Текст книги "Дневники 1926-1927"
Автор книги: Михаил Пришвин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 45 страниц)
Специальности бывают разные, как разные бывают нумера очков, но жизнь, на которую мы смотрим в очки своей специальности, одна и та же. Что же разве так далека от нас жизнь, или все мы подслеповаты, чтобы непременно смотреть на нее через очки?
Заря была тихая, но холодная, желтая, строгая. Полная луна взошла далеко до сумерек, и был один момент, когда вокруг нее небо стало не голубое, не зеленое, скорее зеленое.
Луна всегда одинаковая, но вспомните, как встречали мы ее восход в детстве, юности и после, да зачем в детстве и юности! Вчера, глядя на месяц, я был один, сегодня вижу и думаю о совершенно другом. Не «луна плывет по небесам и смотрит с высоты», а это мы проходим, вечно мерцая.
Отношения людей в будущем сделаются вполне деловыми, т. е. люди общаться будут между собою не иначе как оси, подшипники и ремни в машинах, и это будут вполне корректные и порядочные отношения. Примеры невидимых и существующих в себе самостей: Петя, Замятин, Яковлев, Филипп Яковлевич – тоже «условия общежития» иностранцев.
Гаечки (сюжет для «Мурзилки») {22} : синичка долбила гнилое дерево, их опилки летели по ветру, и целая дорожка, я пошел по этой дорожке и увидел, – гайки долбят ствол, и опилки летят; мало-помалу одна так влезла, что только хвостик торчит, я зашел с другой стороны и прикрыл ладонью, – прилегла, замерла, а другая пикала и тревожилась. Я отошел, та вылезла, и другая в ужасной тревоге, верно, спросила: «Ну как?» – «Так себе». – <1 нрзб.>другая: «Опять я <2 нрзб.>была в плену». – «Я его видела, он – а, батюшки! да вон он стоит!» – «Где?» – «Вон!» Они улетели. Я отошел. Они пристально осмотрелись, нет никого, и опять принялись долбить.
Сюжеты для человеческих рассказов о революции: 1) Еврейка, жена академика: он был кадет и большевиков не признавал и человек без компромиссов, она поддерживала его вслух, а потихоньку спекулировала (сахарин, меха, дача, золото, спрятанное ею в его чернильнице, академический паек), умирает с совершено чистой совестью, не зная, что ел все время академический паек.
28 Апреля.Вчера вечером при полной луне… Луна была очень большая и такая холодная, что это, казалось, от ее света блестящие лужицы подергивались корочкой льда, летела неслышно над лесною поляной сова, кричала утка… Ночью была наволочь, и перед восходом было довольно тепло, но на восходе был мороз. Тетерева токовали слабо, почти не спускались вниз. Ветер как будто переходит на восточный.
– Вся масса затрат на отвлеченные науки, напр., на Американскую обсерваторию, неужели это тоже в интересах «буржуазии».
Ветер довольно сильный с востока переходит на юг. Старый лист вздымается. Травка по грязи накалывается. Наступает новый период весны, (зеленой травы и цветов) весна земли.
Вечер был не холодный. Первое урчание лягушек, и одна пробовала начать трель турлушки. Первое вечернее токование тетерева (в 8 веч.). Вальдшнеп убит в 8 lU при луне (полнолуние), при крике филина. Забереги, как розовая река.
29 Апреля.Ночь светлая: полнолуние. К утру все лужи замерзли. Когда обогрело, начался райский день. В «сорочьем царстве» все меньше и меньше остается белых перышков: какая-нибудь 1/10-я черного, желтого. Ледяной, покрытый навозом гребешок дороги лежит на грязи, по нем больше ни пройти, ни проехать, а возле глубокая грязь.
Слышал первое кукование. Пролетали все еще гуси. Цветет ольха (орешник еще не зацветал), и в оврагах еще можно видеть в свете жаркого уже солнца золотые сережки над тающим снегом. Я переходил поток по перекинутому бревнышку, опираясь на длинную ольховую жердь. На другой стороне нет олешника: вырубить не из чего, эту мою жердь перенесла потом на другую сторону какая-то девица и спрятала даже на свое возвращение. Хорошо был с собой топор.
<Запись на полях>(Болото, недоступность красоты, мороз – луна, трава, сюжет.)
Я шел при месяце, кругом везде, принимая свет месяца за восход, как обыкновенно, токовали тетерева. Когда свет зари стал усиливать свет, и тетерева усилили пение так, что весь горизонт был наполнен звуками этой колыбельной песни, похожей на бормотание ручейков, птицы пели, ручьи помогали, и так было с возрастающим светом, как будто все спешили убаюкать дитя, которому надо бы еще поспать, пока солнце не обогреет землю. Но когда свет зари совсем отделился от света луны, и птицы узнали, что они ошибались, принимая лунный свет за солнечный и так напрасно бормотали всю ночь, – вдруг они все остановились, колыбельная песня затихла, и проснулось дитя.
Я в это время был на вершине холма и, усталый, сел отдохнуть. Мне казалось, правда, это озорное дитя взбунтовалось и победило вокруг, покрыв живое белым морозом и обернув все лужи в розовые зеркала. Заяц, застигнутый светом, бросился бежать зря, не разбирая ни белого, ни черного. Потом, когда солнце определило свой непременный восход, стали сначала перечуфыкиваться, а потом и забормотали опять тетерева.
Когда солнце взошло и уже начало пригревать, вылетел лунь и стал охотиться за мышами, но лунь ошибся, земля вся была покрыта коркой льда, нечего делать, он сел на опушке хвойного леса прямо на сугробе и задремал так, что я очень близко подошел к нему, мне были не видны сзади его глаза, мне очень хотелось видеть, какие у него глаза, и потому я одной рукой придерживал бинокль у глаз, другой свободной рукой снял фуражку и так поклонился, лунь повернул ко мне голову, и я увидел на его беловатой голове с клювом хищника глаза: они были совершенно желтые. Он, белый большой, полетел вдоль опушки, то исчезая, то показываясь между елками.
Никакой мороз больше не может унять солнце, если оно восходит открыто и в тишине, прошло очень немного времени, весь мороз на ветках обдался росою, и лес, угреваемый солнцем, засверкал так же прекрасно, как после теплого дождя. Птицы это любят больше всего, и все от мала до велика начинают токовать. Весь воздух, казалось, дрожал, как в мареве, видимыми волнами от сотрясения его крыльями бесчисленных бекасов, от гуркования лесных голубей, бормотания тетеревей и удивительно прекрасного пения маленьких певчих дроздов, зябликов, зарянок и всякой малой пичуги. Я сел под елкой у лесной тропы и стал отманивать тетерок от токующего вблизи тетерева, две скоро прибежали ко мне, но поссорились по дороге, взлетели и помчались, одна догоняя другую, потом из кустов с поднятым для моментального выстрела вышел охотник и очень смутился, увидев меня вместо тетерева.
Редко бывает такое сильно-страстное певчее утро в лесу, и очень мало людей его знают, кроме нас, охотников, в большинстве случаев не умеющих выразить великую силу дарованного им счастья иначе, как только выстрелом в дичь, если нет дичи, в ворону-сороку, если нет вороны-сороки – просто в дерево или в свою собственную шапку. Они правы, как выразить это, если те, кому надо рассказывать, не имеют даже отдаленного представления о болотах и им совершенно недоступных лесах ранней весной: нет языка для них, нет человека, что же делать? и конец, спускает курок.
Но я не молод, и моя натура уже не может выносить бездушных убийств и бессмысленного грохота. Я и так оглушен этими звуками, ослеплен светом, переполнен счастьем, переходящим в тоску и потом в совершенное изнеможение без дум, без чувств. К счастью, в пении маленьких певчих дроздов, отлично перенимающих в неволе человеческую речь, я разобрал у одного в последнем колене провозглашенные на весь лес отчетливые человеческие, членораздельные звуки, слово это было настолько наше слово, что скоро прошли мои все сомнения: эта маленькая птичка была, наверно, в неволе, выучилась у людей выговаривать и потом перенесла это в лес. Но мало того, другие певчие дрозды научились выговаривать это слово, оно им, видно, очень понравилось и, может быть, оно уже очень давно выводилось здесь, поучая весь лес. Так я попал в лес, где птицы пели: люби, люби! Я не могу передать здесь это слово во всем его значении в лесу без музыки, надо себе представить всю музыку леса, аккомпанемент очень капризной мелодии дрозда и под конец сильный удар на и́: люб-и-и! люб-и!
Однако я должен сказать, что явление самого нежного человеческого слова меня скорее удивило, чем обрадовало, и я ответил дрозду раздумьем: «любить, но кого же?» Им, птицам-то хорошо, у них одну научили в неволе, а потом и пошло, а у нас… нет, нам так невозможно. Я представил себе, что везде по радио <1 нрзб.>на площадях загремело: люби-и! А в лесу хорошо: люби и люби!
Я уходил из леса, повторяя слово «люби!» бессознательно. Девушка унесла и спрятала мою палку. В бинокль я вижу, впереди меня идет девушка и берет мою палку, она, надеюсь, перекинет ее мне, я слежу. Но девушка, перейдя ручей, не возвращает, а даже прячет, боится, что кто-нибудь возьмет… Я срубил другую палку, переправился и положил рядом с ее свою… и рядом с ее ольховой жердинкой положил свой еловый шест.
(Недоступность болотного леса – залог счастья, несказуемость, потому что, если только узнают, болото осушат и счастье станет доступным.)
30 Апреля. Пятница (Великая).Совершенно тихое солнечное утро, морозик был такой слабый, что не замерзли и лужи: роскошный ожидается день. Коршуны, давно прилетевшие, начали сегодня парить. Я видел, как наш коршун поднимался с верхушки ели, за ним полетела галка и стала мешать его воздушному полету, он долго не обращал внимания, а когда к этой присоединились еще четыре, стал удирать.
Жаркий день. Вся ольха цветет, а орешник… я понял сейчас только, почему он не цветет и не будет цвести: сережки убило морозом. Под вечер толкли комарики мак. Все лягушки сразу спарились. Это такой заметный признак, что он должен лечь в основу характеристики весны. И сам бы Розанов не мог без отвращения видеть эти сплетенные, скачущие вдвоем скользкие, холодные существа, главное, что холодные.
Перелет птиц надо понимать как брачный полет, в психологию брачного полета (движения) входит 1) движение на родину, 2) Родина через разлуку и <2 нрзб.>становится преображенно-прекрасной (Алпатов из Парижа от весны к весне едет на родину).
Некоторые доктора советуют полным людям охоту как средство похудеть и совершенно напрасно: из года в год я замечаю, в наше болото приезжают полные люди и не худеют, а все полнеют. Я знал одного охотника, такого грузного, что просто не мог двигаться по болоту, проваливался, и потому впереди его шел егерь и прокладывал на зыбких местах дощечки. Как не поймут доктора, что не от охоты, а от неволи худеют люди: вспомните годы революции, куда исчезли тогда полные люди?
1 Мая. Великая Суббота.Ночь прошла без мороза. Солнечный день. Южный ветер. Продолжается щучий бой.
Мое хозяйство. На верхушках осин показались соцветия (червяки). Березовые сережки напряжены. На суку, смоченном березовым соком, рядом уселось множество красных бабочек. Заметно слышится гуд насекомых. Цветет волчье лыко, первая песнь соловья. Кукование в голом лесу стало постоянным.
В звено о любви надо поместить то особенное чувство, которое бывает, когда почва заколышется и разбуженный от спячки человек думает приблизительно так: «а если даже и почва непостоянна и все так непорочно, так чего же я-то дремлю, вали на счастье, живи и пробуй все по-своему, не в далеком, так в близком – вот это обращение к близкому, что под рукой, наполняет душу кипящим задором, и обыкновенная жизнь вокруг преображается, как будто небо опрокинулось на землю и стало смотреть изнутри, звезды стали глазами прекрасных людей, и глаза людей выказались из глаз умных животных, самое нежнейшее чувство умильно выписалось в рисунке тончайших веток берез с напряженными сережками. Эта жизнь «несмотря ни на что», эта плесень потухающей планеты, собравшая в мгновенном осуществлении весь разум, весь пыл и волю вселенной…, это оргия жизни.
2 Мая. Светлое Воскресенье.Вчера был совсем теплый пасмурный вечер, и так оставалось всю ночь, и пасхальное утро встало хозяйственным, брызнул от избытка сил дождик немного. Позеленение лужаек.
Вчера на тяге так тихо, что Кэтт, не вынося, претыкается, иногда начинает тихонько скулить. Лягушки усилили урчание до того, что не разберешь – они это, или вода. Так звуки ручьев, начинающих лягушек и тетеревей, и подхрипывание вальдшнепов – это все о чем-то одном – о чем? Бекас подсказывает, что это все колыбельная песнь: дитя родилось, весна.
Конец рассказа о Певчем утре. (Я смотрю в бинокль: девушка переходит… Прячет. – Я прячу свой шест и сам прячусь в кусту. Дрозды и тут поют все: люби-и! Она возвращается. Я долго смотрел, как она мучилась, потом взял свой шест и <не дописано>.
Я помог девушке перейти на ту сторону.
Я, наконец, сегодня осознал, почему не могу до сих пор приняться за разборку своих архивов, почему вообще испытываю почти отвращение при взгляде на свои книги…, потому что они писались взамен жизни и не могут заменить мне утраченное. Вот что! И значит, потому же самому во время бессонницы самое лучшее средство заснуть мне – это взяться читать, лежа, свою рукопись. Но почему же я, зная невозможность удовлетворить себя писанием, все-таки продолжаю писать? Потому что я надеюсь в будущем оправдать свою жизнь книгой, совсем настоящей.
То, что я читаю у Яковлева, совсем похоже на Горького, но не плохо, потому что Горький не как Ремизов и Белый: те закончены в себе, прямого потомства дать не могут, исходить от них, значит, повторять их, обезьянничать («Пильняки», птички «подкрапивники», поющие всеми голосами), а Горький в себе не закончен, и мотивы его можно совершенствовать и продолжать без конца.
Не знаю, отчего это, тесен ли круг нашего образованного общества и широк полуобразованного, или, вернее, не полу-, а совсем необразованного, но только во все времена русской новой культуры, как только я помню себя, брошенные кем-то слова наверху начинают повторяться внизу и не умирают, пока не дойдут до самых медвежьих углов. Перед войной такое слово было «безусловно», во время революции «ничего подобного», а сейчас начинается пока только еще в высших слоях постоянное повторение слова «изумительно!»
День был весьма серый – прохладный, потому что где-то близко был, наверно, дождь, и это дошло до нас: перед вечером шел дождь, и у нас заря стала тихая, теплая, насыщенная влагой, потом поднялся туман, нижний белый плотный, первый весенний настоящий туман, под которым ночью земля растит травы и первые цветы. Летал козодой и покрикивал.
Вот соловей-птица, ничего нельзя о нем рассказать, все и так знают, а козодой, например, наоборот, очень трудно рассказать, потому что мало кто его знает и его не с чем сравнить. Он летит неслышно во мраке, появляется возле самого носа и пропадает в тьме, а то вдруг приткнется на дороге в десяти шагах и сидит себе, пока его не спихнешь ногой. Бывает, идешь ранней весной краем болота, когда первые лягушки урчат, как ручей, и где-то вода переливается похоже на уркование тетеревей, усилится звук от лягушек и почудится, это вальдшнеп похрапывает на тяге, а когда вальдшнеп вдали подаст уху свой первый звук – не поверишь и примешь за лягушек. Неяркие, но звонкие песни, но зато удивительно согласные и с запахом прелой листвы, и свежей коры, и с движением сока в березе. Вот когда всего этого наслушаешься и все возьмешь в себя, вдруг спросишь себя: «а это что?» Но фоне красной зари стоит у края болота черная плотная елочка и по-своему как-то громко, хозяйственно ровно тоже себе поет вроде лягушки-турлушки. Это, значит, в невидимой глазу густоте ея запрятался козодой и стал там вроде как бы душой этой елочки.
Можжевельники, питающие птиц и зверей круглый год ягодами, зимой <1 нрзб.>, весной к прилету птиц новые и с прилетом все прячутся в густоте, наводишь бинокль – везде внутри живые глаза блестят, будто ягоды.
3 Мая.Ночь прошла под туманом паркая, запестрели в лесу анемоны, на орехе зазеленели почки, сережки на осинах в полной своей красе, теплые капли на шоколадных ветвях висят такие большие, земля одевается, почки трескаются, яро бормочут тетерева, ласточки начали летать и ловить насекомых, запели соловьи.
Я вернулся домой не с убитыми птицами, а с букетом анемон, волчьего лыка, тончайших веточек с золотистыми сережками. Петя, увидев, покачал головой: «плохо дело с охотой, если ты стал цветы собирать».
На Ботик приехал на велосипеде председатель горсовета Анисимов, высокий бритый молодой человек с золотыми зубами, конечно, в галифе. Но я не знал, что он комиссар, и беседовал с ним как с «обывателем». Он мне рассказал, как его заперли белые в сарай и хотели на заре расстрелять, но он убежал. «А как же часовой?» – спросил я. «Часового я задушил», – ответил он совершенно спокойно, как будто я спросил: «а замок?», а он ответил: «А замок я сломал». «Но, – говорю, – вам, вероятно, не хотелось бы еще раз сидеть в сарае и душить часового». «Нет, – сказал он решительно, – не хотелось бы». «Вот так и всем, – говорю, – оттого и революции нет». Он так и вскинулся: «Как нет революции?» Верно, я так задел эту новую советскую «честь» и поспешил поправиться: «Не революции, а соответствующего революции подъема, как теперь подымешься, если все во всем отмерено». – «Да, время фантазий кончилось». – «Фантазия, – говорю, – это ничего, это избыток творческих сил, возьмите, например, школу и планы Гуса {23} ». «Да я знаю, – сказал он, – Дальтон-план {24} и разное такое, но почему же вы думаете, что это избыток творческих сил?»
Потом мы говорили о его родине Муроме, и так любовно говорил он о своей родине. Такие теперь коммунисты, это блудные дети, усталые возвращаются к отцу на свою родину.
Из воспоминаний в Германии. Книга Вагнера о Шмоллере была из подстрочных ссылок, в которых совершенно терялся сам ученый (ученость съедала ученого) Бюхер открыл работу и ритм и этот момент развел в скуке. Но, во первых, как надо найти момент своего соединения с жизнью, во вторых, как сделать, чтобы он не разводился, а повторялся: как найти вечно живое? (Vita). Потому Алпатов берег себя и не отдавался весь ничему. Бюхер, оживающий при встрече с вопросом о ритме, Бебель – о всемирной катастрофе: вдруг, как дети, игра. Все они имели какое-то личное соприкосновение с жизнью, и потом это разводили ученостью и учили, как умершие смертью, но не жизнью. Сами получили случайно, а учили методу, сами взяли не ученостью, не чужим, а своим, а учили чужому, а не как находить самому, не своему случаю, как будто сами, испуганные своим счастьем, бежали от него дальше и дальше.
Наступает пора, когда все эти силы природы, буйные и противоречивые, вызывают в душе человека столкновения, он, тоскуя, не знает, за что взяться – так много всего! и вдруг бросается, хватаясь за первое встречное, и сам живет, летит, не зная, куда его вынесет: тогда начинается брачный полет человека такой же, как у птиц, догоняющих в воздухе слепо какую-нибудь самку из той же породы и летящих с нею на место гнездования, на свою древнюю родину.
Птицы летят на места гнездования будто бы по прямой линии, но сама земля круглая, и пока они с экватора на север долетят, линия полета их загибается, а когда они долетят, то станут, взвиваясь в воздухе, кружиться, и с ними кружатся насекомые, звери гоняются друг за другом кругами…
Может быть и ты, человек, считал себя человеком за то, что будто бы против природы двигался по своей прямой разумной линии, только потому и считал свой путь за прямую, что очень далеко залетел от своей родины и, перебыв там, незаметно для себя, летел уже по кругу и, когда долетел, вдруг…, и так разум твой и вера в прогресс не прямые, а тоже части огромного круга?
Но вот и место гнездования, вот он очаг и пламень жизни, и тогда из этого вдруг становится понятно, что и там, в этих небесных мирах, где солнце, луна и звезды – все живет так же, и все одно, и что человек со всем и одно, и все в тебе, и ты во всем, и что там огонь – в тебе любовь, что там лед, то в тебе смерть…
Так, значит, разум это только средство расширять кругозор и лететь по большому кругу, это требование вынести любовь туда и включить в свой же человеческий круг нового мира… Не разум главное отличие человека от остального мира, но vita, сама жизнь.
Сегодня выгон скота в поле. Сильно разыгрался горячий ветер с юга, сушитель земли. Березовые почки раскрываются. На тихих лесных водах начали кататься наездники.
Наука, – я понимаю науку в отношении к жизни против художества, вроде того как законный брак и свободные отношения. Ведь как делают ученые, раз получив от жизни какое-нибудь сильное впечатление, они остаются с ним навсегда и тащат сюда, как ломовые кони, возы чужих мыслей, впихивая таким образом свою находку в общее дело познания мира. Художник, напротив, никогда не вступает с жизнью в законный брак, он – как сама жизнь, и, прожив одно, переходит к другому, заполняя промежутки «беспутством». Утомительная и неверная жизнь, почти как акробата! и пусть утомленный, он прислонится к науке, морали или религии, это не остановит его: он и науку, и мораль, и религию сделает своими любовницами и, если они, все поняв, начнут давить его, вдруг бросит их всех и уйдет сам с собой в пространство жизни, как ушел Лев Толстой из Ясной Поляны и умер на глухой станции, окруженный международными корреспондентами. Да, невозможно жить и вечно иметь дело только с началами: всякое начало таит конец. Но нельзя же вечно заниматься и концами и жить, как ученые, только в концах: заниматься холодными кратерами мертвой планеты и не обрадоваться просто месяцу или звездам, ангельским душкам.
Иванов-Разумник пишет, что взялся корректировать бухгалтерские книжки по 2 р. за лист. Вот они общественники! вот честный конец революционера из партии левых эсеров, другие, сам он пишет, стали плутами.
Невозможно строить жизнь, уповая только на мировую войну и революцию, мало-помалу каждому начинает хотеться жить своим домом.
На тяге я выбрал хорошую лесную поляну, направо от меня в болотной воде у ручья была лента берез, через которые просвечивал бор, налево поднимался суходол, покрытый мелятником, из переузины болотного, довольно высокого леса и суходола можно было ждать вальдшнепа. Я стал тут и огляделся. На поляне моей были разбросаны кусты можжевельника, среди них поднималась очень высокая ель, на верхушке ее, на этом пальце, указующем вверх, сидел певчий дрозд и, посвистывая время от времени в свою флейту, управлял зарей…
Пело все: вода, и лягушки, и бекасы, кукушка, не было мгновенья тишины и паузы в этом концерте, но без человека, одному, совсем одному с собой особенно и хорошо, и страшно как бы наступающего своего безумия. Моя очеловеченная Кэтт, вероятно, тоже была, как я, долго, как очарованная, мерила силы своей личности, стояла, вслушивалась в лесной концерт, и вдруг начала тихонечко скулить, и когда я наклонился и погладил ее, она вдруг бросилась мне на грудь и стала глубоко глядеть мне в глаза, прося меня не оставлять ее одну с собой. В это время певчий дрозд, управляющий зарей, вдруг отчетливо высвистел членораздельное слово: люби-и, люби-и! Я думал, ослышался я или вообразил, но он повторял слово отчетливо, и другой такой же певчий дрозд, управляющим дальше, другим музыкальным участком, вероятно, наученный старшим, высвистел то же самое: люби-и, люби-и! Я больше не сомневался, этот дрозд был в клетке у людей и наученный там людьми перенес это в лес. Почему так не может быть? ведь певчие дрозды искуснейшие подражатели.
4 Мая.С утра ветер подул с севера, стало свежевато, небо закрылось, пошел дождь, и с небольшими перерывами шел весь день. Лед пригнал к нам, и лед лучше всяких милиционеров прекратил запрещенный щучий бой.
Ночью гудел дождь.
5 Мая.В 6 утра все густо покрыто снегом на земле, бело, как зимой, деревья осыпаны, метель с северной стороны продолжается.
Я смотрел в бинокль на нее и радовался, что мой шест, приготовленный для себя, поможет и девушке перейти на ту сторону. Верно, и она очень обрадовалась, увидев мой шест, левой рукой она подобрала свою юбку, правой поставила шест в середину гремящего потока и так перешла. Я думал, она вернет с благодарностью шест на другой берег, но это, верно, была очень хозяйственная и предусмотрительная девушка: она не только не вернула, а даже спрятала в кусту шест и засыпала листвой, ей, очевидно, это нужно было для обратного перехода. А кто-то следил за ней из другого куста. Я вижу как, проводив девушку, Сатир вытаскивает шест из-под листвы, переносит в свой куст, садится на пень, дожидается. Это интересно. Я тоже сажусь на камень, курю, и вот мне опять все видно в бинокль: девушка возвращается. Вот она мечется из куста в куст, вот встречаются. Он хохочет, она сердится. Потом переменяется: он печален, она смеется. Они христосуются. Сели на берег, свесив ноги к шумящему потоку. Потом вот он вынимает свой спрятанный шест и помогает девушке перейти на ту сторону.
Снег таял неохотно, скорее на земле, потому что она была теплая, а деревья и кусты почти до вечера оставались в снегу, и белые на зеленой лужайке можжевельники, казалось, были в белых цветах. Лед, конечно, пригнало к самому нашему берегу.
После заката ветер стих. Заря была желтая, строгая. Все-таки пел соловей и хорошо токовал тетерев. Соловьиная, прекрасная песня меня волнует меньше, чем бормотание тетерева, потому что этот звук соединяется у меня со всем утренним концертом лесных болот, как все равно и храп вальдшнепа прекрасен, потому что он отвечает какой-то прекрасной жизни. Да, в музыкальных залах необходимы ласкающие звуки инструментов, а жизнь лесов дает свои концерты, едва ли, кто понимает, менее прекрасные, иногда храпом, и стоном, и кваканьем, и шорохом…
Был инструктор физкультуры на фабриках, рассказывал, как изуродованы фабрикой рабочие. Такая открывается безнадежная картина.
6 Мая. Егорий.Утро чистое. На восходе мороз. Холодно. Ветер начинает подаваться к востоку.
Эта пережимка весны кончится скоро, и тогда сразу все пойдет: 10-го, в свой срок пойдет комар. Если успею сегодня кончить рассказ, завтра еду в Хмельники захватить последнюю неделю хорошей весны перед вылетом комаров.
Взять с собой: 1) матрас, наволочку, 2) примус, 3) пирамидон, 4) нож Павла, 5) папиросы, 6) «Помор» и бумаги, 7) сетку, 8) пузырек с чернилами и ручки, 9) карандаш, 10) валенки, 11) куртку ватную и пальто, 12) письмо Разумнику, 13) книгу Горького.
Неожиданная неприятность с музеем {25} до того взволновала, что рассказ писать не мог и, чтобы отделаться от крайне неприятного чувства к заведующему, решил повести кампанию против тетерева в Егельских кустах загадом: убью петуха, значит, буду победителем в обстоятельствах.
Вечером я затих в Егельских кустах, ровно в 8 ч. чуфыкнул в болоте петух. Пока я полз к нему, настолько стемнело, что я не мог соразмерить расстояние от птицы и, загадав наверное убить, не стал стрелять. Дома я не ложился спать, читал Горького о Блоке. В 2 утра прокрался на болото: петух затоковал на том же самом месте, я думаю, он тут же и ночевал, да это вопрос для разрешения: остается ли тетерев на том же самом месте вечерней зари и до утренней или прилетает. Я опять не мог даже на свету через кусты соразмерить расстояние и от стрельбы воздержался.
Утро было с морозом, ветреное. Петух токовал тихо, потом перестал, полежал лепешкой и улетел. Расстояние оказалось 60 шагов, значит, удача на 80 % и хорошо, что я воздержался. Вскоре после восхода ветер стал меняться на восточный. Первый раз в жизни во время тока думал о книжном, о Горьком и Блоке.
Горький часто изображает себя заступником какого-то «разума», но какого – трудно понять: есть разум европейского позитивиста, при убеждении Заката Европы {26} , едва ли он в него верит, есть разум американского прагматиста – едва ли это разум Горького, и, во всяком случае, это не «разум» русского интеллигента, политического сектанта. Я себе так представляю тот разум, который готов и я отстаивать вместе с Горьким: это момент ясности в человеке, наступающий иногда после борьбы разных противоречивых чувств, сопровождающийся способностью мерить и ставить вещи на соответствующее место. Этот момент творческой формации обусловлен, однако, большой мучительной предшествующей борьбой чувств и без этого предшествующего процесса является совершенно другим, малым разумом, которым пользуются в общежитии как чем-то готовым. Вот против этого малого обезьяннего разума и протестовали русские люди большого разума, Толстой, Блок и другие. Разум русского политического сектанта (интеллигента) не тот малый разум и не тот большой, это особое болезненное состояние, в котором интеллигент является паразитом творческого процесса, и личность разрушается или в пассивном анализе (меньшевики), или в скором действии по схеме, созданной этим «разумом» (большевики).
Еще я думал об этом случае с проституткой, уснувшей на коленях Блока, и что Блок, не воспользовавшись ею, одарил ее богато и как будто обидел. Почему Горький находит в себе сочувствие этой жалкой болезненной картине: ведь это был не «брат» и не сестра (все-таки ведь она сидела у него на коленях, и это было утомленному Блоку приятно, и вообще это явление совсем другого порядка, чем, например, отгрызть зубами пуповину у рождающей женщины). Я думаю, это просто одна из форм утонченного онанизма.
Я лично не знаком с такого рода ощущениями, бывало, входил в состояние бездействия, но с чистыми девушками, заражаясь сам силой девичьей души, даже спал и не мог. А проститутка, как у Блока, уже потертая ночью кем-то, пахнущая пивом и еще особенной своей вонью, или мне крайне противна, или же, случалось в состоянии завала половых чувств, вдруг прорвет, и я бешено, радостно соединялся с ней, и потом мне бывало очень хорошо, и она становилась как родная, пил сам с ней пиво, хватал ее за нос пальцами, она меня за волосы, раз одна такая, обрадованная мной, вдруг отказалась от платы, сказала: «за это брать нельзя», другая не только отказалась от денег, а даже подарила мне перламутровый ножичек.
Общаясь с декадентами, я всегда испытывал к ним в глубине души враждебное отталкивание, доходившее до отвращения, хотя сам себя считал за это каким-то несовершенным человеком, низшего круга. Но Розанов, по-моему, не был тем хитрецом, о котором пишет Горький, он был «простой» русский человек, всегда искренний и потому всегда разный. И потому он был в нашем кругу, с Ремизовым, а на другой совершенно противоположной стороне были Гиппиус, Блок и другие. В Белом меня тоже что-то отталкивает, я подозреваю в нем импотента, а все эти импотенты, педерасты, онанисты мне враждебные люди, хотя бы были и гениальными: я не признаю. Моя жена с огромными бедрами, и мне было с ней отлично.