Текст книги "У пристани"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 46 страниц)
LXVI
Глаза Марыльки сверкнули гордым огнем, и она заговорила, подняв высоко голову:
– Что ж, оскорбляй меня, издевайся над этим глупым сердцем! Я ведь невольница здесь и беззащитна! Так, так... – продолжала она горько, – теперь моей любви нельзя верить – не стоит. Ей можно было верить тогда, когда я из дома коронного канцлера попросилась к простому, незначному козаку, которого я сразу полюбила всей своей девичьей душой! Ей можно было поверить, когда я, забывши и стыд, и совесть, отдалась пану писарю, зная, что своею красотой я могла бы себе и почет, и богатство купить... О, тогда мне можно было верить! Но когда пан гетманом стал, в моем сердце должен говорить только расчет. Что ж, пусть и так! Но ты забываешь одно, гетмане, – переменила сразу тон Марылька и заговорила дрожащим от глубокой обиды голосом. – Не только из осажденного Збаража посылала я тебе письма, я присылала тебе письмо еще год тому назад, через Оксану, которую я спасла от рук негодяя! Тогда ты еще сам не знал, чем окончится дело, а в Польше все, все пророчили тебе погибель и позорную смерть! Но я не побоялась разделить ее с тобою, я молила тебя вырвать меня от Чаплинского... Я всюду полетела бы с тобою... Я ловила тоскующим сердцем каждую весточку о тебе, я мыслью торжествовала с тобою твои победы...
– Га, победы, победы! – заметил колко Богдан, но Марылька не дала ему опомниться.
– Да, торжествовала победы, – продолжала она горячо, – и трепетала за твою судьбу... Тогда еще не было Пилявецкого поражения, и кто знает, чем бы кончилось дело, если бы не побежали все от одного твоего имени. И я боялась этого, я хотела быть вместе с тобою, я измучилась от этой страшной тревоги... Да, Богдане, я не хотела умирать, потому что хотела жить с тобой! – И Марылька простерла к Богдану руки, но он еще, видимо, колебался.
– О гетмане, не отталкивай меня, не отталкивай меня! – вскрикнула безумно она, падая перед ним на колени. – Зачем ты хочешь отнять у меня твое сердце, когда оно любит меня? Чем виновата я в своем несчастии? Одного тебя я люблю с самых детских лет... Разве ты забыл ту страшную ночь, когда ты спас меня на турецкой галере? Разве ты забыл те дни, которые мы провели с тобою на чайке, помнишь те долгие переезды по зеленой степи, когда я скакала с тобой рядом, когда ты поклялся быть мне вторым отцом?
– О невозвратимое счастье! Есть ли у тебя бог в сердце? – простонал Богдан, опускаясь в изнеможении на лаву. – Я хочу верить тебе – и не могу... Понимаешь, какая это мука?
Но Марылька не слушала его слов; уцепившись за его руку, она подползла на коленях к гетману и, охвативши его колени руками, продолжала свою речь. Она уже не говорила, она шептала каким-то страстным, задыхающимся голосом:
– Вспомни те дивные весенние дни, когда мы ехали с тобою из Варшавы, вспомни те летние прозрачные ночи, которые провели мы с тобою в Суботове! Помнишь ли ту ночь?.. Чад и беспамятство... Ведь это я, твоя коханая, твоя любимая Леся! Я снова хочу любить тебя больше жизни, больше света, больше всего!
От жгучих речей лицо Марыльки загорелось жарким румянцем, черный креп свалился с ее головы, золотистые волосы разметались по плечам и окружили ее голову светящимся ореолом; глаза ее, потемневшие, как сапфир, впивались в глаза Богдана; они, казалось, проникали какими-то огненными нитями в самые тайники его сердца... Опьяняющий аромат ее дивного тела кружил голову Богдана. А голос Марыльки шептал все страстнее какие-то безумные, бессвязные слова... Гетман уже не разбирал их значения, а только слушал этот голос, дивный, чарующий, страстный, заставляющий забывать все окружающее.
– Олесю, радость моя! – вскрикнул клокочущим голосом Богдан, сжимая до боли ей руки. – Скажи мне, есть ли бог в твоем сердце? Правдивы ли твои слезы? Есть ли хоть капля правды в твоих словах? Я молю тебя – правды, правды! Я хочу верить тебе, слышишь, хочу!
– И верь! Верь! – подхватила горячо Марылька. – Тебя одного люблю и любила! За тобой пойду на край света! Для тебя только и живу, мой желанный, мой коханый!
– Поклянись мне!
– Клянусь последними страданиями отца, клянусь спасением моей души, клянусь своею предсмертною минутой, – страстно заговорила Марылька, сложивши на груди руки, – тебя одного любила и люблю! Чаплинского не знала. Он ненавистен мне, как никто на земле. Пускай отступит от меня навеки пречистая матерь, если в моих словах есть хоть капля лжи! Пускай над моею могилой креста не поставят! Пусть я умру без отпуска, как Каин!
– Помни, что нарушителей клятвы, – сказал мрачно Богдан, – ждет страшная кара и там, и здесь, на земле.
– Что мне кара? – вскрикнула горько Марылька. – Может ли быть большая мука, как то, что ты не веришь ни мне, ни моим слезам? О, чем же мне заслужить твою веру? – продолжала она, обливаясь слезами. – Чем мне уверить тебя, чем, скажи? – заломила она в отчаянии руки.
– Елена! – прошептал Богдан, теряя над собою власть. – Последний раз, на бога... правду... если ты любишь, любила меня, все, все забуду! Ах, как я тебя люблю!
– О гетмане! – прервала его страстным воплем Марылька и бросилась к нему на грудь.
Богдан не отстранил ее, а обвил своими руками. Теплое, ароматное тело прильнуло к нему с такою страстью, что Богдан почувствовал, как все закружилось в его голове. Этот аромат, эта близость безумно любимой женщины опьянили гетмана, а Марылька, прижавшись к его губам своими губами, шептала страстно, безумно:
– Люблю, люблю, люблю тебя одного!
Вдруг у входа раздались какие-то спешные шаги; в одно мгновение Марылька отскочила от гетмана, и в эту же минуту на пороге появился джура.
– Как смеешь ты нарушать мой наказ? – крикнул на него запальчиво гетман.
– Прости, ясновельможный гетмане, из Збаража только что прибежал какой-то шляхтич; он требует, чтобы я ввел его к тебе, и говорит, что имеет сообщить тебе неотложные, важные новости.
При первых словах джуры Марылька вздрогнула и побледнела. Ужасная мысль шевельнулась у нее в голове: «А что, если это Чаплинский или Ясинский, если они явились сюда выдать ее тайну? О боже, что тогда?..» Богдан молчал, он хотел было велеть шляхтичу подождать, но бросил быстрый взгляд на Марыльку, и какое-то подозрение шевельнулось в его душе...
– Обезоружить и впустить, – произнес он отрывисто. Марылька занемела в ожидании, но решила смотреть опасности прямо в глаза.
В одно мгновение в уме ее созрело быстрое решение: будет ли это Чаплинский или Ясинский, но поведение их с нею будет зависеть от того, какими покажутся им отношения Богдана к ней, а потому она села рядом с ним и постаралась придать своему лицу самое радостное выражение. Шляхтич не заставил себя ждать; через несколько минут в палатку вошла какая-то фигура с большим мешком в руке. В мешке лежало что-то тяжелое и влажное; низ его был мокрый, и какая-то темная, красная жидкость просачивалась через него и падала крупными каплями на пол.
– Ясинский! – крикнул с изумлением и негодованием Богдан, Схватясь с места. – Сюда? Ко мне? Осмелился прийти?.. Га-га! Ну я теперь припомню пану Суботов! Гей, козаки! – хлопнул он в ладоши.
– На бога, ясновельможный гетмане, – бросился перед ним на колени Ясинский. – Я торопился, чтобы принести ясновельможному гетману все сведения о Збараже; я знаю тайный ход... Я принес преславному гетману то, чего он напрасно добивался целых два года, чего не хотел подарить ему сейм! – И с этими словами Ясинский встряхнул своим мешком, – к ногам гетмана и Марыльки покатилась бледная, замаранная кровью голова Чаплинского{72} с раскрытыми, застывшими в ужасе глазами.
Марылька вскрикнула от ужаса и неожиданности; в голове ее помутилось, но она сделала над собой невероятное усилие, чтобы не потерять сознания: малейшее ее движение Богдан мог принять за проявление сожаления. Марылька сразу сообразила это и овладела собой. И действительно, вид мертвой головы Чаплинского не возбудил в ней никакого сожаления; он был до того уже ненавистен ей, что, казалось, она сама смогла бы задушить его своими руками, и только безвыходность положения удерживала ее; в душе ее шевельнулось даже какое-то смутное чувство радости и облегчения. Теперь сама судьба была за нее! Главный, ужасный свидетель ее тайны уже устранился с дороги. Эта мертвая голова не промолвит больше ни слова; остальные же все уже не страшны ей. Невольный облегченный вздох вырвался из груди Марыльки, но вид головы был так ужасен, что она должна была отвести от этого страшного зрелища глаза.
Сам Богдан вздрогнул и отступил с отвращением назад.
Несколько мгновений в палатке царило полное молчание.
При виде этой мертвой головы, так страшно смотрящей своими неподвижными глазами, вся ярость улеглась в душе Богдана. Он молча смотрел на этого мертвого врага, отравившего его жизнь.
– О господи, суд твой строг, но справедлив! – раздался первый голос Марыльки. – Ты отомстил за меня!
Звук этого голоса заставил оглянуться Богдана.
– Жалкий мерзавец, – произнес он с презрением, обращаясь к Ясинскому, – ты думал этою изменой купить меня? Ошибся, пане! Предателей мне не надо! Гей, джура, созвать сюда козаков! – крикнул он громко.
Ясинский побледнел, лицо его помертвело; ужас неотвратимой смерти предстал сразу перед ним.
– Ясновельможный гетмане! Спаситель! Батько наш! – залепетал он, опускаясь сразу на колени. – На матку свенту! Все! Все! – полз он по земле, стараясь поймать ноги Богдана.
Но было уже поздно: у раскрытого входа стояло четыре плечистых козака.
– Ой! Спаси! Пощади! – вскрикнул дико Ясинский, обезумевший при виде их, и судорожно уцепился за ноги Богдана. – Я знаю все. Я все расскажу тебе о пани, о том, как она...
– Не надо! – перебил гордо Богдан и с отвращением оттолкнул его от себя ногою. – Возьмите ляха, – обратился он к козакам, – и повесьте его с этою головой на шее: пусть знают все, что предатели не нужны нам!
Увидев, что мольбы его не ведут ни к чему, Ясинский бросился защищаться с последним отчаянием. Он рычал, кусался, цеплялся в лица окружавшим его козакам, но борьба была неравна. Четыре сильные руки подхватили его под мышки и выволокли из палатки. Раздирающий душу крик донесся еще раз... Затем все смолкло.
С минуту Богдан еще прислушивался, но вот он почувствовал на своем плече прикосновение чьей-то легкой руки: перед ним стояла Марылька. Она сияла торжеством и гордым сознанием своей силы. Теперь она была свободна: все препятствия устранились с ее пути, и это сознание своей безопасности и свободы придавало ей еще больше красы.
– Что же, Богдане, – произнесла она, – веришь ли ты хоть теперь моей любви, моему слову?
– Верю, верю, верю! – вскрикнул горячо Богдан и страстно, безумно, дико прижал ее к своей груди...
Еще с рассвета первого сентября 1649 года, на Семена, у Золотых ворот града Киева толпились огромные массы народа{73}. Ворота эти сидели тогда еще глубоко в возвышавшемся над ними валу, окружавшем замкнутым овалом весь верхний город, нынешний старый Киев, и составляли единственный въезд в него с западной стороны. Сверх вала над воротами еще виднелись тогда остатки развалин древней церкви, воздвигнутой Ярославом Мудрым. За городским валом, вне ворот, стояли уже на поле справа и слева по два земляных городка, вроде маленьких фортов, обстреливавших арматами и пищалями дорогу, шедшую от Белой Церкви и Василькова к городу через речку Лыбедь. Самая эта река, – ничтожнейший теперь ручеек, – была в то время еще многоводной и ворочала жернова мельниц Софиевского монастыря; через нее у нынешнего кадетского корпуса перекинут был длинный, с извилистыми греблями деревянный мост. Вся местность от городского вала до Лыбеди представляла волнистую покатость, спускавшуюся круто к реке, изрезанную оврагами, усеянную мелким кустарником и гайками; некоторые прогалины были вспаханы и издали казались золотистыми пятнами, брошенными то там, то сям на кудряво-зеленый полог; но среди этих зарослей и гайков не подымалось сизого дымка, обнаружившего бы какое-либо жилье, только в двух местах на отдельных пригорках торчали сторожевые вышки, а дальше за Лыбедью синел уже сплошною стеной густой лес, надвигавшийся с северной стороны ближе к валам города. По дороге за Золотыми воротами тащились тогда к мельницам лишь подводы с мешками, а по Белоцерковскому шляху тянулись мажи с товаром либо громыхали буды или рыдваны, а чаще проезжали всадники-козаки, – теперь же все это взгорье было усеяно движущимися фигурами, словно за валами раскинулась какая-то необычайная ярмарка. По обеим сторонам дороги, почти до самой реки, шпалерами растянулись толпы народа, за этими движущимися лавами стояли возы с привязанными к ним волами, брички с стреноженными, пасшимися неподалеку конями; видно было, что съехался народ с разных сел и местечек к какому-то великому торжеству. Сам город, и верхний, и нижний, совершенно был пуст; все горожане с семьями и домочадцами столпились между святою софиевскою брамой и Золотыми воротами. Весь поселок от Георгиевской церкви до валов был запружен народом; толпился он в проулках между хатами, лез на плетни, на барканы, на деревья, на крыши, унизывал гребни валов, теснился по обеим сторонам открытых Золотых ворот. Здесь особенно велика была давка, так что мийская стража и конные козаки едва могли охранять от натиска самую дорогу, пролегавшую среди пустошей и шинков, от Золотых ворот до софиевской брамы; последняя была вблизи Георгиевской церкви, в окружавшем софиевское подворье дубовом двойном частоколе. Толпы народа то прибывали новыми волнами, то протискивались в Золотые ворота, то перемещались с места на место. В самом Софиевском храме шла торопливая суета: вставляли в паникадила зеленые восковые свечи, чистили наместных образа и новые царские врата, выкованные из пожертвованного гетманом серебра, подметали двор, выстилали дорогу от храма до брамы червоным сукном, а от брамы до Золотых ворот синею китайкой. На всем этом пространстве, – и в городе, и за городом, – стоял оживленный гомон, прорезываемый перекрестными криками, возгласами и перебранками; но все это звучало такою радостью, таким простодушным весельем, какого не может таить грудь и какое всегда вырывается из нее бурными звуками.
Солнце выплыло рано в тот день из заднепровских боров и облило яркими лучами всю киевскую гору с сияющими на ней среди дремучих лесов главами и крестами монастырей Выдыбецкого, Успенского, Николаевского, Михайловского, осветило сбитую из дубовых бревен стену нижнего города Подола с возвышавшимися во многих местах башнями и брамами, брызнуло огнем по макушкам нижних церквей и выхватило из туманной мглы копошившиеся в верхнем полуразрушенном городе массы, запестревшие под лучами его всеми цветами праздничных пышных одежд и двигавшиеся по всем направлениям, точно всполошенный муравейник.
Что же такое подняло на ноги до рассвета всех жителей, зажгло восторгом глаза их и оживило бурным порывом чахлый, истерзанный до полусмерти город?
Пришла весть, что славный Богдан, богом ниспосланный гетман, возвращается с победными войсками и с завоеванною для всего русского края свободой в древний стольный город поклониться святыне и возвестить своему народу зарю новой, братской, неподъяремной жизни, а вчера еще сообщили гонцы, что гетман с Чигиринским полком, составлявшим его гвардию, и со всею старшиной ночует уже в селе Боярке, – вот эта-то весть и стянула к Киеву со всех околиц народ, оживила город и вдохнула во все сердца ликующую радость.
LXVII
У самых Золотых ворот, на почетном месте, устланном синею китайкой и огражденном канатом, стояла семья гетмана. Ганна была все та же, стройная и прекрасная, с кроткими лучистыми глазами, сверкавшими теперь бесконечною радостью, с игравшим счастием румянцем на обычно бледных щеках, и в светло-глазетовом уборе; но Катри и Оленки нельзя было бы теперь узнать: они совершенно расцвели и выглядели в пышных нарядах и сверкавших монистах настоящими красавицами, даже хилый Юрась смотрел теперь бодро и весело и казался в бархатном кунтуше уже полувзрослым хлопцем. Возле Ганны стоял прискакавший ночью в Киев Богун и передавал ей бегло о подвигах гетмана при збаражской осаде и Зборовской битве. Они встретились теперь как друзья, с ясною радостью, без тени смущения, – так широко было охватившее их общею волной счастье, что в нем потонули все мелкие эгоистические ощущения.
Наш старый знакомый, суботовский пасечник дед, стоял тут же, облокотись на костыль, и слушал с жадностью рассказы славного лыцаря, приставя правую руку к уху и вытирая левой слезившиеся глаза; он уже был слишком дряхл, с пожелтевшею бородой и с тощею прядью серебристых волос на облысевшей и лоснившейся голове, но торжественная минута воскрешала душу и бодрила тело глубокого старца... Из-за деда выглядывали седой, осунувшийся Крамарь Балыка и его товарищ, черный и длинный, как жердь. Толпа горожан и козаков теснилась у каната, натягивала его и пригибалась, чтобы не проронить слов завзятого витязя, приобревшего уже всеобщую любовь и признательность.
– Так вот, коли в Збараже не хватило уже ни пороху, ни пуль, ни зерна, коли ляхи, переевши всех коней, принялись за собак, – говорил Богун, вызывая своим рассказом шумные одобрения, передаваемые от ближайших рядов к дальнейшим, – наш батько и послал меня с небольшим отрядом на разведки к зборовским болотам, откуда ожидался король с посполитым рушеньем, – он спешил на выручку збаражских войск... а их-то и осталось всего жменя!
– Вылокшили? – захихикал дед, тряся головой.
– И вылокшили, дидусю, и выудили на гака, как сомов, и сами они, с ласки божьей, еще передохли от голоду.
Ага! Попробовали, значит, и сами той стравы, какойугощали и нас, – заметил злорадно в серой простой свитке селянин.
– Тергаючи еще за унию, – добавил высокою фистулой длинный Крамарь.
– Так, так. Какой привет, такой и ответ.
– Так им и надо! – раздались голоса в толпе и понеслись волной возгласы: – Так им! Любо! Хоть отплатили за свои шкуры!
– И за веру! – заключил хрипло Балыка.
Ганна, затаив дыхание и хватаясь иногда рукою за сердце, чтобы сдержать его радостный трепет, слушала восторженный рассказ Богуна про подвиги обожаемого ею героя, спасителя и избавителя страны от неволи, несравнимого велетня, посланного богом всем и ей... ей... на счастье! Она только блеском искрившихся глаз да выражением лица сочувствовала рассказчику и сливалась с каждым его словом душой.
Катря и Оленка, обвивши стан своей любой Ганны руками, ловили, не сводя глаз с удальца, каждое его слово и восхищались бессознательно им самим. А Юрась, так тот к нему просто прильнул и, раскрывши свой рот, с напряженным вниманием слушал и слушал, морща свои жидкие брови.
– Ну, так вот и отправился я борами да топями к Зборову, – продолжал Богун, возвышая голос, чтобы удовлетворить любопытству толпы, жаждавшей услыхать про славные «на весь свет» подвиги своего родного гетмана и батька. – А нам все, что ни делалось в польском войске, было известно: заставят ляхи поселян подвозить им фураж – а те зараз же и сообщат нам, где неприятель и сколько у него сил, да и дорогу еще укажут ближайшую да удобную, а панов заведут в болота; известно, братья, крещеный русский народ для своих заступников рад и живот положить. А то еще и лядские слуги кидали своих магнатов да передавались к нам либо с голодухи, либо с того, что и к ним дошел слух, что мы идем освободить весь рабочий люд от канчука и ярма. Ну, а слуг ведь в каждом польском лагере, почитай, втрое больше, чем шляхетных рубак.
– Здорово! – захохотал длинный Крамарь. – Говорят, что ихнее лыцарство шло на войну не то что с кухарями да псарями, а и с перынами.
Гомерический хохот поддержал это замечание, но он сразу упал, чтобы дать возможность продолжать генеральному есаулу рассказ. – Это верно, – согласился после небольшой паузы Богун, – привыкли к нежностям да роскоши паны и не хотели с ними расставаться на бранном поле, да вот только нега негой, а отвага и запеклость – отвагой; особенно у этого сатаны Яремы!.. Будь он проклят навеки за свою лютость и будь хвален до конца света за свое львиное сердце!.. Так вот, отправился я с своим отрядом по неведомым тропам к дубовому лесу, что раскинулся на песчаном холму за болотистым разливом речки Стрипы; с этого дубняка видно как на ладони и город Зборов, и расположившиеся с полмили за ним села Суходолы и Млынов{74}. Въехал я на опушку да как повел глазами вокруг, так и затрясся от радости: у Млынова играл под лучами заходящего солнца пышный польский лагерь; разноцветные палатки отдавали шелковым блеском, а по лагерю разъезжали на дорогих конях вельможные лыцари, сверкая серебром и сталью своих панцирей и кирас; между темными массами войск блестели медно– красным огнем жерла орудий...
– Ишь, дьяволы! – крикнул кто-то.
– Молчи, дурень, дай слушать! – осадил его сразу другой, и тишина стала еще более чуткой.
– А я знал, – продолжал Богун, – что ясновельможный наш батько решил уже на другой день добывать силою Збараж: хан на этом настаивал, а помогать отказался; чужими руками, видите ли, хотел жар загребать...
– Сказано, невера! – мотнул головой дед.
– На него и полагаться было нечего в святом деле! – вздохнул Балыка.
– Так я подумал, – поправил молодцевато шапку Богун, – что неладно будет, если наши распочнут приступ, а на них с тылу ударит король... Хоть у нас и без татар было больше силы, ну, а все... чем бес не шутит!.. Да и лучше было застукать короля среди болот и лесов, чем выпустить его на чистое. Ну, вот я и послал к батьку посланца: нагодился как раз бежавший из польского лагеря свой-таки хлопец... Тут тоже вышла штука, ну да об этом после... Так вот, послал этого хлопца с лыстом: думка такая, что коли король двинется, так ему не минуть этого леса, а мы в этом переходе и встретим его с орлятами, да и остановим, пока не ляжем все до единого...
– Эх, сокол мой, не говорила ли я, – вспыхнула от восторга Ганна, – что твое сердце для родины лишь да для славы?
Богун взглянул на нее пристально и, побледневши, подавил вздох.
Ганна тоже потупилась.
В толпе послышались восторженные похвалы козачьей удали, но они были заглушены протестом против нарушителей тишины.
– А кроме того, нашелся среди моего отряда знающий татарскую мову козак, так вот я ему и посоветовал, как одурить ляхов, – заговорил торопливо Богун, чтобы скрыть налетевший и взволновавший его душу порыв. – Вывернул он кожух шерстью вверх, надел косматую шапку и попался нарочно в плен; ну, допросили его, как водится, с пристрастием, а он и показал, что хан с несметными силами стоит у них за плечами. Это так испугало ясного круля и князя Оссолинского, что они остановились, велели войску окапываться и послали кругом разведочные команды, а мы таки преблагополучно дождались нашего славного гетмана с ханом. Хитрый Ислам-Гирей не хотел было и пальцем двинуть под Збаражем, а тут налетел с своей ордой наввыпередки, рассчитывая поживиться добычею и взять самого короля в плен... Ну вот, собралось к тому лесу, где я стоял, и наших, и татар тысяч сто, так и укрыли, что комашня, всю узкую полосу между рекой и болотами почти на полмили. Панам и невдомек, все посматривают назад да оттуда ждут неприятеля, а он под носом у них!
Толпа засмеялась сдержанно и снова затаила дыхание.
– Хан было сразу хотел кинуться на польский лагерь, – снова начал Богун, – да Преславный наш вождь, наимудрейший из мудрых, окинул орлиным оком все поле и остановил прыть алчного к наживе хана. Батько заметил, что поляки, удостоверившись, вероятно, в брехне Рябошапки, – земля над ним пером! – снял он набожно шапку, и толпа за ним обнажила головы, – двинулись снова в поход и направили свои полчища к гребле на Стрипе. Вот гетман и загадал пустить ляхов переправить половину своих войск через реку да и ударить потом на разрозненные половины с двух сторон. Задумано – сделано. Оставил он хана с татарами на левом берегу, а сам с козаками переправился ночью вброд на правый и, прокравшись в тыл ворогам, стал в том лесу, где был прежде их лагерь... А у беспечных ляхов ни передних, ни тыльных дозорцев, – как увидели, что нет близко врага, так сразу и расхрабрились; на следующий день начали паны переправу через греблю, подправивши ее за ночь и пристроивши другой мост. Двинулась сначала наемная пехота, за нею армата, а за арматой обоз с многочисленными слугами и дорогим панским добром, а потом уже вырушили и на пышных конях разряженные да вооруженные с ног до головы паны. Переправляются спокойно войска, ни малейшей тревоги, ни тени какого-либо подозрения. Переправилась добрая часть, и на другой стороне речки раскинулись для лыцарства палатки, а кухари стали готовить для подкрепления панских сил снеданки. А Кривоноса Максима гетман нарочито прикомандировал к ханскому войску, чтобы по общему гаслу ударить с двух сторон на врага. Благодушествуют себе паны, что перешли через реку, уселись за снеданки да войскам выдали порции... Разлеглись все на отдых и по ту сторону, и по сю сторону Стрипы, закрывшись чем попало от пустившегося дождя. Один только король слушал в палатке своей святую отправу и приобщался... Выехал из лесу гетман со всей старшиной, а за ним высыпали лавами и славные чигиринцы, и запорожцы, и другие полки... Моросил дождик и закрывал сизым туманом наши движения. А ясновельможный наш пан вылетел вперед на своем Белом Змее да как крикнет громовым голосом, поднявши высоко булаву: «Гей, молодцы-юнаки, славные лыцари-запорожцы! Отцы ваши, братья и дети простирают к вам руки и просят освободить их от фараоновского лядского ига; души замученных жертв молят вас отомстить за марно пролитую кровь; поруганная наша церковь взывает к своим сынам постоять за нее! Вон скучились в ужасе последние силы ваших исконных врагов! Разите их, но не коснитесь рукой помазанника господня! За мной же, друзья, и горе напастникам нашим!»
Эх, да и славно же! Огонь! – раздалось в сомкнутых рядах, и слушатели как-то невольно сорвали с голов своих шапки и замахали энергически ими. А Ганна только сжала молитвенно у груди руки и, подняв к небу наполненные радостными слезами глаза, прошептала восторженно:
– Господи! Ты зажег в его душе этот пламень! Поддержи же его во все дни и на вся!
Богун передохнул несколько раз, отер пот, выступивший мелкою росой на висках, и продолжал горячо рассказ:
– Грянула сигнальная пушка, раздался на обоих берегах Стрипы страшный пронзительный крик, и мы упали бурею на головы ошеломленных врагов. Всё в ужасе побежало, не зная куда; забывали схватить даже оружие, бросались прямо под копыта наших коней... На другой стороне речки татары разметали трапезовавших ляхов, погнали их отарами к речке... Король распорядился послать им на помощь хоругви... Отступавшие без оглядки паны столкнулись на мостах с посланною им помощью; произошла давка – мосты обрушились, и войска на той стороне остались совершенно отрезанными. Начали они было окапываться да обставляться возами, так куда было сдержать натиск такой силищи!.. Максим говорил, что как пустили татары в них стрелы, темно стало совсем в их таборе, а потом как бросились на него со всех сторон, так не удержали натиска и длинные гусарские копья; наши первые разорвали их табор, опрокинули, изломали возы – и пошла потеха! А вот король успел обставиться возами да гарматой и отразил несколько наших атак, хоть и с страшным уроном; он кидался всюду с крестом, молил держаться стойко, грозил проклятием и баницией трусам... и удержался до ночи... Ну, а как упала ночь, да темная, хоть глаз выколи, так паны и начали удирать из лагеря, а за ними и слуги... Пронесся слух, – рассказывала ихняя челядь, – что и король утик... Поднялось опять чуть ли не пилявское смятение... Так несчастный, истомленный король должен был ночью бегать по лагерю и кричать: «Это я, я! Ваш король! Я здесь, не бросайте меня, на бога!» Ну, некоторые опамятовались, а другие так и в речку, и в болото бросались... Король ночью придвинулся было к городу, желая прикрыться его мурами... А батько наш ясновельможный виделся ночью с ханом, и у них вышла, кажись, размолвка... Одним словом, гетман вышел из ханской ставки мрачнее ночи и, сверкая очами, кусал с досады свой ус...
– Что же такое сталось? Измена? – спросила испуганно Ганна.
– А почитай, панна, что так, – сдвинул брови Богун, – ляхи еще из Збаража подсылали к хану послов, чтоб подкупить его, а в эту ночь, говорят, хан, отпустивши новых королевских послов, послал за нашим батьком; о чем они толковали – неведомо, а только по всему было видно, что хан начал кривить, что не было ему печали до чужой шкуры, а он только радел про свою. Так вот на другое утро ударили наши с трех сторон на королевский табор... С города было начали палить в нас из пушек, но мещане ударили в набат, перебили пушкарей и бросились к нам на подмогу... А мы уже ворвались в окопы и пробивались кровавою улицей к королю... Гетман наш на белом коне сверкал, что молния, в первых рядах, налетал ураганом на стойкие кучи врагов и опрокидывал их... За ним, за нашим быстрокрылым орлом, неслись и мы бурей, сметали все, что попадалосьнавстречу, под ноги. Трупами укрылось все поле... оставшиеся в живых побросали оружие и стали молить о пощаде... Лысенковский и Нечаевский курени пробились уже к самому королю, а с другой стороны рвались к нему татары, разметавши стражу, но тут подскочил на бешеном коне славный наш гетман и взмахнул высоко булавой, крикнул зычным голосом: «Згода!»
– Таки не дал короля, помазанника господня, татарам? – вскрикнула Ганна.
– Не дал, не дал – ни своим, ни татарам!
– Вот оно что! – покивал головой в раздумье дед.
– Шкода! – кто-то промолвил в толпе.
– Нет, братцы, не шкода! – возразил пылко Богун. – Хан именно его хотел взять, чтобы выторговать себе добрый гарач, а нас продать... А нам-то самим какая бы была польза в короле? Ведь всем орудует сейм, а не он... Ну, нам-то и оставили б его на память, а себе выбрали бы другого...
– Да теперь нам его и не нужно! – крикнул какой-то задорный голос.
– Верно! – с улыбкой согласился Богун. – Только, братцы, неловко же было своего избранника брать в шоры.
Веселый смех толпы был ответом на эту шутку. Загомонили голоса, послышались кругом шумные одобрения. «Эх, лыцари-орлы! – раздавались то там, то сям громкие фразы. – Братья родные! А гетман так уж именно батько! Продли ему, боже, век долгий! Слава вам, слава!»
В это время прилетел на взмыленном коне всадник и, объявив толпе, что гетман с войском уже на горе за лесом, проскакал дальше в Золотые ворота.








