Текст книги "У пристани"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 46 страниц)
– Стойте! Что вы? – поднял руку Кисель.
– Заперты ли брамы в замке? – очнулся и засуетился тревожно молодой Калиновский.
– Собрана ли команда? Где наши слуги? – заволновались и другие.
– К оружию! До зброи! – крикнул, храбрясь, Любомирский и обнажил свою тамашовку. Все схватились также за сабли.
– Успокойтесь, Шановное панство! – остановил общий порыв красный как рак Цыбулевич. – Еще врага нет, и ону меня, проте панство, не дерзнет, здесь, могу всех заверить, ни до каких бесчинств не дойдет, вот только насчет работ; но я распорядился. Оружия, проше панство, не потребуется, а придется только спустить несколько шкур да посадить пять-шесть шельм на кол.
– Пыток и истязаний я в своих владениях, пане, не потерплю, – сказал наконец внушительным голосом воевода, – вы, и то в мое отсутствие, позволили себе заводить у меня вашу систему, благодаря чему, быть может, и вспыхнуло неудовольствие.
– Но, вельможный пане воевода, с этим зверьем...
– Прошу вас, пане, при мне воздержаться, – перебил его гневно Кисель, – и слушать моих приказаний. Арестованных вами прошу запереть в вежу, я сам допрошу их и исследую причины всего этого.
Цыбулевич поклонился низко и обиженно замолчал.
– Однако, панове, не следует все-таки быть нам беспечными. Пойдемте и осмотрим стены и ворота замка, – предложил Кисель.
Все охотно и поспешно вышли за ним на широкий, обнесенный башнями и высокими валами с двойным частоколом двор.
Но едва осмотрелись гости, как у брамы со стороны местечка послышался раздирающий вопль, и вскоре появилась, сопровождаемая кучкою обезумевших иудеев, рыдающая и рвущая свои одежды молодая еще женщина, жена арендаря корчмы...
– Что с тобою, Руфля? Что случилось? – допрашивал ее встревоженный воевода. Но она только билась о землю и стонала с неудержимыми воплями. А бледные и дрожавшие, как в лихорадочном ознобе, жидки только кивали головами и повторяли тоже за ее воплями:
– Ой вей-вей! Ой ферфал!
Все остановились, потрясенные этой сценой, предвещавшей что-то недоброе.
Наконец, после долгих расспросов, заговорила прерывающимся от слез и стонов голосом убитая горем жидовка.
– Ясновельможный пануню... спасите, рятуйте! Хлопы схватили моего мужа...
– А пан ручался, что насилий не будет? – спросил Цыбулевича князь Любомирский.
Растерянный Цыбулевич ничего не ответил и стоял как чурбан, растопырив руки.
XXXI
Со сходки на леваде некоторые поселяне, из более пожилых и влиятельных, отправились к местному священнику на раду и пригласили с собой деда с хлопцем, как могущих дать указания о мероприятиях окрестных сел и о затеваемых здешним экономом казнях. Старичок-священник, кроткий и невозмутимый, выслушал с сокрушенным сердцем рассказ о неистовствах панских расправ и об ужасах народной мести, а когда узнал о предстоящих его пастве истязаниях и несомненном кровавом отпоре, к которому давно уже готовились поселяне, то со слезами начал просить пришедших не подымать руки на своего православного дидыча, ибо он хотя и мирволит ляхам, а все же веру свою боронит; далее обещал батюшка завтра же отправиться к воеводе и упросить его не только отменить казни, но и удалить пана эконома, раздражающего своей жестокостью поселян. Наконец, молил он своих прихожан не торопиться хотя с кровавой местью, пока выяснится результат его ходатайств, а лучше– де отправиться в Хустский монастырь, где на послезавтра предполагалось, как его известили, какое-то торжество. Поселяне и сами слыхали об этом святе, а потому и согласились с батюшкой выждать, как кончатся его переговоры с дидычем, а самим скрыться в Хустском монастыре, куда стекутся со всех окрестностей поселяне.
За Гущей, мили за три к югу, на возвышенности, окруженной непроходимыми болотами, среди дикого, дремучего леса приютился Хустский монастырь. Есть предание, что на том месте скрывался во время первых гонений на схизматов какой-то подвижник и что будто католический пан– фанатик, охотясь в лесу, затравил его собаками; разъяренная стая растерзала отшельника в клочки, так что от несчастного мученика остались одни лишь хусты (клочки белья); от них-то, когда впоследствии была сооружена на том месте ревнителем о вере Севастьяном церковь, эта обитель и получила свое название. Зимою, когда все замерзало кругом и покрывалось толстым слоем пушистого снега, со всех сторон протаптывались к монастырю тропинки и благочестивый люд спешил из ближайших и дальних окрестностей помолиться в святой обители, светившей из мрачного бора для гонимых и обездоленных путеводною звездой. Летом же и весною, когда болотистые низины покрывались водою, лататьем и плесенью либо предательским мхом, многочисленные пути к монастырю закрывались, и он стано-вился почти разобщенным с внешним миром. Только к августу месяцу, когда топкие места начинали подсыхать, отважные богомольцы решались протаптывать скрытые одинокие стежки, по которым не без риска можно было проникнуть к мирному убежищу. Такие тропинки, представляя опасности в пути, были совершенно безопасны в смысле погони, и ни одному эконому не могла прийти в голову безумная мысль гнаться за беглецами по непролазной топи, оттого к концу лета и собралось достаточно богомольцев в Хустском монастыре; только не прежде зимы они могли опасаться облавы.
Стояла темная ночь. По глухим, страшным трущобам едва заметными тропинками, известными лишь провожатому, пробиралась с длинными шестами небольшая кучка людей гуськом друг за другом. Длинным шестом ощупывал каждый направо и налево почву, выбирая более надежные места, а в иных случаях, опираясь на него, должен был перескакивать опасную проталину или бочковину; все это делалось методически, по команде вожатого, произносимой сдержанным шепотом. Ни разговоров, ни восклицаний, ни криков при неосторожных шагах не было слышно; все подвигались с большими предосторожностями молча вперед, словно таясь от преследовавшей их по пятам погони.
Оксане, привыкшей уже к ночным путешествиям по диким дебрям и болотам, теперешняя дорога, в сопровождении большого гурта людей, показалась даже в высшей степени интересной. Ни о каких преследованиях, ни о каких опасностях она и не думала, а об одном лишь мечтала: что в монастыре можно будет наверно разузнать, где гуляют украинские загоны, как к ним добраться, а вместе с ними до батька Богдана, и до его дорогой семьи, и до... Господи, как она стосковалась за ними, и за панной Ганной, и за подругами – Катруней, Оленкой, с которыми она так давно разлучилась, – да еще в какую минуту, не приведи бог и вспомнить, – которых оплакивала уже не раз и не надеялась больше увидеть, а они ведь наверное знают, где он... Ахметка... Олекса... Морозенко... он, любый, единый, богом ей данный!.. А что, если он убит? И у нее при одном бесформенном, каком-то страшном предположении леденела кровь; но молодое сердце снова разогревало ее своей энергичной работой и навевало радужные надежды. «Нет, нет... – что-то шептало ей, – он не погибнет; ты увидишь его, сияющего радостью, счастливого, прекрасного, покрытого славою... и сгоришь от восторга... от счастья...»
– Тут, братцы, и отдохнуть можно, – разбудил ее от мечтаний голос провожатого, – перебрели первый пояс болота; сюда уже никакая лядская собака не проберется. Пройдем теперь с полмили по сухому, а там снова болото, а за болотом непролазные чагарники да терны, а за ними еще третье болото, а там уж пойдет до самого монастыря непросветный бор.
Путники разлеглись по сухим местам молча, и только по тяжелому их дыханию да по прорывающимся легким стонам можно было заключить, как тяжел был этот переход и как он изнурил их силы. Прошло с полчаса времени. В лесу было совершенно тихо; закрытое пологом ветвей небо не просвечивало нигде; неподвижный воздух полон был удушливой влаги.
– Быть непременно дождю, – заметил наконец вслух дед, кряхтя и поворачиваясь на бок.
– Похоже, – отозвался хрипло сосед, – только пронеси господь хоть до завтра, а то беда: и не вылезешь! Тут и без того таким шляхом как ни торопись, а только к завтрашней ночи едва доберешься.
– Не приведи бог опоздать, – заговорил дед, – и батюшка сказывал, да и все гомонят, что завтра на всенощной будет там великое торжество и что со всех окрестностей собирается на него благочестивый люд, что и козачество даже будет.
– Так, так, это говорят верно... – вставил вожатый. – Только вот что мне в диковинку – какое это свято? Уж сколько лет мне доводилось бывать здесь, а в этот день свята не помню... Храм там на спаса, а чтоб теперь...
– Стало быть, есть, коли созывают, – рассудил дед, – может, и новое свято установили святые отцы за вызволенье от панской неволи людей, от лядских кайданов края и от католиков да жидов нашей веры.
– А что думаешь, дид прав, – решил философски вожатый, – только стойте, братцы, тихо... кто-то к нам подбирается.
Все приподнялись на локтях и насторожились. Упало сразу тревожное мертвое молчание.
Но в чуткой тишине обыкновенное ухо не различало никаких звуков, только обостренный слух передового мог уловить их.
– Идут... сюда пробираются, – сообщил он наконец решительно.
– Откуда? С какой стороны? – спросило несколько голосов. – Быть может, погоня?
– Какое там погоня! – успокоил вожатый встревоженных. – Вон с той стороны идут, от Лищинного... Должно быть, тоже в Хусты. Сюда им и путь... со многих хуторов и сел сходятся в этом месте тропинки... а за третьим болотом их еще больше... По-моему, братцы, следует лищинян подождать, чтобы двинуться вместе.
Успокоенные объяснением вожака, все согласились обождать подходивших товарищей. Через полчаса уже ясно слышен был шелест шагов и хруст ломаемых ветвей.
– Кто пробирается? – окликнул их на приличном еще расстоянии вожатый.
– Свои, – ответил после некоторого молчания неуверенный голос.
– Кто свои? – повторил грознее вожак.
– Прочане с Лищинного, – ответил кто-то смелее.
– Куда?
– В Хусты, на свято!
– А! Так милости просим до гурту, – пригласил их успокоенный совершенно вожак, – мы тоже туда прямуєм.
Вскоре из-за кустов показались темные силуэты фигур и послышались вместе с тем скрип и скачки по неровной почве колес. Это всех озадачило.
Дед первый подошел к ним и, поздоровавшись, начал с любопытством осматривать, что бы такое тащили по болотам и непроходимым путям богомольцы?
– Что это у вас такое, добрые люди? – допрашивал он, ощупывая рукой длинные небольшие возы, или скорее дроги, закрытые плотно воловьими шкурами и увязанные бичевой.
– А разве, диду, не бачите? – ответили уклончиво прибывшие прочане.
– Возы, что ли? – недоумевал дед. – Только чудные, таких и не видывал от роду. А что же в них напаковано?
– Товар.
– Какой?
– Да... – запнулся передовой, – хай будет тарань.
– Чего же это тарань вы везете на свято?
– А чтобы освятили.
– Вот тебе на! – изумился еще больше дед. – Тарань – и святить! Да ведь рыба – чистое божие творение, ее и в пост можно есть. За ней какие грехи? Рыба, сказано рыба. То свинина либо поросятина так нечистое, его нужно святить, а рыбу и святые едят.
– Ну, а теперь, диду, – засмеялся странно передовой лищинянин, – настали такие времена, что и тарань нужно святить.
– Да покажи хоть, какая это тарань? – сомневался дед, озадаченный и отчасти обиженный смехом. – Что-то чересчур твердая.
– На добрые зубы как раз, – ответило несколько голосов и, приблизившись, стали вежливо отстранять от возов деда. – Теперь, дидуню, до свята рассматривать возов нельзя, а после освящения можете и себе, и своему хлопцу взять по тарани.
– Что ж, диду, – отозвался и вожатый, который тоже с селянами осматривал и ощупывал сомнительные возы. – Коли человек говорит, что не можно, так, стало быть, не следует, а даст бог, дождемся свята, так и посмотрим.
– Ну, ну, – согласился неохотно дед, раздумывая, что бы такое могло быть в этих возах.
Отдохнули еще немного сошедшиеся прочане и двинулись вместе в путь. Теперь по сухому и несколько возвышенному месту было совершенно удобно идти. В тяжелые возы запрягались все по сменам и к рассвету успели дотащить их до второго болота. Хотя и блеснуло солнце с утра, но густой и душный туман вскоре заволок его дымкой сгущавшихся облаков, которые начали со всех сторон подниматься на небе. Все боялись дождя и торопились, не щадя сил, перебраться через опасные места днем, чтоб поспеть хотя ранней ночью в монастырь.
По мере приближения к нему начали встречаться им по пути и другие группы, стекавшиеся со всех сторон к святой обители. Среди них попадались тоже и возы, запряженные людьми, напакованные тоже каким-то товаром. Доискиваясь в мыслях, что могло бы быть в этих возах, дед остановился на одном предположении, что это был или провиант, доставляемый окрестными селянами святой братии, или, еще вернее, награбленное у панов добро, отправляемое частью в дар монастырю, а частью на сохранение.
Была уже ночь, когда сплоченная из многих партий толпа вышла из мрачного бора и остановилась перед крутой, скалистой и обособленной горой, возвышавшейся, словно круглый хлеб, среди бесконечной лесной равнины. Гора эта была внизу опоясана узкою речонкой, расплывавшейся дальше в болото. На самом темени ее, покрытом курчавым лесом, стоял монастырь. Над ним висела теперь зловещая туча, мигавшая ослепительным сиянием дальних молний.
Дед и Оксана были поражены видом этой затерявшейся среди диких трущоб святой обители, напоминавшей своими зубчатыми стеками и островерхими башнями скорее укрепленное гнездо какого-либо хищника.
Когда небо загоралось фосфорическим блеском, то очертания монастырских стен и башен казались на ясном фоне черными, мрачными силуэтами и внушали душе тайный трепет... Только сверкавшие из-за черных стен кресты двух церквей несколько смягчали давящее впечатление.
После опросов и сообщений гасла въездная брама отворилась и откидной мост перекинулся через реку. Неторопливо и чинно стали проходить по нем богомольцы в первый, собственно замковый, двор.
Дед, осмотревшись, заметил, что и здесь стояло не малое число возов с загадочною кладью, увязанных крепко шкурами; но эти возы не затрагивали уже его любопытства, и он с хлопцем поспешил пробраться сквозь галдевшую и суетившуюся толпу в другой, внутренний, двор.
Последний обнесен был низенькими жилыми постройками, прилепившимися к круглому муру; эти жилья размежовывались небольшими садиками, обрамлявшими свободный, довольно обширный круг в центре двора, так называемый цвынтарь, среди которого возвышался семиглавый деревянный храм с затейливою звонницей, а другая, маленькая, церковь ютилась между садиками в углу, совершенно закрытая ветвями яблонь и слив.
Дед с Оксаной вошли в этот двор; но здесь представилась им совершенно другая картина: слабо освещенная церковь была переполнена народом, стоявшим на всех папертях и вокруг; среди толпы не было слышно ни гомона, ни восклицаний, ни даже тихого шепота, – все с обнаженными чупринами благоговейно молчали и только усердно крестились при вспыхивавших зарницах приближающейся грозы.
Сняли набожно шапки дед и хлопец, осенивши себя крестным знаменем, и поклонились земно святыне. Стоя на коленях, дед беззвучно шептал горячие молитвы, Оксана... она не могла уложить в слово своей мольбы, а с проступившими слезами смотрела лишь на главы храма, увенчанные восьмиконечными крестами, да чувствовала, как ее трепетавшее сердце расплывалось в каком-то радостном и трогательном умилении.
– Сподобил господь, – прошамкал наконец, подымаясь тяжело с колен, дед, – и уйти от грозы, и поклониться святыне, и поспеть на всенощную.
– Да, диду, – заговорила взволнованная Оксана. – Совсем, совсем так, как на велыкдень перед заутреней. Вот в Суботове мы, бывало, с семьей пана сотника, теперешнего славного нашего гетмана, целую ночь простоим на деяниях... народу сила, толпа толпой – и наши, и с соседних хуторов, а то, как стали ксендзы запирать церкви, так и с дальних сел... яблоку было негде упасть и в церкви, и на цвынтаре, а кругом – подвод-подвод, вон как и на том дворе, за муром, – все с пасхами, да поросятами, да всякою всячиной... А потом как ударят в звоны, в арматы, как выйдут из церкви с хоругвями, прапорами да крестами, как запоют... Господи, как было весело, как было радостно!
– Вспомнил, сынашу, давнее, – улыбнулся дед. – Стосковался, видно?
– Как не стосковаться? Вот, почитай, второй год никого– то, никого из близких да дорогих не видал, в храме божьем не был, к святым образам не прикладывался.
– Бог милостив! Претерпел много, да твои молодые года, много еще у тебя впереди жизни, да не нашей, побитой напастями, а счастливой да вольной, – заражался и дед молодою радостью. – Прежде вот, може, в одном лишь Суботове можно было славить господа в церкви, а теперь скоро, коли бог поможет, загудут по всем селам на Украйне звоны, и народ обновит свои храмы и без боязни потечет в них широкою рекой благодарить милосердного за вызволенье из кайданов, из тяжкой неволи.
– Ах, когда бы только скорей сбылось ваше слово! Господи, сглянься! – воскликнул хлопец, сложивши молитвенно руки. – Пойдем, пойдем в церковь, – заторопил он деда, – а то пропустим большую отправу!
– Не бойсь, раньше полуночи она не начнется... да и звоны заговорят-запоют... А мы лучше пока отдохнем на том дворе, а то ноги что-то щемлят...
– Ноги – пустое, а лучше послушаем про новости...
– И то, – согласился с улыбкою дед и поплелся за внуком.
Они очутились снова на первом дворе и начали присматриваться к собравшимся богомольцам.
В разных местах между двумя мурами, внутренним и внешним, группировался массами народ, преимущественно в серых и белых свитах, простота, между которой только изредка мелькали жупаны да с красными верхушками шапки. Иные селяне лежали себе в непринужденных позах и, посмактывая коротенькие люлечки, вели между собою таинственную беседу; другие стояли, окружив плотной толпою какого-либо козака, и, затаив дыхание, слушали его рассказы, то одобряя сочувственными возгласами его слова, то отзываясь гневными вспышками на сообщаемые им факты, то воспламеняясь задором; третьи просто безмятежно спали... а там, дальше, шумно волновалась масса обнаженных голов, среди которой раздавался сильный мужской голос, сопровождаемый рассыпчатым звоном бандуры... Очевидно было, что место здесь еще не считалось священным и составляло круглую, длинную площадь для житейских потреб.
Путники наши подошли к той группе, где оживленно докладывал о чем-то запорожский козак.
XXXII
– Нечего мешкать, друзи, – провозгласил козак зычным голосом, жестикулируя энергично руками, – а браться зараз же за ножи та за спысы и очищать свою землю от панов... Так и батько наш, славный гетман, велел, – выгоняйте, мол, из палацов, из замков, из шинков и местечек наших заклятых врагов, пропускайте их через огонь, чтоб и не смердели на святой русской земле, а добра, мол, их и грунты берите себе, властною рукой моей берите, а сами спешите ко мне, под мои хоругви, и коли поможете добыть от ляхов Украйну и поможете мне зафундовать везде церкви, божьи дома нашей греческой веры, то я, говорит, и вам, и вашим детям, и вашим внукам да правнукам дарую на вечные времена и волю, и землю, сколько человек за день обойдет, и леса, и воды, и все придобы... Так-то!
– Да верно ли? – усомнился кто-то в чумарке, средних лет сильный брюнет. – Теперь-то, пока нет коронных войск а то и панов, добром их распорядиться не штука, а как налетит с командами шляхта, так тогда и затрещат наши шкуры, да так, что и ясный гетман не полатает.
– Ах ты пес с панской дворни! – прикрикнул на него грозно козак. – Да разве гетман наш испугается всех панских команд вместе даже с тобой? Он и гетманов ляшских заструнчил, как волков, а шляхтою гатит плотины. Да как вы таких лакуз терпите?
– Да шут его знает, откуда он и взялся! – загалдели кругом. – Убирайся-ка к нечистой матери или к своим панам, – поднялись ближайшие кулаки.
– Лицо как будто знакомое, – шепнул деду хлопец.
– Стойте, добрые люди, – струхнула чумарка, – к каким папам я пойду, коли троих сам повесил? А если расспрашиваю, так чтоб не попасться в лабеты!
– А! Коли сподобился вешать, так побратим, – протянул ему козак руку, – а насчет приказу гетманского не сумлёвайтесь: вот вам и универсалы за ясновельможною печатью. Кто умеет из вас читать?
Все переглянулись и молчали.
– Да вот несите какому-либо дьячку либо монаху, – посоветовал козак, – они же святое письмо читают, так должны разобрать и гетманское.
Часть слушателей пошла с универсалом разыскивать по всему монастырю грамотного, а оставшиеся расспрашивали все-таки козака насчет своих загонов и польских команд.
– Польских команд, братцы, и в заводе нема, – уверял со смехом козак, – чтоб мне корца меду не видеть!.. Там дальше, на Волыни и в Киевщине, так за сто таляров не найдешь и паршивенького ляшка, а корчмарей так уж даже сами жалеем, что не оставили какого-либо на расплод... А наших загонов... так где крак, там и козак, а где байрак, там сто козаков!
– А не знаешь ли, славный козаче, кто тут поблизу? – спросил дед, понукаемый давно хлопцем.
– Да вот за Корцом стоит подручный Кривоноса, полковник Чарнота, а по сю сторону Корца хозяйничает наш славный атаман Морозенко.
– Морозенко? Диду! Олекса! – крикнула вне себя от радости Оксана, забывши совершенно, где она находится. – Значит, умолила я, упросила бога!
– Цыть! – зажал ей дед рукой рот. – Забыла, что хлопец? Тут ведь жоноте и быть нельзя, – шептал он ей на ухо, – пойдем вон до кобзаря, чтобы еще лиха не сталось...
В темноте и сутолоке дед незаметно увлек ее в другую сторону, где слепой бандурист восторженным голосом пел новую народную думу:
Ой почувайте і повидайте, що на Вкраїні повстало,
Що за Дашевим під Сорокою множество ляхів пропало.
Перебийніс водить немного – сімсот козаків з собою.
Рубає мечем голови з плечей, а решту топить водою {35}
Дед с восторгом слушал слепца, произносившего каждую фразу с особенным выражением; толпа с шумными одобрениями воспламенялась, а Оксана... она ничего не слыхала и не слушала: в ее груди звучала таким всезаглушающим аккордом охватившая ее радость, каким может быть лишь порыв первого молодого счастья.
Между тем в маленькой келье, уставленной почти сплошь образами, так что она скорее выглядела часовней, при тихом мерцании двух лампад беседовал с игуменом монастыря какой-то гость или богомолец. Красноватый свет падал на его широчайшую спину, облеченную в странного вида хламиду, опоясанную широким кожаным поясом, за которым засунуты были два пистоля; с левого бока этой мощной фигуры висела, протянувшись по полу, огромная кривая сабля; из-под откинутой длинной полы не козацкой одежи выставлялась вольно в широчайших штанах нога, обутая в длинный чобот с коваными каблуками. Лицо собеседника было в тени, но наклоненная голова его поражала своею необычайною прической, напоминавшей скорее женскую шевелюру с пробором, гладко зачесанную и заплетенную в косу, что болталась на шее толстою петлей. Фигура игумена, освещенная спереди мягким светом, составляла первой полный контраст; исхудалая, полусогнувшаяся, она казалась принадлежавшей полувзрослому ребенку, истощенному продолжительной и упорной болезнью; только бледное, покрытое сетью мелких морщин лицо инока, обрамленное жиденькой седой бородкой, выдавало его старческий возраст, удрученный годами, обессиленный подвижническим трудом. Черная ряса и черный клобук с длинным покрывалом еще усиливали бледность и изможденность лица, оживляемого лишь черными выразительными глазами. Облокотившись на руку, обвернутую в несколько раз четками с длинным висящим крестом, игумен внимательно слушал своего собеседника, вздыхая иногда глубоко или прикладывая в возраставшем волнении руку к груди.
– Да, святой отец, – раздался сдержанно-звучный и сильный голос сидевшего на низеньком табурете посетителя, – отпусти грех мой, ибо что развяжеши на земли, то развязано будет и на небеси.
– Если грешного и недостойного раба божьего слово молитвы, – ответил тихий, симпатичный голос монаха, – может быть услышано там, где пребывает единый источник правды и милосердия, то оно за тебя, брате мой, и я тоже грешным сердцем склоняюсь.
– О, велико и дорого мне, превелебный отче, твое слово, – прервал богатырь настоятеля, прикладываясь благоговейно к его руке, протянутой для благословения, – и оно укрепит мою душу, исполненную земных страстей, не дающих ей ни смирения, ни прощения и забвения обид. Свои обиды, свое сиротство давно я простил... но обиды и кривды, наносимые моему родному народу, простить я не могу, а за осквернения и поругания моей церкви, моей святыни, служителем которой меня поставил господь, я мщу и подымаю на врагов ее меч! Да еще в Ярмолинцах, когда сожгли мою церковь и мне пришлось, как хижому волку, скитаться, жить подаянием и по ночам сторожить святое пепелище, тогда еще я поклялся нашим гонителям мстить... Я знаю, отче, что Христос сказал: «Поднявший меч, от меча и погибнет»... Я знаю, что господь есть возмездие и он лишь может воздать, я знаю, что руки служителя бескровной жертвы не могут обагряться кровью людской, – все это я знаю и ведаю, все это я чувствую в сердце, что сожжено на уголь, но удержать этого битого сердца не могу, и оно возгорается злобою на утеснителей народа, на его катов, оно преисполняется гневом на хулителей моего бога, ополчается местью на его ненавистников! Если мне назначена за осквернение сана моего здесь, на земле, кара, я, ей-ей, с утехой ее приму, если господь...
– Бог любы есть, – вздохнул кротко игумен.
– Да, господь, – поднял взволнованный голос препоясанный мечом батюшка, – но не я, ничтожный червь, облеченный греховною плотью, – я верую, что этот-то неисчерпаемый источник любви и простит мое буйное сердце. Если Христос, сын бога живого, не мог вынести поруганий над храмом господним и поднял руку с вервием на торгашей, то как же мне, буйному, не поднять было меча на разрушителей божьих домов, на гонителей христиан? Но я поднял его, и будь я проклят, если он не задымился в крови поганых латинцев, а за моим мечом поднялись тысячи подъяремных рабов и стали очищать от напастников святорусскую землю...
– Но нам бы довлело скорее подвизаться молитвой, благостыней да призрением раненых и осиротелых и тем помогать славным борцам... – пробовал еще возражать настоятель.
– Каждому убо свое, – ответил после некоторого молчания батюшка, – кто крестом, а кто пестом... На клич нашего батька, нашего преславного гетмана Богдана, отозвались с усердием и рачительностью все братства, все церкви, все обители: то деньгами стали снабжать его, то оружием, товозбуждением к брани мирян... Львовский владыка Арсений Желиборский посылал не раз козакам гарматы, рушницы, порох и пули, не говорю уже про харчи и гроши. Луцкий владыка Афанасий снабдил Морозенка всякою зброей, а Кривоносу подарил несколько гаковниц и две гарматы... Киевский архимандрит... да что, все священники и чернецы помогают нам, чем только могут: подбуривают народ, собирают везде сведения о неприятеле и передают их друг через друга нашим бойцам... даже некоторые черницы поступили в отряд Варьки... Брань-бо повстала великая, и на весы ее кинуты и святой греческий крест, и весь русский народ... Правда, в Московском царстве еще сияют наши храмы и живет родной нам народ; но если Польша сотрет нас на порох и обратит в рабов, тогда она пойдет и на Москву и там начнет заводить латинство... Прииде час, отче, когда и ягнята должны острить свои зубы, когда и кроткие голубицы должны отточить свои пазури.
– Что же... ты, брате мой, быть может, и прав, – сдавался игумен, выведенный из душевного равновесия пламенными речами своего гостя, – не упадет единый волос без воли отца нашего небесного... Значит, коли воздвиглись на брань и служители алтаря, то и на то есть соизволение господне... Только сказано в писании: «Храм мой есть храм молитвы, а не торжище мести».
– Но сказано тоже в святом писании: «Ополчу ангелов моих на сонмища нечестивых...» А коли и святые ангелы подъемлют меч на нечистую силу, то мы и подавно; только нужно освятить меч на великую брань... Велебный отче, – заговорил горячо собеседник, – ты, закрытый от мира непроходимыми лесами да болотами, в тихой своей обители не мог видеть тех ужасов, гвалтов, кощунств, что творятся на широкой нашей земле; до тебя только мог доноситься издали стон замученного, закатованного народа, а потому твое кроткое сердце, преисполненное любви, могло только скорбеть и сокрушаться в горячей молитве... Но если бы твои очи увидели груды истерзанных трупов старцев, жен и младенцев, застывшие лужи крови, чернеющие кладбища пожарищ, оскверненные храмы, поруганные святыни... о, и твое бы всепрощающее сердце не вынесло такого пануванья сатанинских катов, и ты бы разорвал от горя свою власяницу, воскликнувши горько: «Лучше падите в борьбе за свой крест, а не терпите издевательств над ним!»
– Да, да... Ты прав, – шептал и загорался сердцем игумен, – есть и воинствующая церковь на небе.
– Есть и должна быть, – воодушевлялся все больше батюшка, – пока будет на свете зло... Дозволь же хоть мне, святой отче, если это не довлеет твоему высокому сану, дозволь хоть мне освятить меч, принесенный в храм сей, освятить его лишь на служение нашей зневаженной вере...
– Да будет так! – наклонил голову настоятель и, поднявши глаза на лик спасителя в терновом венке, озаренный лампадкой, добавил тихо: – Ты пострадал еси за нас, грешных, так благослови же и нас пострадать за тебя... – Лампадка вспыхнула, и тихий треск ее раздался по келье. Батюшка оглянулся. В это время кто-то стукнул осторожно в низенькую дверь.
– Благослови, владыка, – послышался за дверью сдержанный голос.
– И ныне, и присно, и во веки веков, – ответил игумен.
Низенькая дверь отворилась, и в нее, полусогнувшись, вошел знакомый нам Ганджа, присланный Богданом с письмом к Киселю. Когда козак расправился, то ударился даже макушкой головы о низенький сводчатый потолок кельи.
Козак благовейно подошел под благословение игумена и, всмотревшись в сидящего батюшку, радостно вскрикнул:
– Батюшка наш! Отец Иван!
– Ганджа! – изумился, привставши, батюшка-воин.
– Он самый, зубатый Ганджа! – улыбнулся широкою и страшною улыбкой козак. – Благослови же, будь ласков, меня и ты, славный наш, честный наш попе! – подошел он к руке батюшки.
– Да пребудет над тобою ласка божья, – произнес радостно батюшка. – Только мы с тобою почеломкаемся по– товарыськи, по-козацки! – И он обнял Ганджу и поцеловал накрест трижды.
– А что доброго у вас чуть? – спросил игумен.








