355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Дневники 1926-1927 » Текст книги (страница 43)
Дневники 1926-1927
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:41

Текст книги "Дневники 1926-1927"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 45 страниц)

Недаром, наверное, именно в эти годы, как никогда настойчиво, проникает в его душу потребность в молитве – Пришвин в собственной душе нащупывает ту глубину, где ему никто не указ («наши писания… только пойманные словом обрывки наших молитв неведомому Богу», «мои «исследования» природы выходят все из потребности молиться»), его не пугает необходимость сознательного духовного усилия («сделать молитву ежедневной работой») или считать следствием молитвы наведение порядка вокруг себя – дело («молитва – это как бы внутри себя начертающийся хозяйственный план»). Ему это как раз и нравится – современное, прагматичное, что считается привилегией и пафосом протестантизма, но ведь именно эти два принципа испокон веку лежат в основе образа жизни пустынножителей – подвижников христианства. На новом витке сознания он перетягивает на сторону природы культуру («озеро было мне как икона молящемуся», «светляк горит, как лампада») – природа в космическом, планетном измерении открывает путь для развития религиозного сознания («пустынники все это взяли из природы», «только древний монах, пустынножитель, не оскорбил бы природы», «наше озеро взяли на небо»). Так просто – «взяли» – предполагается в природе наличие реально действующей силы, устремленной к небу. Кстати, речь идет о Плещеевом озере, возле которого в Переславле-Залесском Пришвин в течение нескольких лет жил.

Так или иначе, можно сказать, что 1926–1927 годы становятся важным этапом богоискательства в его жизни. Он все еще не церковный человек, но уже чувствующий силу молитвы и осознающий свое место в мире духовной жизни, очень скромное, но определенное – на пути к Богу («я не знаю, есть ли Бог, но живу я и складываюсь в мыслях и чувствах постепенно, как будто Бог есть, и я верую», «знаю, что тема эта задана мне, и если Бог есть, то Он придет ко мне Сам, и я увижу Его и скажу просто: ну, вот, слава Богу, Ты пришел ко мне, Господи, я тебя давно поджидал»).

Пришвин снова, как и в первые послереволюционные годы, на собственном опыте вновь подтверждает продуктивность известного русского сюжета: рост внутренней свободы за счет утраты внешней («Наше время диктатуры, когда поражено творчество человека в самой природе своей единоличия, создает эпоху новой борьбы за свое лицо, за самое имя свое»); и как ни странно, этот русский опыт неожиданно может оказаться универсальным – полезным в мире развитой цивилизации.

О тотальной утрате внешней свободы в 1926–1927 годы говорить еще вроде бы не приходится: Пришвин в Сергиеве дружит с князем Голицыным, охотится с Трубецким, вышибленными из жизни, но еще не пропавшими в лагерях; его еще не донимает, как впоследствии, цензура. Однако вряд ли случайно в дневнике мелькают такие записи: («Неограниченная власть солнца уничтожила бы нас совершенно… всякая власть убийственна», «с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен как чурбан»). Также, по-видимому, не случайно отмечает писатель подозрительную «однородность общества» и иронически отстраняется от картины единодушной идиллии («нет кружков против власти – все добрые советские люди»). В июне 1927 года в дневнике появляется запись об аресте Пимена Карпова («Предполагают расстрел»). Конечно, Пришвин не может не понимать, что цена его дневниковых утренних бдений – жизнь, но не писать – правду – тоже не может.

Постепенно становится ясно, почему именно в эти годы возникает у Пришвина потребность в кардинальном пересмотре понятий природы и культуры – он творит новую картину мира, в которой дух времени определяется природой в ее планетном измерении, соответствующем художнику и пересиливающем дух цивилизации.

Надо сказать, что календарный ритм жизни во все времена осмысляется Пришвиным как незыблемая категория, единственная, которую не удается подвергнуть трансформации ни до– ни послереволюционной власти. Теперь он обнаруживает способ взаимодействия разума и жизни, находит масштаб для осмысления культуры, цивилизации, природы, обыденной жизни – это вращение планеты Земля. В дневнике появляется оппозиция: круг и прямая, где прямая – символ прогресса, а круг – символ целостной органической жизни («Человек считал себя человеком за то, что будто бы против всей природы двигался по своей прямой разумной линии; летит, будто бы по прямой, но земля круглая. И линия полета загибается… так жизнь изгибает любую принципиальную прямую… разум – это только средство расширить кругозор и лететь по большему кругу… Не разум отличает человека от остального мира, но сама жизнь», «Думаю о том бездушии постоянного вращения земли, что в этом постоянстве беспощадном – необходимость, и на этом вырастает наша свобода», «человек сидит и мечтает, потому что земля в это время движется»).

Пришвин и здесь не теоретизирует, он скорее философски осмысляет то, что происходит перед глазами. А перед глазами проходит жизнь, незаметно пересиливающая («изгибающая») революцию. Иссякает энтузиазм – иссякает идея, все больше превращаясь в идеологическую «скорлупу», жесткую, мертвящую, заключающую в себя живую жизнь – которая, тем не менее, по всем законам невидимо внутри этой «скорлупы» развивается и не может не развиваться. То и дело возникающий в разные годы в дневнике мотив блудного сына на этот раз связывается с коммунистами («коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу на свою родину»). Пересиливает революцию идея дома – каждому хочется жить своим домом («у коммунистов была своя роль – кончилась роль, и они тоже брошены были в жизнь, как обыватели»). Интересно, что и сам Пришвин в это время решает купить дом – в Сергиевом Посаде (в скором будущем Загорске). Можно сказать, что 1926 год положил конец кочевой жизни писателя – по крайней мере, следующие десять лет он будет впервые после революции жить в своем собственном доме. Основным переживанием в связи с покупкой дома становится для Пришвина отношение к вещам – он пересматривает идею собственности («Каждый день в свой дом я приношу какую-нибудь вещь, подвешиваю полку, вбиваю гвоздик и чувствую наслаждение в этом, я, наморенный скиталец… я готов объявить эту мою собственность «священной», потому что она связана с той частью моей личности, которая соприкасается со всеми живущими в мире от червя до сложнейшего человека»); вещи перестают быть принадлежностью только повседневной жизни человека, становятся символами связи с культурой, т. е. осмысляются в связи с существом жижи – с творчеством формы, связанной с природой (червь) и культурой (сложнейший человек).

Теперь Пришвин составляет уравнение природа=книга («открываешь занавеску на окне, все равно как перевертываешь страницу неожиданной новой захватывающей книги») – природа окончательно приравнивается им культуре. Иначе и не может быть, если он утверждает: «там, в природе, без меня не обойдутся, я там совершенно необходимое существо», где «я» – это, конечно, художник, певец («я сам скворец и тоже пою»), а в мире идей, официоза и рациональности места себе он не находит.

В эти годы писатель обживает в природе новое пространство, осваивает его своим поэтическим словом («Я в болоте живу, где качается земля, и человек висит над темной бездной, опираясь ногой в сплетение растений, где зарождаются туманы и создаются небеса. Вот эта болотная неустойчивость кошмарная, непереносимая бытовым человеком, составляет сущность души художника», «счастье мне являлось в самых трудных для жизни условиях болота»).

Как некогда в раннем дневнике (1905–1914), где появились его первые интуиции о природе, он начинает видеть в природе следы творчества, некий божественный строй («глубокий вечер, первый, сотворенный этой весной»). Именно в эти годы возникают записи о природе, предвосхищающие будущего, всем известного Пришвина («голубые васильки, проглядывающие в аквамарине стеблей, обласкали меня больше, чем звезды ночною порой. Я бы очень хотел в это лето кавдому цветку найти его место, где он является единственным в своем роде»).

Безусловно, Пришвин не был бы Пришвиным, если бы остановился на трагедии. Творчество остается для него единственным способом осуществления жизни («решимость… творить жизнь называется Богом»), он, конечно, имеет в виду не историю, а жизнь как целое. В это время писатель создает новую художественную форму, причем рождение этой формы происходит в процессе работы и становится для него самого предметом осмысления («Просто удивительно, вся жизнь целиком ушла в книгу»).

«Родники Берендея» впервые строятся как цикл записей, связанных только «силой движения жизни в природе, вызывающей ответное движение в душе человека» («Мы ложимся спать, откладывая на завтра увлекательное чтение книги Весны», птичий концерт «вызывает наверх самые глубокие залежалые мысли»).

Пришвин превращает в искусство собственную жизнь, совмещая фенологические заметки хода весны с событиями, персонажами, отношениями своей повседневной жизни, а также со своими мыслями, чувствами, переживаниями и воспоминаниями; он живет и работает в календарном ритме движения планеты, поэтому повседневность получает высокий подтекст. Поэтика «Родников Берендея» соединяет художественность с фенологической информацией, сплетая воедино поэзию и знание. Кроме того, художественная установка писателя на универсальное творчество, результатом которого является не просто создание художественного произведения, но и сближение бытийного и художественного, оборачивается возможностью зарабатывать и жить, о чем он не без удивления записывает: «Мало того, что я жизнь свою обращаю в сказку, я пытаюсь и сказку обернуть в жизнь: получать 18 месяцев по 100 руб.».

В эти же годы Пришвин приходит к необходимости нового критерия оценки современного литературного произведения («Рассказы Микитова – тонкие, сделанные с большим мастерством… и почему-то все-таки скучные», «по-старому хорошо написанный рассказ скучен, нет сцепки с самим собой»). Самым важным оказывается личность автора («насколько раскрыл в себе заложенные возможности») – так Пришвин, о том и не подозревая, вставляет советскую литературу в контекст мировой литературы XX века, для которой этот критерий основополагающий («не сочинил, а раскрыл себя, собственную личность»). Это, помимо всего прочего, открывает некоторую перспективу: внутренняя жизнь писателя (и человека вообще) перестает быть личным делом, а становится фактором культуры – соответственно рост личности становится не только способом существования в чуждой среде, но и способом противостояния, борьбы с ней.

Пришвин чувствует актуальность Горького – естественно, не с той точки зрения, с какой сделали его «основоположником социалистического реализма» и идеологом, а с точки зрения излюбленной горьковской темы, названной Пришвиным «ницшеанством на русской почве», что очень актуально для самого Пришвина («Над изображаемой мной эпохой в Кащеевой цепи висела философия Ницше»); речь идет о «Детстве», «Отшельнике», «Моих Университетах». Пришвин уверен, что эта тема не изжита, что Горький «в себе не закончен», и мотивы его можно продолжать и развивать без конца. При этом к творчеству Горького он относится неоднозначно, не принимает пафоса его других произведений («В самом деле, что значит этот Человек с большой буквы, которым везде подчеркнуто восхищается Горький?»), чувствует его двойственность, называет человеком, «до последней степени не восприимчивым к духовной жизни».

Дневник 1927 года очень важен с точки зрения развития диалога Пришвина с Горьким.

В то же время Ремизова и Белого он считает писателями «завершенными», на них, по Пришвину, обрывается традиция, они не могут «дать потомства», им можно только подражать. Таким образом, в конце 1920-х годов Пришвин понимает, что культура Серебряного века революцией завершилась (а не была уничтожена). На повестке дня стояла задача осмысления новой культурной парадигмы.

Литературная ситуация 26–27 годов отмечена довольно причудливым сочетанием творчества пролетарских писателей и творчества, так называемых, писателей-попутчиков, к которым, естественно, относят и Пришвина. Борьба с «попутчиками» с каждым годом усиливается, но пока им еще «позволено» работать, их еще печатают.

В этой ситуации не удивительно, что в дневнике в связи с Горьким появляются записи о «социальном заказе», удивительно то, что анализ литературной ситуации в России связывается Пришвиным не с властью как таковой и ее давлением на литературу, а рассматривается как процесс внутреннего роста, связанный с революционным процессом скорее хронологически («После первого взрыва 1905 года только отдельные люди из старой интеллигенции оставались в народе на культурной работе. Некрасовский дух, народнический идеализм исчезал <…> Литература вошла в свое собственное русло, и «гражданственность» из нее была изгнана: это представлялось освободительным процессом литературы, сопровождавшимся расцветом талантов Блока, Брюсова, Белого, Сологуба, Розанова…»).

Соответственно и «социальный заказ» рассматривается писателем не только и не столько как политический нажим на литературу с требованием утвердить (воспеть) строительство новой жизни, сколько как современная форма вмешательства в творческий процесс, в дело художника. Для Пришвина неприемлемо любое вмешательство, как нынешнее со стороны власти, так и народническое, власти некогда противостоящее. («Это выражение «социальный заказ» меня живо возвращает к эпохе упадка народнической литературы, к диктатуре гражданской морали и последующей борьбе и победе художника».) Отделение литературы от гражданства – «как теперь называют «социального заказа», уточняет Пришвин – расценивается им как событие огромной важности, равнозначное – ни мало, ни много – отделению церкви от государства.

Высочайшую оценку в дневнике получает творчество художников культуры модерна с точки зрения развития литературного мастерства («Можно разными глазами смотреть на эту чрезвычайно цветистую эпоху нашего литературного искусства, но никто не будет спорить со мной, что эта эпоха была школой литературы, и требования к нашему ремеслу чрезвычайно повысились в это время»). Это, по Пришвину, было важным следствием освобождения художника от «гражданской диктатуры». Но, может быть, еще более важным является утверждение, что способность отвечать на проблемы современности органично и неизбежно присуща каждому большому художнику, который именно поэтому и не нуждается ни в каком «социальном заказе» («Конец диктатуры гражданской в художественной литературе не значил утрату родственного поручения, которое, по-моему, непременно должен чувствовать всякий крупный художник», «победив «заказ», утверди» основной закон творчества, художник должен быть верен только себе самому… им не хватало натуры, в которой социальное поручение циркулирует так же бессознательно, как кровь»). «Родственное поручение, которое дали великие мятежники прошлого», и есть для Пришвина живая, актуальная традиция русской литературы.

И с этой точки зрения творчество художников культуры модерна также получает высочайшую оценку «Никто из крупных писателей и поэтов того времени, однако, не определил себя как эстет, каждый из них, я знаю, писал в соотношении с тем, что происходило внутри вулкана, который представляла тогда народная жизнь».

Логика рассуждений о современной литературе с очевидностью ведет Пришвина к артикуляции принципов новой культуры. К примеру, он утверждает, что талант сам по себе как сила природы – не является ценностью – это дар или аванс; важным оказывается, через какие препятствия пробьется талант – Пришвин выделяет два, с его точки зрения, самых трудных для преодоления: «интеллект со своей логикой и нравственность со своей стыдливостью, целомудрием».

Срыв в культуре, вызванный революцией, приводит к переосмыслению роли классики в современной жизни – Пришвин предвосхищает будущий спор об интерпретации классики и решает его положительно. Он полагает, что «умение пригласить мудрецов в наше время чайку попить – священное дело». Здесь очень существенно, что «чайку попить» – с точки зрения писателя необходимо как-то запросто пообщаться с классиком, без особого пиитета, но необходимо – вне такого диалога классиков с современностью он не видит возможности «сохранить их для потомства». Впрочем, это касается не только литературы, но и духовной жизни («втянуть Христа в дело повседневной жизни… Розанов всю жизнь занимался этим»). О том, что революция не является носителем новой культуры и может быть только временным состоянием, он пишет постоянно. Теперь он отмечает, что чувство настоящего в среде молодежи, у которой прошлого не было, сопровождающееся часто «наглостью, невежеством, торопливостью» уже сменяется устремлением к образованию – он уверен, что потребность в культуре – дело органическое и обязательно явится («молодежь уже страдает сознанием своего невежества»).

Мысли Пришвина о литературе, таланте, художнике, традициях и новаторстве, природе и культуре, высказанные им в дневнике этих и предыдущих лет, явно не укладываются в классический канон. Попробуем их суммировать и понять, потому что если Пришвина и пытаются отнести к какому-то течению русской литературы, то именно к реализму, к классике. Между тем, Пришвин:

1. Пересматривает значение интеллекта и нравственности в художественном произведении («талант действует… вопреки логике и вопреки морали», «в литературно-художественном произведении не талант автора интересен нам главным образом, а как он разворотил, в какие сочетания поставил горы человеческого интеллекта и общественных чувств»);

2. Пересматривает соотношение знания и поэзии (вымысла), включая в художественное произведение информацию – фенологическую в «Родниках Берендея», ремесленную в «Башмаках» и пр.; то же касается бытийного и художественного, которые он максимально сближает, признавая их равную значимость. На необычное соотношение поэзии и жизни указывает Александр Блок, прочитав одну из ранних книг Пришвина, о чем Пришвин в дневнике 1927 года снова вспоминает (Понятно теперь и то, о чем Блок сказал мне: «Это не поэзия, нет, я не так сказал: это поэзия и еще что-то». «Что?» – спросил я. «Не знаю», – сказал Блок);

3. Пересматривает критерий оценки современного художественного произведения с точки зрения раскрытия в нем личности автора и вплетения в роман повседневной жизни писателя («Если бы осилить, то получился бы замечательный роман»);

4. Снижает пафос призвания и служения художника («Я наивно верю, что писательство самое хорошее, самое свободное занятие в мире. Не пересчитать выгоды этого дела, я могу, например, будучи писателем, охотиться не только по воскресеньям, а и в будни»);

5. Считает очевидной поэтико-символическую природу сновидений («Спящая голова творит свободно такие вещи, каких наяву никто не создаст, и бред сумасшедших, иногда полный музыки и красок природы, бесконечно талантлив, но не ценится»); несмотря на последнее утверждение, сам постоянно в течение всей жизни записывает свои сны и связывает это с собственной писательской природой («из таких снов вышел из меня добрый поэт»);

6. Положительно решает проблему интерпретации классики («свободный человек, позволяющий себе иногда оторвать от родимой почвы цветы мудрости человечества и полюбоваться ими у себя в комнате, в своих вазах», «решимость перемещать прошлые мысли в современную жизнь»);

7. Утверждает, что художник не преображает и не изображает мир, а открывает его и описывает, т. е. принимает «мир как тайну» («Тайна жизни вся скрыта в маленьком семени», «собирать всего себя со всем миром в целое»).

Последнее положение указывает на несомненную связь мировоззрения и творчества Пришвина с экологической парадигмой [30]30
  См.: Генис А. Экологическая парадигма и органическая поэтика/ НЛО. № 20. М., 1996. С. 112–119.


[Закрыть]
. В критериях новой парадигмы, сформулированных современным физиком и экологом Фритьофом Капра, содержатся ключевые пришвинские идеи, и на этот факт невозможно не обратить внимание: мир осмысляется как «единое целое», в котором нет и не может быть ничего второстепенного, способом постижения, освоения мира признается описание (у Пришвина – «поэтическое описательство»), способом взаимодействия с миром признается сотрудничество – у Пришвина «сотворчество». Идея целостности, взаимодействия и взаимосвязи организует художественный мир Пришвина на протяжении всех пятидесяти лет его творческой жизни.

Между тем из всех течений культуры модерна «ближе всего подходит к порогу экологической парадигмы» [31]31
  См.: Генис А. Экологическая парадигма и органическая поэтика / НЛО. № 20. М., 1996. С. 112–119.


[Закрыть]
акмеизм.

До сих пор никто из исследователей не находит Пришвину места в культуре Серебряного века, в которой он сложился как писатель и которой он, по логике вещей, не может не принадлежать. Между тем, явное тяготение Пришвина к акмеизму (артикулированному, как и все литературные течения, в первую очередь, поэтами, в данном случае, О. Мандельштамом – речь, безусловно, идет не о литературной группировке, а о мировоззрении и идеях, на которых акмеизм базируется) позволяет говорить о типологической близости мировоззрения Пришвина мировоззрению Мандельштама. Речь может идти о следующих положениях:

1. Принципиальное противостояние двоемирию символистов (разделению мира на небесное и земное, на дух и материю с безусловным приоритетом небесного, духовного, мистического); 2. Отстаивание идеи единства мира, равноправного сосуществования физического и метафизического, втягивание небесного в земное, человеческое («Вчера, глядя на месяц, я был один, сегодня вижу и думаю о совершенно другом. Не «луна плывет по небесам и смотрит с высоты», а это мы проходим, вечно мерцая»); 3. Интуитивный способ познания мира; 4. Переосмысление роли читателя, которая обоими художниками рассматривается как активное сотворчество; 5. Переосмысление цели художественного произведения: по Мандельштаму его стихи – указание к действию, по Пришвину его тексты – побуждение к творчеству [32]32
  См.: Лекманов О. А. Книга об акмеизме и другие работы. Томас, 2000. С. 9–89.


[Закрыть]
.

Внутренняя связь с акмеизмом, возможно, до некоторой степени объясняет и полное одиночество Пришвина как в среде писателей начала века, так и в среде советских писателей. В разные годы сам Пришвин по-разному объясняет это для себя, но непонимание и, по большому счету, неприятие всегда чувствует. Что, к счастью, никогда не относилось и не относится к его читателям.

В любом случае подобные сопоставления не могут быть случайными, и изучение творчества Пришвина с точки зрения развития акмеизма и так или иначе связанной с ним экологической парадигмы представляется достаточно обоснованным.

Множество дневниковых записей в эти годы связано с продолжением работы над автобиографическим романом «Кащеева цепь» (в 1923 году первая часть романа – детство – под названием «Курымушка» была опубликована). В дневнике 1926–27 годов Пришвин решает проблему уникальности культурного феномена сексуальности главного героя романа Алпатова, страдающего от невозможности быть «как все», которую рассматривает в контексте культуры начала XX века, где парадоксальность решения проблемы «пол – эрос» определялась, прежде всего, разведением полюсов физической и духовной жизни, декларацией приоритета духовной жизни, культом утонченной, подавленной чувственности и драмы, которая разворачивалась под напором физического мира в каждой отдельной судьбе. Обостренный инстинкт жизни уводил Пришвина к противоположному – здоровому – полюсу жизни, отталкивал от любых утонченных форм сексуальности («хотя бы были и гениальными: я не признаю»), переводил проблему в сферу соотношения духовного и физического в отношениях с женщиной. Надо сказать, что к этому времени его любовный опыт включает, кажется, все существующие в культуре начала века варианты любовных отношений: платоническая любовь к Невесте (Прекрасная Дама), женитьба на простой крестьянке, чего так и не смогла простить ему мать, «брак» втроем (роман с женой друга С. М. Коноплянцевой), петербургский роман с Козочкой – набоковский вариант «Лолиты» и духовный роман с Татьяной Васильевной Розановой в 1927 году. Но все это, так или иначе, довольно быстро проходило и оказывалось, что все это не то – не проходили только сны о «невесте».

В этом ряду отношения с Т. В. Розановой, безусловно, стоят особняком. Здесь все оказалось важным: и переосмысление отношений с Василием Васильевичем Розановым, и радость от духовной близости с глубоко верующим человеком – почти роман («Меня продолжает волновать Т. В., и все происходит во мне совершенно так же, как бывает у влюбленных»), и неожиданная провокация («красные цветы»), очень важная для Пришвина – испытание ее как церковного человека на свободу, и трезвое решение расстаться, и, как оказалось пророчески, зарисованный в дневнике план с указанием места могилы Розанова в Черниговском скиту Сергиева, по которому уже в наши дни это место и было установлено…

Значительную часть дневника занимают записи об охоте и природе. Здесь появляются первые законченные «собачьи» рассказы Пришвина, а также дневник «Натаска Ромки» – как бы дневник в дневнике. В нем есть и «главный герой», и фабула, и сюжет: это и ежедневная работа с замечательным щенком Ромкой в болоте, в процессе которой развиваются отношения с ним, это и не оставляющие писателя мысли о работе, и мотив страшного одиночества, который особенным образом освещает все другие события его жизни и еще раз подтверждает, что жизнь в природе была для Пришвина выходом, спасением, способом жизни вообще («это не повод говорить о каком-то счастье, а самое счастье, которое узнал я и воспитал в несчастии»); жизнь в природе была для него единственно возможной формой свободы («Я… свободу ощущаю вполне, когда восстанавливаю в себе свое раннее детство: с ружьем на плече и с собакой иду в болота, в леса».

В эти годы, когда жизнь на самом деле становился все более и более мрачной, в полной изоляции от современной интеллектуальной мысли, Пришвин удивительно глубоко, в соответствии с развитием современной культурологии чувствует и определяет истинный характер культуры («действительно настоящие люди делают настоящее потихоньку и непременно, как дети, игрой: игра и охота – тайные пружины человечества [33]33
  Ср.: Хейзинга Йохан «Homo Ludens» («Человек играющий») (1938). У нас издано под названием «Homo Ludens. В тени завтрашнего дня». М., 1992.


[Закрыть]
»).

В 1927 году, впервые разбирая и просматривая свои «тетрадки», Пришвин со свойственной ему самоиронией замечает, что в них «наряду с глупостями и невозможной откровенностью иногда есть ценные записи». Одну из них он сам для себя выписывает: «Значит, есть в пустоте воздух, в тоске радость, в мечте воля к преображению жизни!»

Я. Гришина


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю