, преданно служивших нашему государю.
Однажды, полк наш действовал тогда со стороны рек Лабы и Белой, и я, отмеченный за свои старания, получил уже чин подпоручика, – мы после упорной перестрелки вошли в какой то аул и велели солдатам взяться за топоры. Взводу, в котором находился я, досталось вырубать сад на склоне горы. Ничего подобного я не видел, а может, до этого не присматривался: по склону шли террасы с рядами великолепно ухоженных виноградных лоз, в нижней части стояли среди вскопанных приствольных кругов грушевые, яблоневые, персиковые, черешневые, тутовые и алычовые деревья, росли барбарис, мушмула, еще какие то не знакомые мне плодовые кустарники. К саду был проведен оросительный канал. Я прошел вдоль него, пока наши молодцы валили наземь деревья, – от сада до источника было около двух верст. Перешел на другой склон, где был посеян ячмень. Меня догнал фельдфебель Кожевников.
– Чего тебе? – спросил я.
– Да так, – замялся он. – Нешто вам, вашбродь, не скушно одному-то? Да и наскочить, играючи, снова из лесу могут. Знаете ведь: абреки вырастают несеянными, пропадают нескошенными.
Костромич Кожевников дослуживал двадцать второй год, имел солдатского Георгия. Неторопливый, деловитый, он нес службу так, как, должно быть, в молодости пахал, сеял. И там, дома, и здесь, повсюду он безропотно, с охотою трудился.
Фельдфебель стоял возле меня, щурился вылинявшими глазами на солнце и поглаживал бороду, которая начиналась у него от самых глаз. В том, как он всегда обращался со мной, было нечто отеческое. Старослужащие солдаты вообще относились к молодым офицерам, как пестуны к медвежатам, – и охраняли нас, и поучали, и ошибки наши, бывало, брали на себя. Умный командир всегда направлял прибывшего из кадетского корпуса прапорщика или юнкера в ту роту, где служили старые солдаты.
– Хорошество! – сказал Кожевников, оглядывая окрестность. – Баско тут.
– Видел, – спросил я, – сад там какой?
Он кивнул и окинул взглядом ячменное поле, подпертое по низу оградой из камней.
– Башковитый народ, маракают. Они как... Подбирают землицу на пологом увале, пологом, чтобы почву водой не сносило. Собирают каменюки, сносят вниз и городят, потом пущают воду из ручья, ручей наносит песок, гравер всякий, и увал выравнивается. Затем ставят сюда скотину на ночь, на год, другой, навоз собирают. Напоследок привозят из долины черную землю, рассыпают и зачинают сеять. Гленется мне, когда так старательно робят. – Он хотел сказать еще что то, но раздумал, вздохнул, вытащил кисет и принялся набивать махоркой коротенькую трубку носогрейку.
Спустившись с горы, мы увидели солдат, окруживших невысокого изможденного, по видимому, больного черкеса. Солдаты оживленно что то втолковывали ему.
– Эх, ты, – говорил один, – ну чего вы сразу не сдались? А теперь вот что получилось, и ваших сколько полегло.
– Да что ты с него спрашиваешь? Нешто он за всех отвечать должен?
– Известно...
– Что известно? Глянь ка, братцы, а он и вовсе босой.
– Дай, я ему сапоги уважу. Мне будто тесноваты, а ему, как есть, будут в плепорции. Хоть и не крещеный, а все, значит, человек.
– А у меня куртка есть важная, из старой шинели перешил.
– Дай ему, построим ему одежу...
После боя солдаты наши становились сердобольными.
Как то наша рота остановилась подле очередного немирного аула. К сумеркам жители покинули его. В теплом воздухе запахло дымом костров – солдаты принялись готовить ужин. Кожевников угостил меня отменным медом, накаченным из плетеного улья. Вместо обычного рябка – моченых сухарей с салом – солдаты жарили на угольях шашлыки.
В ночной тьме откуда то сверху раздался протяжный крик. Голос то смолкал, то снова оглашал распевными завываниями все окрест. Мы всполошились, унтер повел несколько солдат на голос. Послышался хохот. Оказалось, что в брошенном жителями ауле остался старик муэдзин. То ли про него забыли, то ли сам он не пожелал уйти, и когда пришла пора ночной молитве, старик полез на минарет. Как и большинство муэдзинов, он был слеп – слепому не увидеть сверху, что делается во дворах. Поточив лясы со стариком через толмача, мы отпустили его на все четыре стороны, но упрямец вновь забрался на минарет и долго, до сипоты пронзительно кричал. Толмач перевел нам его призывы:
– Аллах превелик! Нет божества, кроме Аллаха... Идите на молитву, идите ко спасению!.. Аллах превелик! Нет божества, кроме Аллаха...
Почему то мне грустно стало от надтреснутого старческого голоса, тщетно взывавшего к ушедшим отсюда людям. Раздумья охватили меня.
Во время попойки я, вспомнив вырубленные за день сады, высказал недоумение нашими бессмысленными действиями.
– Не понимаю, господа, – сказал я, разгоряченный вином, – с какой целью мы уничтожаем сады и пашни? Не полезнее было бы сохранять их и нетронутыми передавать казакам?
Командир роты Офрейн, принявший участие в пирушке младших офицеров, а поступал он так, когда заканчивались его винные припасы, уставился на меня своими неподвижными свиными глазками.
– Замечаю в вас, подпоручик, отсутствие воинской сообразительности, а пора бы уже. Намокайте на свой жиденький ус нижеследующее: командование не глупее вас. Ежели мы оставляли бы насаждения и жилища горцев нетронутыми, у них были бы желание и возможность вернуться, теперь же, чтобы не умереть с голоду, им приходится подчиняться нашим требованиям и уходить.
– Поистине гениальная тактика! – громко заявил поручик Попов Азотов. – Славься, славься, наш русский царь! Уверен, что после окончания войны в здешних местах на какой нибудь горе Ермолову и Барятинскому установят памятник из базальта в форме большого топора и надписью: «Великим дровосекам».
Слова его, при всей их справедливости, меня покоробили. Офрейн, не поняв, одобрительно прорычал:
– Отлично, поручик!
Вынужден ненадолго отклониться, дабы обрисовать личность Попова Азотова и заодно другого взводного, поручика Гайворонского, сидевшего рядом со мной.
Попов Азотов был человек неулыбчивый, на скуластом лице его холодно светились серые глаза, нижняя челюсть чуть выдавалась вперед, и, когда он говорил, обнажались белые зубы, наверху и внизу разделенные промежутком, вроде темной щели. На груди его болтались два Георгия – солдатский и офицерский. Мне передавали, когда я еще только прибыл в полк, что Попов Азотов был разжалован за дуэль, но отличился под Веденем и вновь дослужился до офицерского чина. Дружбы ни с кем не водил, в карты играл редко и пил чаще в одиночку. В разговорах поручик отличался язвительностью, и речи его всегда носили странную раздвоенность – серьезность она словно бы размывалась скрытой иронией. Мне почему то казалось, что он всех нас тайно презирает. Солдаты его любили.
Поручик Гайворонский, смуглый, черноглазый, полноватый, по первому знакомству казался добродушным увальнем. На самом деле это был старательный, пригодливый служака, твердо, как о нем метко выразился Попов Азотов, колебавшийся вместе со сменой ротных. Мне рассказывали, что до Офрейна ротным был выслужившийся из солдат либерал. Гайворонский при нем внешне заботился о нижних чинах, вспоминал о том, что кто то из предков его был не то мастеровым, не то даже крепостным. С прибытием в роту Офрейна Гайворонский стал ссылаться на свое происхождение от запорожских сечевиков с одной стороны, а с другой – от лиц духовного звания. Мне он сказал, что дворянский род его внесен в родословную книгу Полтавской губернии. Солдат в мою бытность в полку Гайворонский, подражая Офрейну, крыл последними словами и щедро раздавал им по мордасам. Об остальных офицерах, моих сослуживцах, рассказывать не стоит – в них было больше схожести, нежели различия.
Вернусь теперь к происшедшему.
Мы много пили, особенно Попов Азотов. Опьянение его выражалось лишь в том, что он много говорил.
– Скажите, господа, – неожиданно спросил он, – не кажется ли вам странным, что мы так расположены к Гарибальди?
– Не знаю такого, – пробасил Офрейн.
– Генуэзец один, моряк, республиканец, участник заговора Мадзини, – небрежно объяснил Попов Азотов, – великолепно сражался против австрийцев, потом в Южной Америке на стороне республик Рио Гранде и Монтевидео. Вернувшись в Европу, он не столь давно разбил войска неаполитанского генерала Ланди.
– Не понимаю, почему вы вдруг заговорили о каком то республи канце? – спросил Офрейн.
– Мне кажется удивительным, что правительству нашему Гарибальди по душе, ведь ежели бы он попал к нам, то обязательно сражался бы на стороне горцев. Удивленный познаниями Попова Азотова, я сказал:
– Мы одобряем Гарибальди, поскольку он воюет против австрийцев.
– Верно. И вздернули бы, попадись он нам в руки на Кавказе.
Попов Азотов едко рассмеялся.
Офрейн заметил, что не пройдет и двух трех лет, как война будет закончена.
– Грустно слышать такое, – лихо заявил Гайворонский. – Чем и как после войны будем жить мы, кадра, фрунтовые офицеры?
Попов Азотов опорожнил кружку с вином, облизнул губы и сказал:
– Рекомендовал бы вам отправиться в Северные Американские Штаты, там вас, как опытного командира, отличившегося в лихих атаках и победных сражениях, охотно примут в войска, сражающиеся против президента Линкольна.
Смысл сказанного им ускользнул от офицеров. Я же удивлялся все более. До сих пор был убежден, что я один из немногих в полку и, уж во всяком случае, единственный в роте, кто выписывает газеты и журналы. Гайворонский и некоторые другие офицеры насмешничали из-за этого надо мной, и я стал скрывать от всех свою любовь к чтению.
– Впрочем, – продолжал Попов Азотов, – вам, поручик, карьера обеспечена и здесь, но при одном условии. Вам следует подать рапортна высочайшее имя и попросить дозволения отбросить частицу «гай». От нее слишком несет Малороссией.
– Сударь! – Гайворонский позеленел. – Мои предки...
Попов Азотов не дал ему говорить, обратившись к Офрейну:
– Вы человек осведомленный, много ли вы знаете случаев, когда по службе легко продвигались офицеры с польскими или малороссийскими фамилиями?
– Разумеется, нет, – уверенно ответил Офрейн, – исключения, конечно, бывают, но государь, как вы знаете...
– Слышите? – спросил Попов Азотов у Гайворонского. – Это веление рока. В самих фамилиях наших заложено наше будущее. – Он повернулся к майору: – Возьмем вашу. Оф-рейн! Что мы видим за этими звуками? Пунктуальность, хладнокровие в стрельбе, склонность к ношению мундира с генеральскими эполетами.
Глазки майора заблестели.
– Браво! Сегодня вы мне положительно нравитесь.
Попов Азотов усмехнулся и посмотрел на меня.
– Кай-са-ров! – проскандировал он. – Идущее от татарских мурз преклонение перед монархом, готовность стать во фрунт и броситься с криком «За царя и отечество» на врагов внешних и внутренних.
Я растерялся, не зная, как быть. Яд, которым полнились слова поручика, подействовал на меня как пощечина, хотя, повторяю, то, что он говорил, в общем то было справедливо. Другие офицеры примолкли.
Запахло ссорой.
– А вы, а ваша фамилия? – только и нашелся что сказать я.
– На Поповых и Ивановых стоит Россия! – не задумываясь ответил он и снова усмехнулся. – Даже накуролесившего Попова не заподозрят в предосудительных мыслях. Если шкодит свой брат русский или наш друг немец – это заблуждения молодости. А вот если ни в чем не замечен какой-нибудь Мицкевич или, тем более, Ицикович, эт-то подозрительно. Почему не шкодит? Ведь должен, от рождения, по фамилии своей, можно сказать, к этому предназначен. Зажать такого, не давать ему ходу. В позиции сей заключена глубокая государственная мудрость. Аминь! Выпьем, господа, за государственную мудрость и за светлый ум его императорского величества!
Все встали.
Я замедлился. Противоборствующие чувства одолевали меня. С одной стороны, я ощущал себя оскорбленным, с другой – некоторые высказывания Попова Азотова находили во мне если не сочувствие, то интерес или, как говорят музыканты, резонанс. Однако последние слова поручика вывели меня из раздвоенности. Можно ли было в присутствии всех нас с такой издевкой говорить о помазаннике Божьем, за здравие которого мы всегда пили с превеликим уважением и душевным трепетом?! Не столь осознанно, сколь интуитивно я опередил других, – многие готовы были уже сцепиться с поручиком, – и кинулся на него, обвиняя в оскорблении величества. Попов Азотов отшвырнул меня ударом кулака. Кто то крикнул:
– Дуэль!
– Да, да, дуэль, непременно дуэль! – со слезами на глазах кричал я.
Офрейн зарычал на нас, приказал разойтись и явиться к нему поутру. Гайворонский проводил меня, на прощание он сказал:
– Мы все на вашей стороне. Надеюсь, вы не пойдете на примирение?
– Ни в коем случае! – заверил я.
– Вы хорошо фехтуете? Не соглашайтесь на пистолеты, поручик попадает пулей в летящую ласточку.
Первый, кого я увидел, проснувшись, был Попов Азотов. Он сидел на табурете и смотрел на меня с жалостью.
– Доброе утро, Кайсаров. Выслушайте меня без раздражения. Надеюсь, хмель уже выветрился из вашей головы?
Я кивнул. Помнит ли он, что говорил?
– Если вы скажете ротному, что берете назад свое обвинение, я откажусь от дуэли, я не хочу вас убивать, кажется, вы единственный сын у матери...
Я не узнавал поручика, всегда такого ершистого и злого, поддался было внутренне его тону, но преодолел себя. Пойти навстречу ему означало расписаться перед собой в собственной низости, о которой он вряд ли догадывался. И мальчишеское понятие об офицерской чести крепко владело мною. А что подумают обо мне однополчане? Я заявил голосом, мне самому показавшемуся схожим с голосом Гайворонского:
– Взять свои слова назад должны вы, господин поручик, вы нанесли оскорбление государю.
Он вдруг озорно улыбнулся:
– А вам не кажется, что цезарь должен быть вне подозрения?
Я смутился.
– Взять свои слова обратно я не могу, – стал объяснять он, – фактически мною был лишь предложен тост за царя. Если же я принесу извинения... Понимаете? Суд чести все равно потребует удалить меня из армии, а у меня есть причины не желать этого.
– Вы оскорбили лично меня, – упрямо заявил я. – Могу доложить Офрейну именно так.
Он не был похож на себя. Скуластое лицо его вытянулось, глаза были задумчивы и печальны.
– Что ж, пусть так. Значит, все таки дуэль?
Мне снова припомнился Гайворонский, его совет биться на саблях.
Неужели у кого нибудь из нас, у Попова Азотова или, не дай Бог, у меня, будут так же, как у того горца, вываливаться наружу кишки? Ощутив, как у меня захолодели ноги, я дрожащим голосом подтвердил:
– Непременно!
– Воля ваша. Тогда... примите другое мое предложение: явившись к ротному, мы заявим, что недоразумение улажено, а между собой договоримся на кавказскую дуэль. Как вы на это смотрите?
Кавказская дуэль заключалась в том, что вызвавшие друг друга офицеры, когда начинался обстрел со стороны горцев, вставали во весь рост и вместе, рядом, шли навстречу пулям, отдаваясь на волю судьбы.
У меня словно камень с души свалился.
– Согласен! Скажите, господин поручик, вы на самом деле думаете то, что вчера...
Я не договорил, но он, конечно, понял, лицо его стало обычным, челюсть выдвинулась, забелели под усами зубы.
– Вам то что до этого?
– Вы же глумились над всем, над нами, даже, если на то пошло, над самим собой...
Он внимательно поглядел на меня.
– Думаю, вы не для того, чтобы доложить. Да, глумился, зря только при всех, они никогда ничего не поймут. Честь имею, я буду ждать вас у ротного.
Мы сообщили Офрейну о своем примирении. Затем нас пригласили на офицерский суд чести, приняли наши объяснения и одобрили выбор дуэли.
Две недели спустя произошла стычка с горцами. Я стал отыскивать Попова Азотова. Он уже шел навстречу. Трусил я отчаянно, но старался не распускаться.
– Сможете дотащить меня обратно? – спросил поручик. Лицо его было серьезно, он не шутил.
Какая же пакость человек! Ведь я обрадовался его вопросу. Все же мне удалось выдавить:
– А может, вы меня?..
– Увидите, – уверенно произнес он. – Что ж, пошли?
Через полчаса я волок его тело к нашей позиции. Горцы выстрелили всего лишь раз, вероятно, они целили по георгиевским крестам на груди поручика. Пуля попала в солнечное сплетение и прошла наискось к левой лопатке. Перед смертью Попов Азотов пробормотал:
– Мерзость... Все мерзость...
За ужином выпили за мое здоровье и за упокой души Попова Азотова.
– Бесстрашный все таки был человек, надо хоть в этом отдать ему должное, – заметил Гайворонский, – а вам, подпоручик, я предсказываю отличное будущее.
На душе у меня было скверно. Хотелось плакать. Я жалел Попова Азотова, он казался мне теперь лучшим из всех. Сойдясь раньше, мы, возможно, стали бы друзьями.
Гайворонский снова брякнул что то несусветное о покойном, принялся краснобайничать, и в груди моей стало жечь.
– Вот вы говорите так о поручике, – спокойно (почему то я очень спокоен был в эту минуту) сказал я. – А если б вам самому довелось?.. Хотите, оскорблю вас?
Округлое лицо Гайворонского превратилось в желе, он встал, уронил табурет, пробормотал:
– Неуместные шутки. Прошу прощения, господа, мне на дежурство.
И вышел, почти выбежал.
Я окинул взглядом офицеров – с кем бы еще схлестнуться? Они поотворачивались или опустили головы.
Похоронили мы Попова Азотова под одинокой яблоней, возле мирно журчащего ручья. Я, не знаю уж почему, задумался не о нем, а о том молодом горце, которого убил. Впервые подумал я, что горец был убит возле своего дома. Простая мысль эта словно придавила меня. Жил он себе, со своей семьей, матерью, отцом, детьми, а потом пришел откуда-то я, именно я, и убил его. Снова взор его мне представился – спокойный, отрешенный от всего. Глаза Попова Азотова при последнем издыхании выражали полнейшее ко всему отвращение...
С того времени со мной стало что то происходить, я словно переступил внутри себя через невидимый порог, отделяющий мою прежнюю жизнь от сегодняшней. Суть перемены понять было невозможно.
Я много думал, но как то неопределенно, расплывчато – то мысленно плавал на Протве за чилимом, то вспоминал черноглазую горничную, которую видел несколько раз на крыльце дома возле кадетского корпуса, и в воображении гулял с нею по Пскову, размышлял о Попове Азотове – можно ли считать, что я причастен к его смерти? Ведь убить могли и меня, и нас обоих. А ежели бы я отказался от дуэли, одновременно со мной следовало бы отказаться и ему. Оба мы жили по одним понятиям, по общим для всех нас писаным и неписаным правилам, следовательно, грех за смерть поручика не лежит на мне. Я успокаивал себя, но легче от этого не становилось. К службе я все более терял интерес и к разговорам о том, что нас, в том числе и меня, представили к наградам, остался равнодушен. Что толку от креста? У Попова Азотова было два Георгия, какой в том смысл? Я надумал было оставить строй, заговорил с Офрейном о том, что меня тянет к штабной службе. Он прорычал:
«Глупости!»
И все осталось по прежнему.
К Попову Азотову я не раз возвращался в своих размышлениях. По какой причине он так держался за армию, для меня осталось невыясненным. Родных, близких Попов Азотов не имел, поэтому с разрешения ротного я взял себе оставшуюся после поручика библиотеку, в ней насчитывалось десятка два книг, столько же старых журналов и несколько кип газет, в их числе европейских, пожелтевших, весьма почтенной давности. Я искал записей, заметок на полях, но ничего не обнаружил.
Многое из того, что так нравилось мне в начале службы, виделось теперь в другом свете. Я уже знал, что наш ротный Офрейн осторожно присваивает часть провизионных денег. Здесь, в Сибири, прочитал в «Военном сборнике», что в 1864 году одновременно со снижением выслуги к Георгию для офицеров на год было повелено избирать в ротах артельщика из унтер офицеров или старослужащих солдат, им теперь стали вручаться деньги на приобретение провизии. Представляю, до чего дошло среди офицерства воровство, если высочайшим указом ведать провиантскими средствами разрешили самим нижним чинам! Для меня теперь не было тайной, что поручик Маслов – шулер, а штабс капитан Мордюков, уже подозревавшийся ранее в краже казенных денег, отличается более других в мародерстве, что у хлыща с влажными глазами и рыжеватыми усиками, бывшего гвардейца, подпоручика Гнедовского амуры с супругой полковника. От приобретенных познаний веселее мне не становилось. Теперь удивляюсь почему и я не стал таким же армейским бурбоном? То ли Бог предохранил, то ли книги помогли.
Я или валялся на бурке у костра или ездил верхом. Иногда безо всякой причины подумывал – а не застрелиться ли мне? Думал о самоубийстве вяло, без твердого намерения. Так спрашивают себя: не выпить ли квасу? Почему бы не выпить, если имеется, но вставать, идти за кружкой, то есть заряжать пистолет... Ну его! Оглядываясь на те годы, вспоминаю, что случаи самоубийства у нас бывали. Объяснялись они обычно проигрышем в карты, неотомщенным оскорблением, зеленым змием. Хочется уверить себя, что к этому были другие, более глубокие причины.
Верховой ездой, лошадьми я увлекся сильно. Лошади удивительно благородные и верные животные, в этом их сродство с собаками. По первой у меня была обычная, как я подозревал, обозная, а не кавалерийская лошадь, к которой я не испытывал никаких чувств, подобно тому, как не ощущаешь симпатий или антипатий к тарантасу либо телеге. Следуя примеру других офицеров, я сразу же стал собирать средства на приобретение своего коня. Свой собственный конь был хорошим тоном, и, поскольку разбираться в лошадях тоже было одним из достоинств кавказского офицера, я, освоившись в полку, много толковал с завзятыми лошадниками, с фельдфебелем Кожевниковым, понимающим толк в здешних конях. Он то и помог мне, было это уже после гибели Попова Азотова, приобрести такого кабардинца, что все только ахнули. Кабардинца продавал старик черкес, конь захромал, а старик спешил. Держа хромого, надо думать, засеченного коня на поводу, он что то объяснял Кожевникову, не моргая, поглядывал на солнце и показывал рукой на запад. Я догадывался – он торопится к морю, в Ейск или в Анапу, дабы уехать на кочерме в Турцию. Лицо старика опушивала седая бородка, черные глаза глядели спокойно. Кого то он напоминал мне. Господи!.. Я чуть не отшатнулся.
Бывают воспоминания раннего детства, остающиеся, как говорят, до самой старости. Таким, самым глубоким, был для меня следующий случай: лет трех или пяти, весной, я вышел из парка и, с любопытством разглядывая все окрест, дошел до пахотного поля. Притомившиеся мужики сидели у межи. Один из них, седобородый, с темными глазами, поднялся, шагнул ко мне и с возгласом «А а, барчук!» схватил меня и поднял. Вижу отчетливо его грудь, за расстегнутым воротом, ниже загорелой шеи, под бородой, она была белой, и волоски на ней тоже были белые. От него крепко пахло потом. Во рту не хватало впереди двух зубов. Мозолистые ладони сдавили мне бока. Я истошно закричал от страха, забился, он отпустил меня, и я кинулся бежать. Оглянувшись – не преследует ли старик, – увидел глаза его – в них были страдание, укор, обида...
Ночью он приснился мне, я заорал, проснулся, нянька тоже вскочила, принялась успокаивать меня. Я ничего не сказал ей, потому что, проснувшись, вспоминал уже только укоризненный, страдальческий взгляд мужика и мучался от стыда. Того мужика я видел во сне не единожды, каждый раз кричал от испуга, а потом мучительно стыдился. Мать и нянька решили, что я заболел. На меня и с уголька сбрызгивали, и к доктору возили... Старик черкес походил на того мужика. Мне неприятно стало смотреть на него. Я отвернулся, сказав, что не буду брать коня.
Но Кожевников пристал как банный лист, уверяя, что лошади цены нет и что он ее в два дня выходит. Как потом выяснилось, конь стоил не менее двухста рублей. Я отдал за него пять. Старик, глядя на коня и показывая на его больную ногу, что то снова втолковывал Кожевникову, тот кивал, улыбаясь. Старик ушел. Конь стал рваться из наших рук, лягаться и призывно ржать. Мы еле его удержали. Мне он чуть не прокусил руку. Поглядев вслед старику, я вновь, как в детстве, застыдился, но утешил себя обычными в таких случаях рассуждениями: не я, так другой, и тому подобное...
У меня теперь появилась забота. Кожевников лечил коню ногу, смазывал ее какой то мазью, обмывал теплой водой, а я приучал коня к себе, носил ему сахар, разговаривал с ним, поглаживая по шее. Потом, когда хромота у коня прошла, я сам, не доверяясь никому, стал купать его, обтирал руками, массировал тело, потом обливал холодной водой, что бы он укреплялся. Коня звали Джуга, что, как мне перевели, значило Ветер. Я, не умея выговаривать кличку, звал коня Джубгой. Круп и холка у Джубги были на одной высоте, плечи и грудь сильные, мускулистые, ноги и голова сухие, глаза буквально горели, что являлось признаком породы и здоровья.
Когда познания мои в коневодстве немного пополнились, я узнал, что мой Джубга был кабардинской породы «щагди», считающейся у черкесов лучшей. Он был ниже ростом очень красивого адыгейского «жирашти», но менее трясок и очень вынослив, мог почти без корма нести всадника хоть десять дней.
Пил Джубга мало, и это меня встревожило, прежняя моя кобыла выдувала за раз чуть ли не два ведра. Однако оказалось, что породистые горские скакуны обходятся небольшим количеством воды.
Освободившись от службы, я шел к коновязи. Джубга издали приветствовал меня звонким ржанием, с нетерпением перебирал ногами, косил своим огненным глазом. Получив свой кусочек рафинаду, он принимался баловаться, фыркал мне в лицо, притворно покусывал за плечо или за руку. Я так же притворно сердился, взнуздывал его, седлал черкесским седлом с высокими луками и видел, как от нетерпения шелковистая кожа на коне вся играет и вздрагивает. Я садился, и он нес меня от бивака, выгнув шею и распустив хвост. Нас провожали завистливыми взглядами. В шпорах и плети Джубга, как и все черкесские лошади, не нуждался, я запросто обходился шенкелями.
В течение получаса воли Джубге не давал, сдерживал его, заставляя идти шагом, потом отпускал поводья, и мы в восторге летели по лугам, возносились на кручи, мчались под уклон, все более и более радуясь своей вольной скачке, сменяя рысь на галоп и снова на рысь. В такие часы я бывал почти счастлив. Иногда терял дорогу, но, не тревожась, бросал поводья на шею коню, и он вез меня к дому. Бывало, возвращались мы поздно вечером, мне выговаривали за опоздание, Кожевников ворчал в бороду, но я никого не слушал. Черкесы редко стреляли по лошадям, а за себя я не боялся. Почему то казалось, что в степном или лесном мире, напоенном запахом цветов, безмятежно спокойном, мирном, с которым я и конь словно бы сливались, ничего худого случиться не может. «А если вдруг, – не веря себе, рассуждал я, – Джубга раненным или мертвым, но доставит меня обратно».
Тут к нам в полк проездом прибыли главнокомандующий князь Барятинский и генерал граф Евдокимов. Князя Барятинского, как известно, вскоре сменил на посту главнокомандующего новый наместник Кавказа великий князь Михаил Николаевич. Суть такого назначения, хотя и объяснялось оно болезнью Барятинского, понятна была – до конца войны оставалось не столь уж много, и его императорское высочество жаждал быть увенчанным лавровым венком покорителя Кавказа.
Началась обычная предсмотровая суета. Балаганы и палатки приводились в порядок, обмундирование спешно стиралось, латалось, штопалось, сапоги, пришедшие в негодность, заменялись более целыми, солдаты протирали и смазывали оружие, раздавались окрики и оплеухи, штабс капитана Мордюкова сгоняли в интендантство за шампанским, повара резали, жарили, парили. Наконец полк был построен. Часа через два прискакали дозорные, загодя выставленные на дороге. Едут!
Топот копыт, блеск эполет, аксельбантов, орденов.
– Полк, смирно-о! На кра-ул!
Осмотр, опрос претензий – претензий, разумеется, нет, об этом позаботились фельдфебели, которые вчера ласково, показывая свой увесистый кулак, потолковали с наиболее «вонючими» солдатами, короткие прочувственные слова Евдокимова: «Моя седая голова низко склоняется перед вами, молодцы!»