Текст книги "Дневники 1926-1927"
Автор книги: Михаил Пришвин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 45 страниц)
1 Декабря.С утра полудождь (осадки), потом до ночи и ночью мелкий снег с ветром.
2 Декабря.Утром снежная метель, потом ветер постепенно стихал и до вечера валил крупный снег. Вечером стихло. Тепло.
Какая будет зима?
<Вырезка>: «Ленинград, 30 ноября (По телеф. от наш. корр.). Заведующий бюро погоды геофизической обсерватории проф. Мультановский сообщил корреспонденту «Известий»:
– Первая половина зимы, до 15 января, в районах, расположенных к востоку от Москвы, будет характеризоваться холодной погодой и даже суровыми морозами. В районах, расположенных между Окой и Волгой, в этот период будут метели. В районах северо-западной части СССР до 15 января будет стоять мягкая погода с периодическими вспышками холодов».
Позднее показались звезды. Длинная ночь. Спать и спать мужику, ходить и ходить зайцу.
3 Декабря. Суббота.Хотя под утро и затянуло все небо, все-таки мороз хватает за уши. Мы вдвоем с Яловецким едем в Бобошино и спускали Соловья в направлении к Воронину. Ходить очень тяжело: снег в лесу почти на 1/2 аршина. Лес сегодня совсем глухой. Мы не слыхали, как погнал Соловей, и потом пришлось его обкладывать, а когда нашли его след, долго добирались. Настигли гон, когда Соловей, потеряв зайца по Дерюз. дороге, выл. Нашли скидку и скоро убили беляка по дороге, он проделал раз свою штуку на дороге, обманул собаку и захотел проделать то же самое в другой раз, но мы этого и ждали: Яловецкий встретил его выстрелом на скидке, ранил, заяц побежал назад по дороге, и я докончил. После того Соловей взял лисицу и загнал ее в такую чащу, что пролезть в нее было невозможно.
В сумерках, когда еще можно было стрелять, начали вставать зайцы для ночной своей жизни. Мы видели четыре следа и наметили этот уголок возле Бобошино в направлении к Р. для охоты в следующий раз. Однако, надо подождать осадки, а то ходить опять трудно.
4 Декабря. Воскресенье:мороз крепнет; 5-е – настоящий здоровый с ночными звездами, 6–7-го – крепкие морозы; солнечные дни, звездные ночи.
Четверг. 8 Декабря 1927 г. <Вырезка из газеты:> № 281 (3415).
«Лунное затмение
Сегодня, 8 декабря, произойдет лунное затмение, которое будет видно по всему пространству СССР. Вот таблица, указывающая моменты наступления последовательных фаз затмения по времени 3-го пояса (включающего Москву, Ленинград, вообще западную полосу европейской части СССР).
Вступление луны в полутень – 16 час. 53 мин.
Начало частного затмения – 17 час. 52 мин.
Начало полного затмения – 18 ч. 55 м.
Середина затмения – 19 ч. 35 м.
Конец полного затмения – 20 ч. 15 м.
Конец частного затмения – 21 ч. 18 м.
Выход луны из полутени – 22 ч. 17 м.
Все затмение будет на этот раз длиться – от первого соприкосновения лунного края с полутенью до выхода луны целиком из полутени – 3 часа 26 мин.; целиком будет покрыта луна тенью в продолжение 1 часа 20 минут.
Так как 1927 г. приходится на максимум солнечных пятен, то ожидается, что в этом году во время главной фазы затмения лунный диск будет иметь ярко-красный оттенок.
В обсерваториях ставятся наблюдения над температурой лунной поверхности (наибольшая температура лунной поверхности в течение дня исчисляется в 100 градусов, ночью – ниже нуля).
Наблюдения коснутся также вопроса об атмосфере луны. Полное лунное затмение представляет также возможность выяснить, имеется ли у луны спутник.
Следующее полное лунное затмение состоится около полуночи 3 июня 1928 г.
Сложные наблюдения над лунным затмением, требующие тонких чувствительных приборов, будут производиться в СССР только в первоклассных наших обсерваториях.
В частности, наблюдения будут происходить в московской университетской астрономической обсерватории.
Вчера вечером состоялось собрание наблюдателей, на котором была выработана программа наблюдений и распределены между наблюдателями обязанности».
По случаю полного лунного затмения были приглашены Григорьевы с Яловецким, и при помощи клюквенной устроено затмение частное солнечное.
9 Декабря. Пятница.Мороз сдал. Мягко. Чуть порхает снег.
<На полях>: Уймистые леса: обширные.
Псарки – лошади, предназначенные к убою для собак.
10-е Декабря. Суббота.
Мягкий день. Перед вечером чуть порошило, потом невидимкой светила луна. Повязали Соловья с Сорокой (англо-русская). Цветаева.
11–12–13 Декабря. Мороз с ветром.
14-го – метель.
– Товарищ Пришвин, здравствуйте.
Проходит и сзади:
– Товарищ Пришвин.
– Что скажете?
Улыбается во всю рожу.
– Новое обстоятельство.
– Какое же?
– Зима, метель.
<На полях>: Судак брызговой (плавник стояком) замерзает прямо из воды. Судак пылкий – замерзает в холодильнике, у него глаза, как у разбойника. Последний сорт «комодка» – глаза проваленные.
15 Декабря. Четверг.Всю ночь мельчайший снег с ветром. Утром было довольно тихо, к полудню помело. Мы вышли к скиту на лисицу. Соловей долго добирал и, наконец, погнал возле линии. Петя быстро забежал к канаве, отделяющей большой монаст. лес от мелятника, справедливо рассчитав, что лисица пойдет по опушке. И она показалась прямо на него, он решил наждать ее поближе и ударить наверняка. Но вдруг лисица мгновенно повернула назад. Петя выстрелил с 70 шагов в зад, и когда выстрелил, вдруг бросилась лошадь, и вслед за ней мужик с родит, словом. Это мужик дрова пилил, и лисица его увидала. По кровавому следу Петя шел за ней до В. пруда, где следы перемело. И так лисица ушла.
16 Д. Пятница.Сильный мороз с ветром. Отправил рассказ «Звон» в Охот. г.
17. Суббота.
Тихая сильно морозная ночь, звездная. В ½ 7-го первый праздник света. Утро с ярким обрывком луны. Все хозяйки пускали живой дым вверх. Овсянки уютно стайками клюют на дорогах. Ели осыпаны снегом, березы… им хорошо, березам, революция строго запретила рубить их к праздникам, а на похороны они не идут, зато елкам плохо, раньше их рубили только на похороны, теперь рубят и на похороны и на советские праздники вместо берез. Елкам от революции стало худо вдвойне.
<На полях>: Дудин и Прокудин.
18 в Воскресеньевесь день была метель – позимок с сильным морозом при солнце. Возле солнца радужные столбы. Вечером потеплело, и мы стали ожидать перемены погоды, снега и тепла, но…
19 (6 Дек. Никола)в Понедельник утро вышло сильно морозное, потом начался легкий ветер, и еще более яркие столбы радуги расположились, и весь день по обеим сторонам солнца.
Вчера у меня был Катынский, звал охотиться с флагами. Набросал рассказик «Лисица» (не туда понюхали).
20. Вторник.Тихий сильно морозный день.
21. Среда.Значительно теплее, нет солнца, и совершенно тихо.
Прыгает большими скачками вверх раненный в голову зверь и не движется с места. Смотрю, как прыжки его вверх становятся короче, короче и, когда он совсем перестает, я подхожу посмотреть: какой он большой.
Моя радость охотника не оставляет никакого места для жалости, и пусть: через это я привыкаю быть равнодушным и к своей неизбежной будущей смерти, ведь тоже когда-нибудь растянусь, и кто-нибудь скажет: «какой он был маленький». (Зачеркнуто: «большой»).
<На полях>: Вошло в рассказ: «Аромат фиалок».
Четверг. 22 Декабря.Мягкий и удивительно тихий день. Написал рассказ «Аромат фиалок» (о лисице), читал. Т. – хорошо. Завтра отправлю в «Ниву».
Пятница. 23 Декабря.Утренняя мягкая пороша взволновала, хотел идти к Катынскому лисиц обкладывать, но вечером вызвездило. Вместо охоты в баню сходил. В субботу 24-го Дек. ветреный день, к вечеру началась мелкая пороша, и так с ветром и мелким снегом несло сутки.
Воскресенье 25 Декабря.Вечером снег перестал, несильный ветер. Мы четверо, с Левой, князем и Яловецким выехали на беляков в Бобошино.
В понедельник 26-го Декабря и вторник 27-го охотились.
26 Декабря. Понедельник.
В поле ветер, в лесу сносно, мороз 5–6°, лес завален снегом и совершенно глух, снег рыхлый, на лыжах невозможно ходить, в валенках трудно идти. Охотились в чаще между Ворониным и Бобошиным. В 8 пускали собак, в 9 у нас было два зайца, 1-го убил Лева, подстояв в чаще, по 2-му я стрелял далеко, когда заяц поляной сокращал путь в чащу возле оврага, убил Яловецкий выше по дорожке. 3-й заяц вертелся в чаще на пространстве 10 десятка и вышел из нее, сделав круг, только один раз. Мы его гоняли с 9 у. до ½ 4-го в. и не могли убить.
<На полях>: Эхо. Очень мешало эхо в овраге: на той стороне гон был отчетливый, а то было эхо.
27 Вторник.Совершенно тихий, теплый (не больше 0°) день, какие бывают в зиму один-два. Мы пошли в направлении к С., но попали к Воронину. 1-го зайца гоняли довольно правильно, Яловецкий промазал <1 нрзб.>убил. Потом гоняли русака и затеряли. Второго зайца убили около вчерашних мест. Расставились по оврагу. Собаки <1 нрзб.>подгоняли его через овраг, без схода. Убил Яловецкий. 3-го зайца убил на дорожке князь. И еще одного гоняли в чаще до полной темноты и не могли взять.
Из рассказов интересно про старого графа Олсуфьева, гусара, которого знала вся Москва: в церкви прикладывался к нижним иконам, а верхним посылал воздушные поцелуи. Марахин по обыкновению рассказывал о своем прапорщике: «никуда не любил ходить, одно удовольствие чаю со мной пить. Раз взял я чайник и пошел за кипятком…» Когда сдирали погоны, то один офицер застрелился (от оскорбления), а прапорщик (сам из простых) только сказал: «Ну, Марахин, сдирай погоны, видно делать нечего». Интересная тема: описать прапорщика, пользуясь только рассказом его вестового, прапорщик в мужицком понимании, напр., о полковнике, который удирал и поручил своему вестовому идти под руку с дочерью, будто с женой. Как Марахин берег добро прапорщика (орехи запирал, чтобы другие офицеры не расхватали).
В этот раз наблюдал опять в сумерках в лесу яркость перед наступлением тьмы, и небо стало почти фиолетовым.
Еще заметил, что электричество города на облаках было особенно сильно, за две-три версты от города снег был освещен облаками, как луной.
28 Декабря.Ветер и снег. 29-го. Ветер и снег. 30-го – значительный мороз, но все-таки, я думаю, можно бы зайцев гонять.
31 Декабря.Морозная метель. Вечером под Новый год Петя пришел с урока и говорил:
– Ужасная погода.
Я спросил его, в чем ужас, и он ответил:
– Луна, половинка и такая рваная, будто ножницами отрезали – очень неприятно, облака мчатся по ней, закрывают и открывают.
Комментарии
Дневник Михаила Пришвина (1905–1954), вмещающий время с момента первой русской революции до начала послесталинских преобразований – один из феноменов русской культуры XX века. Целая эпоха получила форму дневника, пронизанного стремлением осознать жизнь, описать ее, то есть, выражаясь современным языком, превратить ее в текст. Уникальность ситуации состоит в том, что у Пришвина не было никакой установки на фиксирование чего бы то ни было определенного. Дневник представляет собой мозаику из записей о погоде, о перипетиях бытовой жизни, о встречах с известными, а чаще неизвестными простыми людьми, о любви, об отношениях с женой, об охоте, о собаках, а также из философских размышлений, черновиков писем, раздумий о литературе, о происходящем в стране, из рассуждений на существенные для писателя темы (личность, творчество, свобода и необходимость, власть, культура и цивилизация и др.), из сменяющих друг друга картин природы, которые вплетаются в человеческую жизнь не только через ежедневное, календарное или эстетическое, но и через осмысление глубинных, архетипических корней общей жизни, наконец, из воспоминаний, сновидений, материалов к произведениям, над которыми он в данный момент работает. Это необработанный текст, связанный личностью автора, который сам уже под конец жизни в 50-е годы записал однажды о своем странном ежедневном труде: «Кажется, я не просто пишу, а что-то делаю, и даже определенно чувствую, что именно делаю: я сверлю [28]28
Дневник 2 мая 1951 г.
[Закрыть]».
Особый интерес дневник Михаила Пришвина представляет в контексте уже опубликованных дневников Зинаиды Гиппиус, Михаила Кузмина, К. И. Чуковского. Их объединяет укорененность в культуре начала века, общая судьба – публикация в России спустя много лет после кончины авторов, ну и, конечно, эпоха…
Пришвин всем своим существом, начиная от купеческого происхождения, европейского образования, отнюдь не марксистского мировоззрения, стиля мышления и кончая образом жизни, кругом общения и даже манерой одеваться – своим внешним обликом – просто выламывался из советской действительности – был ей абсолютно чужд.
В то же время идеи, принципы и иллюзии социализма, лично пережитые им в юности и тогда же отвергнутые, были слишком ему хорошо понятны, так же, как и мотивы, по которым человек становился рядовым коммунистом. Это ничего не меняло в принципе, но не позволяло ему огульно осуждать новый строй. В его понимании все выглядело гораздо сложнее, трагичнее и… органичнее. По крайней мере, он не уставал размышлять и разбираться в происходящем вокруг.
Пришвин ведет собственное расследование – идет своим отдельным путем и уже этим самым обрекает себя на одиночество и непонимание. До сих пор его подозревают то в конформизме, то в хитрости и скрытом антисоветизме, а он в течение своей долгой творческой жизни – просто русский писатель, плохой и хороший, удачливый и неудачливый, успешный и нет, приспосабливающийся к жизни, но никогда не совершивший низости или подлости, поражаемый скорее отчаянием, чем страхом, и выбирающийся из него, и, несмотря ни на что, изо дня в день продолжающий вести свой тайный дневник, оставаясь в нем до конца открытым и искренним. И, может быть, самое главное, что открытость и искренность – не черты характера, а его «творческое поведение», его путь в искусстве и способ существования – тоже, надо заметить, мало кому понятный.
Все это, вместе взятое, делает дневник Пришвина не только феноменальным явлением русской культуры первой половины XX века, но и прафеноменом нынешнего – или будущего культурного сознания – на это он очень надеется, когда тоже в последние годы жизни записывает: «Все больше и больше овладевает мною мысль о каком-то хорошем месте моем в будущем сознании людей [29]29
Дневник 31 мая 1949 г.
[Закрыть]».
Итак, дневник 1926–1927 годов. В это время проблема противостояния культуры и цивилизации занимает в дневнике очень существенное место. Не то чтобы Пришвин не видел этого раньше. Но в своих рассуждениях он всегда отталкивается от реальной жизни, в которой эта проблема окончательно вышла теперь наружу из теоретической тени. Пришвин кардинально пересматривает понятия природы и культуры, рассматривая природу в космическом, планетном измерении, а культуру в максимальном соответствии ей.
Еще в полемике с Александром Блоком в 1918–1919 годы (См.: Комментарии к тт. 2, 3) Пришвин отказывает «революционной стихии» в «музыкальном», романтическом ореоле культуры. Он уже тогда понимает, что революция вызвала к жизни силу, которая сметет и культурные, и природные ценности, но понимает и то, что революция высвободила огромный потенциал творческой энергии, накопившийся в народе, но, не имея сама адекватной программы строительства новой жизни, уничтожает эти, разбуженные ею же, силы.
В дневнике 1926 года Пришвин развенчивает и собственные романтические иллюзии – во-первых, относительно природы («природа любит пахаря, певца и охотника», «слабого она сию же минуту берег в плен и разлагает»), и, таким образом, утверждает, что природа нуждается не только в эстетической оценке – ей нужен деятель; в этой связи потрясающе выглядит набор «пахаря, певца и охотника», где «певец» уверенно занимает место рядом с добытчиком; во-вторых, относительно охоты, которая рассматривается как сублимация агрессии («продолжаю охотиться, считая это убийство пустяками в сравнении с тем, что ежедневно все люди проделывают друг с другом, удовлетворяя свою природную, неискоренимую жажду к убийству… охотник отведет свою душу на птице, на звере, а людям является добрым, и это правда, большинство охотников незлобивые, милые, часто даже душевно-внимательные люди»); поэзия нуждается в материальном обосновании («поэтическое» только сопровождает охоту и вполне проявляется, если только… убьешь желанную дичь») – материальная жизнь перевешивает романтические чувства. К тому же, Пришвин, несмотря на романтические чувства, конечно, не идеалист и не романтик («все мы, художники, непременно наивные реалисты, а не кантианцы»).
Впервые Пришвин обращается к обсуждению связанных с охотой таких душевных качеств, как доброта и жестокость, которые рассматриваются не как очевидные абстрактные категории, присущие схематически «правильному», идеальному человеку, образ которого формируется в 1920-е годы официальной культурой, а как проблемы, присущие живому человеку, которые он должен решать на своем жизненном пути.
И природа, и охота в их прежнем понимании перестают питать его творчество («Вернулся домой не с убитыми птицами, а с букетом»); охота в эти годы почти ограничивается натаской собак, чем Пришвин до крайности увлечен; в природе он тоже ищет новой глубины и находит («утренний концерт лесных болот… отвечает какой-то прекрасной жизни») – на сторону природы все решительней перетягивается культура, потому что на противоположной стороне все явственней проявляются признаки цивилизации, которую принесла с собой революция – реализации рациональной идеи строительства новой жизни.
Пришвин считает, что человека нужно «собирать» не идейно-рационально, а реально, хозяйственно («как ком»), поскольку жизнь никогда не совпадает с замыслом о ней, а развивается по совершенно другим законам. Его не привлекает цивилизация («как изуродованы фабрикой рабочие»), но он знает, что и талдомские ремесленники-башмачники изуродованы своей жизнью не меньше. Хотя дневник писателя, безусловно, не трактат «на тему», то есть не история культуры, в нем обнаруживается целый ряд записей, связанных с пониманием существа культуры («писатель родится со своим слогом… необходимо, однако, изломать этот природный слог совершенно, чтобы потом он возродился, преображенный культурой, и сделался собственным стилем… стиль предполагает усвоенную… культуру». «Удастся ли закрепить мое мгновение в этом сочетании слов, чтобы оно присоединилось к делу связи людей, которое называют «культурой», «личное творчество есть основа культуры»); а, к примеру, интерес Пришвина к ремесленникам-башмачникам понятен только в контексте культуры.
Очерки «Башмаки» (1925) отразили пласт исчезающей ремесленной жизни башмачников – мастеров своего дела, связанной с кооперацией, но еще традиционной, вызывающей интерес писателя творческим подходом к ремеслу, возможностью рассматривать их жизнь с художественной, близкой писателю точки зрения. Пришвин видит, что их жизнь истощается, их дело не ведет к строительству новой жизни, напротив, она уже втягивается в фабричный цикл производства обуви – неизбежность этого очевидна. На одной стороне у него оказывается «разум европейского позитивиста, американского прагматиста и русского интеллигента» – все, несущее идею рационального переустройства мира, а на другой стороне здравый смысл культуры, когда человек способен «мерить и ставить вещи на соответствующее место», то есть способен организовать мир, в котором рациональная идея присутствует, но соответствует законам органической жизни. Потому и стоит Пришвин за личность, что уверен в одном: только личность способна осуществлять необходимую в России жизнетворческую деятельность («личность, созданная христианской культурой, остается в стороне от борьбы индивидуализма с социализмом… она включает в состав свой капиталистический индивидуализм как средство ощупывать вещи и социализм как средство объединения индивидуумов в общем деле преображения земли»). Его образ мышления свободен от нормативности и стереотипов, его мировоззрение сложно и неожиданно соединяет философское и обыденное, реальное и символическое – для него, как для художника, одинаково важны любовь и ненависть, труд и праздность («Труд, как и любовь, – очень сложные понятия, праздность и ненависть также входят в процесс творчества, как труд и любовь. Надо рекомендовать пролетарию не труд и любовь, а жизнетворчество… потому что скажи «трудись», значит, скажи и «не пей», а если скажешь «твори», то при творчестве можно и выпить») – философски он относит это «выпить» к свободе личности. Он видит очень простую, а на самом деле сложнейшую в это время «для русского человека» задачу – «работать, думая», что возможно только в ситуации свободы.
Между тем оппозиция культуры и цивилизации проявляется в жизни совершенно парадоксальным образом: первое насильственно уничтожается, а второе насильственно насаждается. До желанной гармонии очень далеко: чиновники и рабочие защищают государство – фактически себя («государство подымается, а мы падаем», «такая открывается безнадежная картина»), а все вокруг выдавливается на периферию жизни («темнота деревни безысходная»). Весь трагизм заключается для Пришвина в том, что пафос времени состоит в уничтожении личности («Личность ничто»), и «тайная злоба пролетария» направлена не «на буржуя», а как раз на личное творческое начало («личность не защищена… лишь бы выжить государству, социализму, коммунизму»), а он понимает, что роль государства как раз обратная («государство только тогда будет благом, если не мы ему, а оно будет нам служить»).
В то же время в стране происходит поворот к власги («Ужас пережитой анархии всех жмет к власти»), и единственной сферой, в которой еще можно работать «вне партии», писатель считает в это время культуру. Кстати, заработки писателя-попутчика, каким Пришвин, естественно, считается, были в это время очень высоки, поскольку борьба между попутчиками и пролетарскими писателями еще не завершилась в 1926–1927 годах победой последних.
В окружающем Пришвин тоже видит бесчисленные факты, свидетельствующие о формировании прагматической психологии, но какого-то подпольного, низкого свойства («в массах преобладают при поступлении в партию чисто практические соображения») – деревенские люди, кустари так же, как и художники – не партийные люди.
Сам Пришвин, хотя и признает возможную перспективу поглощения личности прогрессом, но не страшится цивилизации – у него немецкий фотоаппарат и линзы к нему, немецкие охотничьи ружья, он лично переживает появление радио и считает, что цивилизацию и необходимо, и возможно культурно обживать – пользоваться ею, но не становиться ее рабом («прогресс»… необходим, но не может быть предметом любви»). Его взгляд, как обычно, отличается трезвостью («Вечером был Влад. Сер. Трубецкой и, как все замученные дворяне и князья… презрительно говорил о цивилизации с паровозами. Я ему на это возражал, называя такие взгляды банальными: паровоз и электричество великое благо… Я говорил еще: «Попробуй стать к электрической лампочке в личное отношение, настрадавшись от тьмы и копоти – лампочка розой покажется!»).
Что же до социализма – той формы, в которой цивилизация осуществляется в России, то в одном он не сомневается – в его противоположности творческому, живому, органическому существу жизни («Социализм – это бесконечно близкое соприкосновение с учением жизни, но совершенно такое же, как известковая оболочка с содержанием яйца. Мы бросим социализм, как скорлупку, когда начнем жить»). Социализм – даже не враждебная, а мертвая материя, сдерживающая развитие жизни, придающая ей жесткую форму – метафор сколько угодно. Продолжая традицию Достоевского – Розанова, Пришвин рассматривает социализм как соблазн, как «хлеб, предложенный Христу дьяволом» – человек соблазнился, социализм – грех («пролетарий добивается не духовных ценностей, а материальных благ, захваченных капиталистами. Новым в этом перемещении благ является только страсть голодного варвара, его наивная вера, что в материальных благах заключается и духовное благо (обман голода, а как наелся, так все и кончается). И се будет продолжаться, пока не вскроется обман Великого Инквизитора»).
Очень существенным считает Пришвин своеобразие психологических основ русского сознания («широкая натура»), а также своеобразие экономической ситуации в России, в которой совершается строительство новой жизни. И то, и другое – первое сугубо положительное, а второе сугубо отрицательное – вносят в жизнь глубочайшее и какое-то безвыходное несоответствие («цивилизованный» европеец понял секрет этой механизации, что она вся бездушна, но необходима, и нужно отдавать ей всю свою рабочую силу, оставляя душу при себе… А широкая натура сует в механизм, прежде всего, душу и саботирует в работе», «Прогресс в отсталой стране… трактор скорее похож на икону, чем на орудие производства», «прогресс… превратился в верование», «Прогресс – это общее чувство жизни… с точки зрения жизни личности прогресс может не иметь никакого значения. Уродливость получается от смешения». Полюса жизни расходятся все сильнее и сильнее. У Пришвина выстраивается оппозиция:
Россия – Германия,
Провинция – Москва,
Деревня – город,
Родственные связи – гражданские связи,
Темнота – свет,
Культура – цивилизация.
Народное сознание, укорененное в родовой жизни, оказывается на одном полюсе бытия, на другом полюсе – Москва; городской человек, оказавшийся в деревне – носитель новой городской жизни (цивилизации), принимается как посредник между двумя полюсами бытия, его встречают с надеждой… естественно, на культуру или амортизированную культурой цивилизацию; ожидание не оправдывается, городской человек несет рациональное, идейное, отвлеченное, что неспособно принять органическое народное сознание, и тогда все решается «кулаками, силой» – надо заметить, с обеих сторон.
В то время, когда вокруг ломают копья, утверждая, что первична материя, а не сознание, уничтожая всех, кто признает, что первична идея, Пришвин признает продуктивным только жизнь как целое, сложно, причудливо соединяющую идеальное и материальное, социализм и капитализм, культуру и цивилизацию («Санчо мудрей Кихота, но немудрый Кихот все-таки больше Санчо. Если бы у Санчо была идея, если бы у Кихота была мудрость!»). Ему самому в своем деле удается соединять искусство и жизнь («трудно жить этой двойной жизнью – страстно охотиться и хладнокровно тут же записывать, но я привык и могу»).
Никакого восторга не испытывает Пришвин от мира грядущей цивилизации, и нет у него никаких иллюзий на этот счет («отношения людей в будущем сделаются вполне деловыми, люди общаться будут между собою не иначе как оси подшипника и ремни в машинах, это будут вполне корректные и порядочные отношения»), но достижений цивилизации отрицать не считает возможным, так же как не считает возможным обернуться спиной к истории и двигаться в обратном направлении – к природе («Вот у нас от кого-то пошли слова о гнилой цивилизации, закате Европы, о спасении себя и мира в природе. Эта обратная революция-реакция таит в себе грех еще пущий, чем первоначальная молодая претензия сил… я думаю, все эти «побеги в природу» означают смирение паче гордости. Надо смириться до того, чтобы взять на себя и силу знания, и силу искусства и только переключить их движение от разрушительного к созидательному»).
Кстати, рассуждая о «серости Евразии» – не Восток и не Европа, Пришвин выбирает Европу – цивилизацию («мы всегда были демократы», «мне ближе викинг, чем китаец»), но в то же время читает, делая выписки, Рамакришну, то есть осваивает культурное наследие Востока, и сам себя ощущает неким проводником восточного культурного сознания («догадываюсь, что мне эта радость через восток передалась как-нибудь… и по мне переходит на запад»).
Так или иначе, самым главным была и остается для него человеческая личность, живущая своей внутренней независимой ни от чего жизнью, способная быть благодарным потребителем любых достижений цивилизации, но не отдающая ей свою душу.
Даже антирелигиозную пропаганду понимает Пришвин в эти годы как требование делового отношения к жизни («между тем, в нашей среде это понимается как поход против совести»), считая, что каждому остается только одно – тайна личности, то пространство, где человек остается абсолютно свободным.
Кто способен даже сейчас, в наши дни понять и оценить этот беспрецедентный выход из ситуации? А другого выхода он не видел.
Так Пришвин выламывается не только из советской жизни, но и из «антисоветской» – он видит глубже или дальше, а живет и страдает вместе со всеми. В полном интеллектуальном одиночестве.
Пожалуй, самое главное для Пришвина в это время, что вектор революции, направленный в сторону цивилизации, означает движение от «темноты» к «свету», по Пришвину, очень существенное для России: «Какой страшный край эта Великороссия!» – вырывается у него. Он сам переезжает жить в Сергиев, ближе к столице – к «свету», цивилизации – писателю нельзя терять чувство современности («жить в стороне становится рискованно»); он приветствует «обретение значительной доли свободы рабочими в суждениях» – ему ли не знать, что «доли свободы» не бывает, но тут не до жиру, потому что на другой стороне безысходная жизнь («у каждого в провинции долгий… путь жизни в темноте… в бедности».
Потому и не может Пришвин не принять невыносимое как неизбежное и даже необходимое, оставляя себе свободу совести, тайну личности и труднейшую жизнь. Потому и не может он проклясть революцию, как Бунин, земляк и почти ровесник, наоборот, ничего не находит более верного, чем от века известное, самое трудное, христианское «всем простить» – чтобы продолжать жить дальше («Надо непременно всем простить, чтобы этим выбраться из своего унизительного положения»). Надо сказать, что это приходит к нему во сне.
Природа, культура и цивилизация в мировоззрении Пришвина – не категории, которыми он, так или иначе, манипулирует и о которых рассуждает, а взаимодействующие, взаимосвязанные, переходящие друг в друга явления жизни, которые он пытается творчески освоить, обжить и представить в потоке современности. В послереволюционной России завязывается узел проблем нового времени, который Пришвин очень хорошо понимает: вырастающая внутри культуры цивилизация сама требует культурного освоения, без чего она ведет к порабощению, поглощению личности – опасности, которую так хорошо чувствуют и так боятся представители культуры, как известно, не только русской. Но и культура нуждается в притоке живых сил природы, и природа, как может быть никогда раньше, нуждается в культуре – требует охраны от наступления цивилизации. Так в эпоху насилия и тоталитаризма где-то в глубине жизни до небывалой значимости вырастает роль культуры и личности, способной культурную деятельность осуществлять. И потому парадокс истории становится все более и более трагичным: «Христос, наверное, сила спасения личности», – записывает Пришвин общеизвестное, но именно эта сила подвергается в это время обструкции и дискриминации в обществе.