Текст книги "У пристани"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 46 страниц)
И жид захихикал тонким, гаденьким смехом.
– Так, так, го-го! На пали их, дяблов! – крикнул зычным голосом эконом, а потом сразу смягчил тон. – А пиво, доброе пиво, холодное, в нос бьет! Наливай, тего... еще!
– Проше, проше, на здоровье, егомосць! – лебезил жид. – А первые довудцы, первые гадюки – Явтух Гныда, Софрон Цвях и Мартын Колий.
– На пали их, на шибеницу! Вот я их, тего... и запишу. А ну, жидку, еще пива! – раздавался хриплый бас.
– Я, вельможный пане, остальных замечу и скажу, – вторил ему шепотом тенор.
– Добре... Так я тех зараз, а остальных завтра.
– Лучше, пане, захватить всех разом... Далибуг, а то догадаются и утекут.
– Ну, ну! Еще, тего, тего... пива!
Дед сделал знак хлопцу и незаметно с ним вышел на улицу. Возле корчмы уже никого не было, только невдалеке смутно виднелась какая-то одинокая фигура.
Дед подошел к ней.
– Слава богу! – поздоровался он.
– Вовеки слава, диду! – ответил приветливо незнакомец и мотнул шапкой.
– Ты, сыну, здешний? – торопливо спросил встревоженный дед.
Здешний. А что?
– Нам нужно зараз видеть Гныду, Цвяха и Колия, – вмешался в разговор хлопец.
– Цвяха и Колия? – отступил озадаченный селянин и подозрительно взглянул на деда и хлопца.
– Да, их... только ты не мешайся, Олекса, – кивнул головой дед, – мы подслушали сейчас разговор жида с экономом, нужно скорее предупредить братьев. Клянусь нашим гетманом Хмелем, что это правда!
– Так, стало быть... – обрадовался селянин, но потом все-таки подозрительно спросил: – А вы сами откуда?
– Да мы утикачи из панских полесских имений... бежим от ката Чаплинского... издалека... бежим до своих ватаг... только ты, человече добрый, не теряй времени... дело важное... страшное дело...
– Да наши тут недалеко собрались... только как оно... опасно ведь незнакомого человека вести до громады?
– Гай-гай! Да взгляни на нас, – заговорил шутливо дед, – какие мы опасные люди? Старый, сивый дед и хлопец! Тебе на одну руку...
– Ха-ха! И то правда! – ободрился селянин. – Так гайда, тут недалеко.
Пройдя берегом едва с полверсты, за село, провожатый завел деда с хлопцем на какую-то леваду. Было уже совершенно темно. Слышались только отдельные голоса. Вартовой, стоявший на рву, опросил провожатого и пропустил их.
– Вот, братцы, – сообщил провожатый, – беглец из-за Горыни имеет сообщить вам важные новости.
– А поклянешься ли ты нам, человече божий, – спросил кто-то авторитетным тоном, – что слова твои будут правдивы и что ты пришел к нам не с лукавым сердцем, с щирой душой?
– Клянусь погибелью всех панов! Клянусь нашей верой и волей! – произнес торжественно дед.
– Мы верим тебе, – отозвался прежний голос.
– Верим и рады слушать... – раздались другие голоса.
XXIX
– Панове громада! – заговорил взволнованно дед. – Мы бежим из глубокого Полесья, почитай из-под Литвы, и спешим с поручением к нашему гетману батьку... И до нас уже долетела радостная чутка, что настал слушный час посбыться ляхов да зажить по старине, на своей правде да на своей воле. Поднялся и там замученный люд, взялся за топоры, за косы да за ножи, побратавшись с огнем. Сколько мы ни шли, то везде видели пустые хутора, безлюдные села, а та и выгоревшие дотла от ляшской злобы; только, правду сказать, и палацы все панские либо разгромлены и лежат в руинах, либо сожжены и чернеют своими трубами да остовами. Первое лишь ваше, братцы, село мы встречаем еще под панским ярмом.
– А что ж поделаешь, коли пан наш не лях и не католик? – вздохнул печально другой.
– Мало ли что пан? – возразил третий, – Пан-то хоть и русской веры, а экономы все – атаманы-ляхи! Все одно под польским канчуком наши спины...
– Верно, верно! – глухо отозвались многие.
– Да и плевать нам на пана! – крикнул задорно первый. – А ляхов за бока!
– Да вот что, братцы, – заговорил снова дед, – ляхи-то и жиды не спят, замышляют на вас, да еще как замышляют... Я вот поэтому и пришел сюда. Мы вечеряли в сенях корчмы и подслушали, что жид корчмарь советовал какому-то толстому кабану-пану посадить немедленно на кол Явтуха Гныду, Софрона Цвяха и Мартына Колия, а что к завтрему он еще укажет ему штук семь-восемь людей... и пан обещал со всеми этими покончить зараз, да так, чтобы поднялся догоры волос, а с остальных грозился пан три шкуры содрать, что дидыч-де дал ему на то полное право!
Толпа была так поражена этим известием, так потрясена, а, пожалуй, испугана, что в первое мгновение совершенно застыла и тупо молчала.
– По-моему, – выждав некоторое время, добавил дед, – коли не думаете избавиться от катов, то хоть эти трое – Гныда, Цвях и Колий – да еще те, у которых висит за спиной жидовская злоба, должны удрать в эту же ночь и пристать к ближайшим загонам.
– Правда, – отозвался наконец тот, кто первый допрашивал деда, – спасибо тебе, диду, и за известие, и за пораду... многие помолятся за твою душу... только коли нам первым бежать, так прежде, друзи, расправимся мы с жидом, чтоб он не выдавал уже других, а за себя вы завтра подумаете, посоветуйтесь с батюшкой... да, може, поблагословившись, все разом...
– Годи подставлять шкуру! – загомонили все оживленно. – Годи! Смерть иродам!
– Именно годи! – решил и первый. – Расходитесь же, братцы, по домам... встреча в яру... а мы, трое, пойдем и поблагодарим жида за ласку.
В обширном покое Гущинского замка, убранном в восточном вкусе, с низкими сплошными у стен диванами, с узкими разноцветными окнами, несмотря на раннюю пору, стоял оживленный говор. Пышная шляхта, разряженная по-праздничному и вместе с тем вооруженная с головы до ног, раздраженно жестикулируя, не то спорила, не то что-то доказывала друг другу. Хозяин замка, брацлавский воевода Адам Кисель, сидел на диване, отдувался и перебегал маленькими хитрыми глазками от одного пана к другому, храня на лице своем загадочную улыбку. В последние годы он значительно постарел и осунулся; подбритая чуприна его, лежавшая уже беспорядочными, поредевшими прядями, была наполовину седой и казалась пегой; ожиревшее, обвислое лицо его лучилось морщинами, утратив прежнее добродушное выражение; обширное туловище было, видимо, в тягость своему владельцу и вызывало тяжелое, свистящее дыхание.
– Какое же это, черт возьми, перемирие, – горячился молодой, задорный шляхтич в серебряных латах, сын польного гетмана Калиновского, пан Стефан, – это война, партизанская война! Везде шайки проклятых бунтарей, кругом грабежи, разбои, свавольства... Страна вся в огне... благородному рыцарю шагу ступить невозможно: везде сторожит его пся крев!
– Хороши шайки, пане комиссаре! – возразил средних лет и дородности пан Дубровский. – Целые войска, и еще многочисленные: у Кривоноса, говорят, тысяч восемь, да еще у Чарноты отряд тысячи в две; шарпают и Вишневеччину, и Подольщину, бунтуют везде чернь, уничтожают наши маетности, жгут костелы, неистовствуют над захваченной шляхтой, истребляют наших верных жидов.
– Да, мы въехали-таки в чисто неприятельскую страну, – грустно добавил почтенных лет господин, одетый в черный бархатный иностранного покроя костюм с широким белымкружевным воротником и длинной, у левого бока, шпагой некто Немирич, представитель угасавшего тогда социнианства{30}, – и всю эту вражду порождает главным образом фанатизм и общественное неравенство.
– Ох, – вздохнул сочувственно на эти слова хозяин, – особенно фанатизм и презрение к низшим. Веротерпимость – пальмовая ветвь, но она у нас, коханый пане, никогда не привьется.
– Веротерпимость... – подхватил какой-то крикливый голос в толпе, – этому зверью мирволить? Этих извергов терпеть?
– Да знаете ли, что за злочинства творят на Литве у нас Напалич, Хвесько, Гаркуша, Кривошапка, Небаба? От них, панове, встает дыбом волос.
– А Морозенко на Волынщине как бушует? – поддержал средних лет пан Сельский, обращаясь к Любомирскому. – Да это такой аспид, такой изверг, такой дьявол, что при одном имени его всяк бледнеет, как луговая трава от мороза. Где он ни пройдет – за ним ужас, огонь и кладбище... Он, должно быть, прорвался в Литву.
– Нет, – снова перебил речь крикливый голос, и знакомый нам пан Ясинский гордо выступил вперед, – мы этого паршивого пса в Литву не пустили; – улепетнул, поджавши хвост, от меня, а жаль, уж я бы над шельмой потешился.
– Как же это так, пане, – заметил с насмешливой улыбкой хозяин, – отогнал от Литвы страшного ватажка, а другим бандам позволил у себя хозяйничать и сам с паном Чаплинским пустился наутек?
– Не наутек, шановный воевода, а на помощь, – вспыхнул Ясинский. – За других я не могу ручаться... Много у нас трусов, но я, за позволеньем вельможного пана, я не из их числа; только у нас не умеют ценить людей, а оттого и беды, оттого и руина! Кого, например, великий канцлер литовский Радзивилл выбрал вождями? Мирского и Васовича{31}? Ха! Хороши довудцы – до венгржины, быть может, а не до поля, панове! И что же? Хлоп; лайдак, шельма Небаба разбил наголову нашего славленного рыцаря пана Мирского при Березине, а пана Васовича захватил Кривошапка в Пинске, и вельможный шляхтич должен был бежать от какой-то рвани. Позор, як маму кохам, позор!
Все молчали. Получаемые ежедневно и отовсюду недобрые вести давно уже поубавили у шляхты кичливость и навеяли на ее беспечный и веселый характер уныние. Кисель пристально посмотрел на Ясинского, последний не выдержал устремленного на него презрительного взгляда и смутился.
– Отчего же не предложил пан своих услуг великому канцлеру? – спросил наконец его воевода.
– Вельможный пане, – процедил довольно нагло Ясинский, – для этого нужно иметь руку: кто шмаруе, тот и едзе! А Ясинские кланяться не привыкли! Я потому и бросил Литву да приехал сюда к князю Корецкому с сотней молодцов, приехал в самое пекло, а не наутек, и сюда, к вельможному пану, я прислан от князя просить подмоги; у него приютилась и княгиня Гризельда, жена нашего первого рыцаря и полководца князя Иеремии Вишневецкого-Корибута.
– У князя есть много войск, – ответил сухо Кисель, – и он может уделить часть их для своей прекрасной супруги, а мой замок не представляет сильной боевой позиции, да и защитников у нас горсть.
– Но пан воевода русской веры, – не без иронии заметил Ясинский, – и никто не осмелится сделать на русского дидыча нападение – ни козаки, ни хлопы.
– Последних так раздражили ваши первые рыцари, что они, в ослеплении долго накоплявшейся и дозревшей, как смоква над головою пророка Ионы, мести, могут броситься на всякого – и на брата и отца. Да, я повторяю, что эти мудрые полководцы и немудрые утеснители края подняли эту братскую войну, и вот сколько я не употребляю усилий, чтобы смягчить врага, усыпить его обещаниями и выиграть тем время для оснащения и вооружения нашего государственного судна, носимого волнами по бурному морю, но все мои усилия становятся тщетными, ибо князь Иеремия, несмотря на перемирие, двинулся со своими командами истреблять схизматов и хлопов... Ну как же теперь при таких условиях утвердить мир? Вот и разливается пожар повстанья повсюду; положим, где проходит князь Корибут, за ним остаются одни пепелища, но против него ведет войско Кривонос, а сожженные князем церкви дают повод и этому ужасному, неумолимому мстителю жечь ваши костелы и поднимать везде местное население для неистовств и мести. Ну и какая же польза от деяний первого полководца для отчизны, для дорогой нам всем Речи Посполитой, какая? А вот ни мне, схизматскому воеводе, ни почетным и славным комиссарам проехать нельзя по стране, добраться невозможно до Белой Церкви, и мы должны были вернуться.
– И бей меня Перун, – вставил задорный молодой Калиновский, – не из трусости мы вернулись, но у нас, комиссаров, слуг своих горсть, а пан воевода взял лишь сотню козаков, между тем тысячные банды шныряют везде по дорогам, и пристают к ним все села... Пан вот, – хоть из Корца рукой подать, – а и то захватил с сотню людей для охраны своей персоны.
– Не для охраны, – смешался Ясинский, – а так, для развлечения, пополевать дорогой на быдло.
– Если пан такой завзятый охотник-мысливец, – отозвался с презрением Немирич, – то я бы советовал отправиться к Немирову либо к Бару пополевать с Кривоносом, Чарнотою, а то и померяться силою с Богуном.
– Я не могу оставить ясноосвецоной княгини, я дал слово князю... И я должен сейчас же воротиться в Корец.
– Но, слово гонору, – возразил язвительно Любомирский, – я досмотрю княгиню и проведу, куда она пожелает... Все мои команды к ее услугам, а пан может быть свободен и сегодня же полететь на врагов.
Ясинский ничего не ответил и затерялся в толпе. Это сделать было тем удобнее, что в это время явились в покой слуги и внесли в дымящихся кубках варенуху и груды перепичек, бубликов и пампушек к ней. Все принялись с удовольствием за этот напиток, заменявший в старые годы наши современные кофе и чай.
Когда осушились первые кубки и на смену им подали другие, поднялся снова в зале еще более шумный и оживленный гомон. Речь все кружилась около жгучих вопросов, составляющих злобу дня. Передавали друг другу паны известия о собиравшихся и стягивавшихся к Старому Константинову войсках; толковали о том, кого назначат предводителем этих войск? Некоторые думали, что коронную булаву вручат Яреме, как самому достойному и самому доблестному воину; но другие в этом сомневались и сообщали, что в Варшаве поговаривали за князя Доминика Заславского, соперника и заклятого врага Вишневецкого, и за молодого Конецпольского, да за ученого Остророга; последнее известие вызвало среди собеседников хохот и град метких острот.
Кисель прислушивался внимательно к этим толкам и жмурил, как кот, свои маленькие, заплывшие жиром глаза, а князь Любомирский, претендент на великую булаву, вставлял изредка насмешливые замечания и держался в стороне; а когда произносилось и его имя, то скромно стушевывался, вступая в разговор с хозяином дома. – Неужели пан воевода думает, – вызывал он на откровенность скрытного и хитрого Киселя, – что комиссия о мире с этим дяблом может иметь какой-либо успех? Ведь этот Хмельницкий, драли б его ведьмы, умный пес и черта способен схватить за хвост, и его за нос поймать не удастся.
– Княже, – заметил с загадочною улыбкой Кисель, – удалось бы мне только с ним повидаться...
– Да? И в самом деле, – откинулся князь на диван, подсовывая под руку подушку, – неужели пан думает, что Богдан может согласиться на предложенные нами условия? Ведь они составляют одну тень их безмерных желаний, да и тень еще сомнительную? Ведь если бы даже можно было этого окозаченного шляхтича купить, то ни старшина, ни козаки, ни чернь не согласятся на эти условия... Эту разнузданную вольницу пришлось бы все равно карабелами да копьями приводить к соглашению, значит, и все усилия ваши разлетелись бы дымом, а сам договор о мире рассыпался бы в прах.
– Я сам, княже, – ответил сердечно Кисель, – ни в добрый исход наших переговоров, ни в прочность мира не верю; но мне нужно ублажить Богдана и выиграть время.
– Э-ге-ге, пане! – махнул Любомирский рукой. – Не такой это зверь, чтоб уснул под твои акафисты и каноны! Вон и послы наши погибли, две недели нет о них ни слуху ни духу. Как попали в пасть к этому льву, так и канули в вечность.
– Да, это обстоятельство меня самого смущает и тревожит, – задумался Кисель, – хотя я не могу допустить, чтоб человек эдукованный, понимающий тонкости государственных отношений и весь, так сказать, псалтырь придворных и военных обычаев, решился бы на такое бесполезное и грубое зверство, замыкающее врата к мирному пути. В конце концов, как он не будет торговаться, а мир и для него – желанный исход, а потому особа посла и для него должна быть священной. Вот за разъяренную чернь поручиться я не могу.
– Пожалуй, за нее теперь не поручится и этот самозванный гетман.
– Совершенно верно, княже, я полагаю, что сам он в ее руках. Но напрасно князь думает, что я так прост и доверчив. Я буду напевать Богдану миролюбивые псалмы, а сам между тем времени даром не потрачу и прозорливо пресеку этому хитрому козаку все пути. Канцлер наш Оссолинский, несмотря на поднятую против него бурю на сейме, кормила свое удержал и направляет его твердой дланью; он послал с подарками и широкими обещаниями в Цареград посла, чтобы склонить султана к сближению с Польшей и отнять у Хмельницкого союзников-татар, а я, с своей стороны, послал в Москву гонца к царской милости, чтобы напомнить ему о выгоде скрепленного между нами мира и упредить попытки этого хитрого козака склонить на свою сторону Москву; кроме сего, я ежедневно шлю лысты к вельможному нашему панству, чтобы собрали свои команды и кварцяные войска да спешили бы стягивать их к Глинянам, на спасение нашей пылающей на костре Речи Посполитой.
– Не сомневался я, – сказал с чувством князь Любомирский, – в мудрости пана воеводы, а теперь убежден и в преданности его к отчизне. Только я, признаться, в добрый исход мудрой панской политики не верю!.. Не перехитрить вам этого хитрого козака... но дай бог! А вот о чем нужно серьезно подумать – о вожде... Все предрекают этот пост князю Яреме...
– Не желал бы я этого, говоря откровенно, – понизил голос Кисель. – Я не отрицаю его счастливой на поле брани звезды, но он стоит лишь за истребление и руину, а не за благо страны... да притом он, кажется, мечтает и о короне.
– Ха-ха! Старые литовские сказки Корибутов, – засмеялся весело князь и прибавил: – Я сам разделяю мысли достойного воеводы... но наш голос...
– Будет сильнее, когда в руках панских очутится булава, – подсказал, хихикнув, Кисель.
Князь молча пожал руку хозяину и поднял глаза к небу, словно поручая себя его протекции.
В это время отворилась в покой главная дверь и молодой джура, войдя торопливо, доложил вельможному пану Адаму, что приехал из-под Белой Церкви козачий посол и привез от украинского гетмана лыст.
– А! Посол? От Богдана? – воскликнул радостно Кисель, подняв руки. – Зови сюда поскорей этого посла...
Все, возбужденные страшным любопытством, притихли и сгруппировались почтительно возле хозяина.
XXX
Через минуту в широко распахнутую дверь вошел в сопровождении джуры высокий, широкоплечий козак в роскошном уборе; его бронзовое, скуластое лицо, украшенное
почтенным шрамом, зиявшим на бритом челе, дышало надменною отвагой; спускавшийся с макушки длинным жгутом оселедец был ухарски закручен за ухо и говорил о презрении ко всему его владельца, а полураскрытые губы, прикрывавшие ряд выдавшихся лопастых зубов, свидетельствовали о неукротимости его нрава.
Появление этой внушительной фигуры произвело на присутствующих удручающее впечатление. Козачий посол окинул всех злорадным, презрительным взглядом и, подошедши по указанию джуры к хозяину, отвесил ему почтительный, но умеренный поклон и произнес с гордостью:
– Ясновельможный гетман войска Запорожского и всех украино-русских земель шлет привет тебе, шановный воевода, а вместе с ним и лыст своей ясной мосци, – протянул он руку со свитком бумаги, к которой была привязана на шелковом шнурке восковая печать.
Сдержанный ропот негодования, как шелест сухой травы, пронесся по зале и смолк; козак, улыбнувшись, метнул направо, налево глазами и остановил их вопросительно на хозяине. Длилась минута молчания. Кисель, не спеша, взял из рук посла свиток и ответил наконец несколько смущенным голосом, желая придать ему снисходительный тон:
– Благодарю вашего гетмана за приветствие и с особенным удовольствием принимаю его лыст, свидетельствующий, во всяком случае, о внушенном ему богом желании смирить свою гордыню и войти в переговоры о смене брани на ласку и мир в несчастной отчизне, которую он...
– Ясновельможный, богом данный нам гетман печется о благе обездоленной нашей страны, – прервал его несколько резко козак.
– Посмотрим, – запнулся Кисель, остановленный в потоке своего красноречия, и, бросивши на козака острый взгляд, спросил сухо: – А как посла звать?
– Ганджа, – оборвал тот.
– Так я отпущу на время пана Ганджу в другие покои, – сделал знак джуре рукою Кисель, – отдохнуть и подкрепиться с дороги, а мы с шановным рыцарством прочтем тем часом гетманский лыст{32} и дадим свой ответ.
Посол поклонился хозяину и, отвесив несколько небрежный поклон всему собранию, с достоинством вышел из залы.
– Хам! Зазнавшееся быдло! Бестия! – пронеслось по уходе посла; но Кисель развернул лыст, и все смолкли, обступили воеводу и, затаив дыхание, начали слушать велеречивое послание хлопского гетмана. Письмо было написано во вкусе того времени – витиеватым, высокопарным слогом и начиналось с похвал мудрости и прозорливости русского государственного вельможи и с излияний своей преданности общей матери Речи Посполитой и пожеланий ей всяких благ. Далее шли сердечные признания гетмана, как скорбит и тоскует душа его по причине этой предельной брани, возникшей между братьями, на горе и на позор дорогой всем отчизне, что слова преславного воеводы, начертанные в полученном им лысте: «Чем, мол, виновато отечество, которое тебя воспитало, чем виноваты домы и алтари того бога, что дал тебе жизнь?» – легли огненным тавром на его сердце и жгут, но что при всем смирении своем он не может принять вины ни на себя, ни на мирных и преданных отчизне козаков, а видит ее в жестокости и своеволии панов, не уважавших ни законов, ни распоряжений своего короля. «Мы начали войну, – писал он, – по воле его ясной мосци. Нам дали денег для построения чаек, приказали готовиться к войне, обещали установить права, а взамен того стали паны нас еще пуще и жесточе угнетать; жалобы наши не находили ни суда, ни защиты, и мы вынуждены были взяться за оружие, так как и сам блаженной памяти король наш подсказал это».
– Изменник, предатель! Это они вместе с коварной лисой Оссолинским развели этот ужасный пожар! – вырвались у окружающих возмущенные крики.
– Не будемте, панове, трогать священного имени почившего, – поднял голос Кисель, – он теперь перед нелицеприятным судом и дает ответ в своих словах, если они были действительно произнесены, а канцлер наш Оссолинский тут ни при чем, – он совершенно оправдался перед сеймом{33}: да и действительно, не мог же он ведать, что говорил Хмельницкому с глазу на глаз король? А сознаться ведь нужно нам, панове, что наше рыцарство не ставило и в грош короля и презирало чернь... ну, терпение многострадальных наконец и истощилось...
– Но они, презренные, – крикнул Любомирский, – мало того, что взялись за оружие, – накликали еще на нашу отчизну для грабежей нечестивых, поганых татар!
– Эх, княже, – вздохнул воевода, – маршал Казановский говорил, что «можно обратиться за помощью и к самому аду, лишь бы избавиться от тех угнетений и мук, которые терпели козаки и народ»; а я скажу, что волка за уши не удержишь, а толпу народа можно укротить и повести куда угодно, если воспользоваться временем и обстоятельствами.
Все замолчали, но в устремленных исподлобья на Киселя взорах засветилось не смущение и сознание своей вины, а скорее затаенная злоба, бессильная, в силу печальных событий, разразиться грозною бурей.
Кисель начал снова читать:
– «После славных битв при Кодаке, Желтых Водах и Корсуне, – стояло дальше в лысте, – мы вложили в ножны свой меч и предались неутешным слезам о безвременно погибшем благодетеле нашем, найяснейшем короле, – устрой его душу, господь, в селениях горних, – а твои, славный воевода, лысты и лысты нашего канцлера уязвили, докоряли нашу совесть и смирили обещаньями милости и правды разнузданный гнев черни; ведь все мы только и желаем получить наши старые права, не мечтая ни о чем большем, и не думаем нарушать верности правительству и Речи Посполитой».
– Я начинаю убеждаться, что пан воевода прав и его мудрая политика имеет воздействие, – заявил громко князь. – Из письма видно, что у этого Хмеля проснулась совесть, и он униженно просит лишь об отнятых у козаков привилеях.
– Да, слава пану Адаму, слава нашему брацлавскому воеводе! – отозвались радостные голоса.
Краска удовольствия разлилась по лицу старика, и он, скромно закрывши глаза, поклонился собранию.
– Да эти привилеи и дать бы следовало, чтобы умиротворить сограждан, – заметил почтенный Немирич.
– Они так немного и просят, – добавил хозяин.
– Мало просят? – загалдела взволнованная шляхта. – Это значит – отпустить на волю рабов и лишиться имений!
– Уступки, панове, необходимы для умиротворения страны, – заговорил мягко Кисель, – трудно нагнуть издревле вольный народ к настоящему рабству... да оно и излишне для процветания наших маетностей: виноградная лоза, только расправленная и поддержанная тычинами, дает плод; полумерами можно прикрепить рабочую силу, полуоткрытыми дверьми в храм шляхетства можно усыпить честолюбие значного козачества... Мудрость и ловкость должны управлять народом, а не грубая, слепая сила... Можно и льва заставить крутить жернова, только для этого нужен тонкий ум.
– Льва-то можно приручить скореє, чем дябла Хмельницкого! – возразил горячо Стефан.
– Посмотрим, – улыбнулся Кисель и продолжал чтение: – «Мы приказали, по требованию канцлера и по совету твоей милости, – излагалось, между прочим, в письме, – остановить везде враждебные действия и распустить загоны, а хлебопашцам возвратиться к своим полям и житницам, оттого и просим твою вельможную милость повременить в Гуще, пока приведутся в исполнение мои универсалы и пока я тебе, пане воевода, не вышлю к Острогу для охраны сотню козаков. Мы объявили везде, что перемирие заключено, и упросили татар оставить наши земли и не вмешиваться в наши хатние споры, мы все сие сделали, уповая на снисхождение к нам сейма и на милость, ожидаемую всеми с радостью и молитвой от нового, каким благословит нас господь, короля...»
– Как видишь, пане, – взглянул победоносно на Стефана Кисель, – разумное слово смиряет и дябла и накидывает аркан на его рога... Но вот, слушайте, – пробежал он глазами по исписанной слитным, крючковатым почерком с титлами и разными надстрочными знаками бумаге, – кажется, я был прав и здесь, – да, да!.. Внимание, панове! «Не взираючи на вси наши дийства, – начал читать выразительно Кисель, – пан Вишневецкий, заховавши разум за злобу, кынувся на нас, аки волк хыжий, и не по-рыцарски, а по-злодияцки начав тыранити всех христиан, добра их палыты, церквы валыты, а честным панам-отцам, попам очи свердлами свердлыты и на пали сажаты...» Описывая далее возмутительные его козни и разорения, он восклицает: «Не дыво, если бы таки нечинства чинив простак який, як Кривонос абощо, але чинит их князь, що ставыть себе превыше всех в Речи! Я, – в заключение писал гетман, – приказал приковать Кривоноса к пушке{34}, а некоторым разбойникам-своевольцам отрубить головы; но не могу же я сдержать всех, если князь Ярема, не взирая на мои письма, проходит по стране огнем и мечем и возбуждает повсюду народную месть».
Письмо было кончено. Последние слова его произвели на всех сильное впечатление.
– Не говорил ли я вам раньше, благородные рыцари, – промолвил приподнятым тоном Кисель, – что князь мнит себя кесарем, не подлеглым ни сенату, ни Речи Посполитой, ни королю! Что ему спокойствие отчизны? Ему лишь бы вершить свою волю да тешить свой нрав! И вот, по милости княжей, нам, комиссарам, и проехать нельзя, по милости его, страшное пламя восстания охватывает все уголки нашей отчизны и в нем тает как воск все нажитое нашими отцами добро. Да что добро? Гаснут жизни дорогих нам существ, и напояется так их кровью земля, что просачиваются капли ее даже в могилы... Как же мы можем при таких гвалтах усыпить врага и собрать свои силы? Как мы можем спокойно уснуть в родном пепелище, если Корибуты будут топтать под ноги наши постановления?
– До трибунала его! – вспылил Любомирский. – На коронный суд! Нельзя ломать волю сейма...
– Не позволим! – крикнул задорно Калиновский, и его крик поддержали другие.
– Как же такому вручить булаву и войска? – вставил вновь Любомирский.
– Он испепелит страну, – покачал печально головою Кисель, – а когда все поголовно восстанут, то погибнет со всеми войсками в этом раздутом самим им пожаре.
– Не быть ему гетманом, не быть! – пронеслось по зале.
– Вот что, шановные панове, – заговорил авторитетно Кисель, – вы все должны повлиять друг на друга, чтобы хотя на время приостановили магнаты враждебные действия; а первого рыцаря Корибута, я думаю, что ты, князь, мог бы убедить воздержаться... Я снова напишу Богдану письмо, и уверен, что, при вашем содействии, мне удастся усыпить его и выиграть драгоценное время... Вы видите, панове, что крючок ловко заброшен и сом начинает клевать... – окончил он самодовольно и гордо.
Шорох одобрения пробежал по зале волной.
– Все это так, – раздумчиво сказал пан Дубровский, – но вот что странно... сердечные излияния... миролюбивые меры... скромные и покорные просьбы... а между тем послов наших у себя держат, словно в плену... Чем же это объяснить, панове?
– Да, да! Мы про послов и забыли... – подхватил Любомирский.
– И там ли еще они? Живы ли? – добавил Сельский.
– Это сейчас же можно разузнать от посла, – сказал заинтересованный этим вопросом Кисель и велел снова ввести Ганджу в залу.
– Мы довольны лыстом егомосци вашего гетмана, – заявил послу официально Кисель, – и желаем ему с своей стороны всякого здравия и благополучия, а главное – мудрости и смирения сердца. Завтра, порадившись с славным рыцарством, мы отпишем ему, а теперь еще нам необходимо знать, что сталось с нашими послами? Где они и почему до сей поры не возвращаются к нам обратно?
– Послы твоей милости, шановный пане воєводо, – ответил Ганджа, – находятся преблагополучно в Белой Церкви и трактуются ясным гетманом нашим как пышные гости; а до сих пор они там по совету его ясновельможности, ибо опасно было бы отпустить их, пока не водворено еще в крае спокойствие.
– Мы удовлетворены твоим объяснением, – сказал совершенно довольный Кисель, – и благодарим гетмана за его опеку. Теперь шановный посол может отдыхать.
Ганджа вышел, и все начали пожимать руки Киселю и поздравлять его с полной победой.
В это время с шумной бесцеремонностью вошел в залу управляющий Киселя, пан Цыбулевич, и бухнул, тяжело отдуваясь, громогласно:
– У нас, вельможный пане, бунт, и я велел страже схватить главных зачинщиков!
Если бы упала среди этого собрания бомба и разорвалась с грохотом на куски, она не поразила бы таким ужасом благородных рыцарей, как эти слова Цыбулевича... Все онемели и окаменели в своих позах.
– Как? У меня? У русского дидыча бунт? – наконец ответил дрожавшим и рвавшимся голосом Кисель.
– Да, у панской милости, – подтвердил снова свои слова Цыбулевич, – вчера мне донес арендарь, что затевается у нас среди хлопов что-то недоброе, собираются сходки... Я проследил, пане добродзею, все пронюхал и наметил троих... А сегодня поехал осмотреть нивы... никого, проше пана, на жнивах, ни пса!.. Я туды, сюды – бунт!.. Ну, приволок, схватил этих троих, еще троих, еще, пане воевода, троих... и всех их велел посадить на площади перед церквой на пали.








