Текст книги "Дневники 1926-1927"
Автор книги: Михаил Пришвин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)
Горним своим глазом он разобрал в нем Интернационал, а я своим долинным, чутьем понимал это как несчастную для всех нас смуту. Мне представлялось, что смута скоро кончится и начнется лучшая жизнь. Я и теперь так просто думаю: чем меньше жертв, тем лучше. Словом, я не чувствую «музыки революции», хотя верю и знаю, что она была у немногих, знакомая мне музыка по моей юности, этот как будто готовый смертельный выстрел в «буржуя», наведенное в упор, в брюхо ружье и… чик! – осечка, чик! – другой раз, чик! – третий, и толстый широкозадый, улыбаясь, проходит…
Я знал это в опыте, но для духа с прямым видением, как у Блока, такая сцепка казалась неестественной, сцепка Христа с революцией – падением в хлыстовско-сектантскую гордыню, чем-то вроде пророчества хлыста Рябова, пламенное пророчество в такой форме: «Наступят последние времена, когда все микроскопы замерзнут» (хотел сказать: «микробы» и провалился).
Я не за унижение Христа обижаюсь: у меня нет такого чувства, а за самоуправство хлыстовское. Блок был робким хлыстом, колебавшимся у края бездны: броситься или подержаться. В Октябре он, наконец, решился и бросился в эту бездну, чтобы умереть и воскреснуть царем-христом. Судьба его была подобна костромскому нищему, который 30 лет обещал свое вознесение и, наконец, собравшись с духом, поднялся на колокольню, бросился и обломал себе ноги.
Романтизм вообще в моем понимании есть высшее выражение благородства природы, как есть представление о первородном грехе, так есть и уверенность в первородном добре и красоте. Блок был таким же романтиком, как и я, как и другие «природные оптимисты». Но мы разнимся с ним в отношении к «первородному греху», к дьяволу мира, к злу вообще. Блок глуповат и слеп в отношении к дьяволу. Нужно же, в конце концов, понимать умному романтику, что и дьяволу необходимо жить, и договор с ним необходим. Но если ты хочешь договариваться, то обращайся к высшему сатане, который, в свою очередь, понимает, что романтику тоже надо существовать.
Блок пошел в Октябре каким-то нечестным путем и хотел обмануть самого сатану, якшаясь с низшими. Революция шла честно, а Блок нечестно, и за то пострадал: вышло «с боку припеку» (непонятный человек).
Редко родится человек совершенно голым от романтизма, огромное большинство людей романтики и в известный период жизни даже максималисты. Однако жить нельзя с романтизмом, так односторонне, все заключают договор с дьяволом, и весь вопрос только – кто с какими: с низшими – низшие, с средними – средние, с высшими – высшие, мудрые заключают договор выгодный и живут как дипломаты подавая руки в собраниях, улыбаясь, присутствуя даже на юбилеях Сатаны…
Например, очень удобно романтику для самосохранения жить в сторонке, наведываясь в «смешанное» общество, но не оставаясь в нем долго, чтобы там тебя не «раскусили» и не стали похлопывать по плечу.
Я это все сознаю, но, вероятно, во мне самом остатки бездоговорного романтизма настолько сильны еще, что судьба Блока меня задевает, и вообще ясности в моем договоре еще нет… с низшими – нет! с высшими – неясно. Очень возможно, что у меня тоже не хватит ума. Ведь даже у Пушкина, у Гоголя, у Толстого не хватило, и они кончили совершенно так же, как Блок. Мудрее всех был Достоевский, у него были ошибки, близкие к провалу, но сам он не провалился, ни физически, ни духовно.
Как роскошно убрались осенние деревья, но я ни разу еще этой осенью не нашел минуту объединения себя самого: все как-то встает отрывками, дни разбиваются на мелочи…
Сегодня вышел из своего дома на улицу. Какой-то пьяный парень говорит мне: «Троцкий?» «Нет, – отвечаю, – на Троцкого я не похож». «Очень похож, – говорит он, – не по походке, а по морде».
22 Сентября.Продолжаю думать о Блоке: что это германское прекрасное семя, проросшее в России – что кружева его поэзии… страшно подумать! Ведь Блок, наверно, заходил же иногда по малой нужде во дворы в Питере: стоишь в тесном чуланчике и на стенах почти вплотную к тебе блохи одна к одной – так густо, что как особый покров… и ведь так же густо нечистот в народной жизни! так вот кружева-то поэзии куда приходятся…
23 Сентября.Чтобы сделать один неудачный выстрел по тетереву, я проходил 10 часов. Чтобы восстановить силы, пришлось 10 часов проспать. И я возродился к писанию романа. Нечего говорить, что не пишется, оно пишется изнутри. Ведь именно когда я задумал писать «Любовь Алпатова», явилась «Любовь Ярика» и Декамеронные рассказы, а в них определенная женщина – начало какой-то моей большой женщины.
24 Сентября.Начался пролет диких гусей. Ходил в Ивашково (8 в.). Весь день под дождем. Пережидал под елкой у дер. Сельники (Сельниково озеро); белка в переходном цвете мох драла для гнезда, много дроздов, гуси. От Ивашкова пошел на Васильково, но попал в Крапивники.
8 Октября. Сергиев день.Сегодня к вечеру закончилась холодная буря этих дней, стало тихо и ясно, морозит. Начинаю чувствовать недостаток Гремячей горы, с которой столько раз встречал солнце и пролетающих птиц.
9 Октября.Пороша выпала ночью, и утром все порошило. Я не знаю, как это вышло, так ли сильно хватил зимы на Ботике, или же за хлопотами о жилище плохо связался с летом, но только снег мне теперь как будто не новость. Может быть, и настройка неохотничья: писать надо.
Письмо Горького о «гео-оптимизме» подчеркивает одно из моих самых больших волнений в жизни, я теперь нащупываю эту волну как особенность (факт) моей жизни. Это мне дает радость, уверенность и охоту написать «Любовь». Этот роман будет моей «Песнью Песней», после которой все написанное мной оказывается нащупыванием материалов.
Новость в литературе:
Иосиф Уткин написал:
Иной уют,
Иная крыша,
И тот же самый человек
Вам будет на голову выше.
Только еврей мог написать, тут весь еврей. Это всечеловечески гениально: все народы это знают, но стыдятся сказать вслух, а еврею дано. Так противно и так жизненно: с этим ничего не поделаешь. Стих останется жить, как несмотря ни на что остается жить еврей.
Я материалист в том смысле, что жажду создать сам материю в смысле похищения огня для людей на благо им, как у Прометея, или в наказание, как у Ильи Пророка, я признаю, что где-то есть вне меня такая огненная живая материя и что «я-сам» возникает в момент нахождения этой материи в себе. Около этой материи в душе бродит большая тоска, и глаза в это время жадно блуждают по окнам и крышам красиво и богато устроенных людей – какая безумная тоска! какая жажда богатства, могущества, власти, но рука не тянется к чужой материи, невозможно соприкоснуться с чужим. Да, если бы я знал в этот миг, что могу сам создать это, я, быть может, сказал бы с гневом: «la propriete est vol» [8]8
частная собственность украдена (лат.).
[Закрыть], но я не уверен. И потому красивые дома, уютные квартиры в угловых башнях с необыкновенными цветами на окнах, тонкая женская рука с длинными пальцами, опускающая светлую зелень водорослей в аквариум… и автомобиль, уснувший на улице в ожидании своего господина, да и мало-ли чего! Вот рука с длинными пальцами застегивает ночную кофточку на груди, дверь открывается, выходит счастливец, и вдруг оживает автомобиль, бурлит и мчится с хозяином на службу.
Все: дома, занавески, аквариумы пробуждаются, испытав ночь всего мира, обыкновенную всему существующему живому и даже мертвому, да, мертвому, потому что и мертвое увлекается и принимает формы живого – все, все, все! Только я один, жаждущий и могущий, может быть, в тысячи раз больше, чем другие обыкновенные, я не могу нигде найти этого уюта, взять его по наследству и должен сам его вынести из огня. Я не знаю, могу ли, и за то все это чужое личное упрекает меня: поди-ка, сделай сам, а потом и бросай нам: «la propriete est vol».
Все бы расплавил и взял, но расплавить нельзя, потому что это годится, есть нечто готовое, и нельзя это взять, потому что не я это сделал, и оно говорит: я служу другому, а ты, оборвыш, не прельщаешь меня, поди прочь! детей от Прекрасной Дамы иметь никому не дано.
10 Октября.И вдруг выпал денек теплый, как летом, с появлением солнца и обещанием теплого дождя, такой день, когда не сразу поймешь, ранняя весна это или поздняя осень.
Что делают годы: с улыбкой смотрю теперь на трагедию, от которой в то время не погиб только случаем. Значит, не одна смерть должна быть непременно «трагическим концом»: трагедия может кончиться и просто так, жизнью с восхождением по трудным ступеням лет, прояснением разума и нарастающим уважением к себе самому.
После обеда, часа в четыре, приехал Пяст, привез огромный роман для прочтения и рассказывал свою страшную жизнь, не вставая с места, до часу, остался ночевать.
11 Октября.На рассвете под серым дождем, по глубокой грязи ушел, наконец, от меня безумный неудачник поэт Пяст. Я знаю его безумие, оно угрожало и мне, но я остановился, кровь взяла мою душу и отвела на путь медленного переживания.
Пяст, влюбленный, попал в сумасшедший дом: ведь один волосок бы – и я попал. Потом его Прекрасная Дама явилась спасать его и вернула к жизни, а тетка уговорила ее для здоровья поэта сделаться его женой, и она вышла за него и настояла, чтобы он спал с ней. Оба ринулись в ад и воспитали в себе друг к другу величайшую ненависть. Через обязанности к детям, несмотря на развод, отношения затянулись до последних дней. Теперь 40-летний, но совершенно разбитый Пяст чуть-чуть ожил и хочет начать новую любовь. Едет в Саров, в Параклит к старцам, и они ему велят вернуться к старой жене! Хочет ослушаться старцев и просит совета у царя Берендея.
– Веришь в Бога? – спрашивает Берендей.
– Верю.
– Если веришь то, зачем же ты идешь к старцам, спроси Бога сам!
Как страшно смеется Пяст: в тот момент, когда всякий другой, здоровый человек начинает смеяться, он задумывается и, сообразив там где-то что-то, потом с опозданием разражается смехом отдельным, непонятным и страшным другому, потому что нормального смеха уже и время пропущено. Да и в ответах своих он тоже чуть-чуть запаздывает, как будто совершает в это время некоторую работу, чтобы вымерить свою речь, высчитать слова и так перевести себя в обыкновенного, понятного человека. Так и вообще этот человек соприкасается с другими не в оригинале своем, а в переводе. И он довел свою любовь до болезни, когда чувство природы, радость о ней исчезает: он больше не чувствует природы.
Вот, может быть, где происхождение моей страсти к природе, моей песни: соловьи не отдали меня черному богу и сохранили меня для славы земли, для славы любви…
Чудно, что я чувствую некоторую робость перед такими людьми, проделавшими опыт любви до конца… (надо это разобрать).
Вечером пришли Григорьевы и нас исцелили от Пяста.
Появление московских гостей здесь открывает новую полосу впечатлений: гость оставляет слепок своей души.
12 Октября.Тепло. Показывается солнце и снова прячется у ручья, заросшего ольшанником, возле болота мы совсем как весной на тяге, и этот момент природы, когда последний конец осени сходится с первым началом весны…
Последний конец осени сходится с первым началом весны, иногда до того похож, что если рисовать, то и не узнаешь время, поздняя осень или начало весны. Но в натуре нельзя убрать свою память, тут знаешь, что это осень, и хотя знаешь, что завтра-послезавтра все покроется белым и надолго замрет, радость непременной встречи с весной уверенно поднимается, и сердце наполняется радостью сверх всякой меры. Так иные, сильно любящие люди, умирая, говорят: «До свиданья, друг мой, до свиданья!» {41}
На овсянище подсмотрел осенний вылет тетеревей, стая чернышей была штук тридцать, да еще где-то близко один чуфыкал в кустах, и один бормотал в стороне. Обошел все опушки озими и не нашел вальдшнепов, зато внутри леса в густом ельнике встретил сразу трех.
Заповедник власти
Пожар локализован. Там внутри партийной черты продолжают бушевать все политические страсти, а за чертой отдыхают от ужасов революции. Смутно доходит сюда, что в заповеднике неблагополучно, что там все накануне брани. Но обыватель уверен, что если и прольется кровь, то только там внутри черты заповедника. Монах шепнул: скоро монархия, а президентом (!) будет или Троцкий, или Суворин. Все совершится в 14 часов.
14 Октября.На первом рассвете через кружево занавеси: снег лежит или болотная жидкая грязь блестит?
Грязь на шоссе, и по грязи селезень в новом пере ведет за собой десять жирных, откормленных уток.
Скоро погаснет свет ложного.
Все еще спят в самом крепком утреннем сне. Только я один ставлю себе самовар и повторяю стих забытого мной автора: «Как Данте любил Беатриче».
Самовар мой поспел. Я устроил себе чай, ночные грезы, сплетенные с домыслами и догадками, являются передо мной как материал для решения.
Что это за решение? не обрывок ли это молитвы, которая просит у Бога укрепить волю на дело?
Да, вот значит, почему я повторяю этот стих: «как Данте любил Беатриче», понимаю: Данте как пример, как возможность любви к Прекрасной Даме – вот откуда все это начинается…
У этих людей в литературном кружке {42} «Прекрасная Дама» была ежедневно на языке, от Блока началось или раньше. Я тоже робко повторял «Прекрасная Дама» и, как оказывается теперь, без всякого смысла.
Впрочем, я имел в виду свою двоюродную сестру, прекрасную, как мне казалось в детстве, высшую, неземную женщину. Этот образ остался со мной на всю жизнь, и, когда я встречал какую-нибудь девушку, которой начинал увлекаться, я говорил себе: «Это, кажется, настоящая?» и это значило, что она соответствует тому образу, который был воспринят мною от двоюродной сестры Маши, как Марья Моревна {43} .
Да вот вспомнилось из ночи об идеях, начиная с идеи Прекрасной Дамы. Идеи, мне кажется, как ложное солнце, немного сдвинуты в сторону от светящегося живого тела, и если метиться в тело, ставя прицел на идею, то снаряд пролетит мимо. Так идея Прекрасной Дамы приводит Дон Кихота даже не к Альдонсе, а к какой-то безобразной девке на осле, как все равно и Блока привело к проститутке. Так точно и коммунист приходит к социализму, и материалист становится самым безумным идеалистом: прицелиться в идею нельзя, стрела пролетит мимо.
У самих творцов идей, подобных Христу и Прекрасной Даме, эти идеи были как ложное солнце от их настоящего горящего небесного тела: эти идеи были просто отсветом их жизни, принявшим определенную форму. Астрономы говорят нам о давно погасших светилах, блеск которых будто доходит к нам еще многие столетия: светила уже давно нет, а нам оно светит, и некоторые из нас думают – за этой формой скрывается светящее тело, и немногие дерзают даже, принимая форму за настоящее живое тело, приблизиться к нему.
Так создался Дон Кихот. Светило Прекрасной Дамы уже погасло, и Дон Кихот следовал только принципу Дамы, призрачному и несуществующему, как ложное солнце, как долетающая до нас форма давно погасшего тела.
Вот теперь я начинаю понимать, что так разделяло меня с романтиками, почему Блок, Пяст, Гиппиус, Карташов и другие казались мне людьми какой-то высшей природы, высшего постижения, высшей учености, чем я, и в то же самое время одной половиной мне стыдно было за себя и другой половиной – за них: я и уважал их, и тяготился ими, и даже потихоньку смеялся над теми, кто из них был выше других.
Вот почему так. Они были литературно, бумажно романтиками: они, получив какой-нибудь слабый жизненный толчок, целиком ушли в словотворчество, прислонясь к тому светилу прошлого, от которого у нас теперь осталась только идея или долетающая до нас форма давно умершего светила. А я, переживая все то же не в словах, а в самой жизни – да, то же самое в жизни – ведь я тоже не в словах, а в самой жизни – да, то же самое в жизни – ведь я тоже был литератором, не отпускаемый жизнью туда к ним в высшее словесное творчество, я их должен был считать как литератор выше себя, а как вправду живущий и жаждущий плоти смеялся над их бесплотными восторгами.
Так осталась мне «Прекрасная Дама» Блока и других, и все они сами эти люди, как выразился Розанов, <были> «говорящими штанами», но сама жизнь, протекая через меня безыдейно, несла в своем потоке и настоящего живого Христа и настоящую живую Прекрасную Даму – я же знал это! Значит, по Разумнику, я был «имманентным». Не смея это извлекать из себя, потому что живому жалко с жизнью расстаться, я смотрел как на корректив декадентских богоискателей на жизнь простейших людей, сектантов и, проверяя их верования, влюбляясь вначале, в конце находил, что эти люди тоже, не овладев собственной жизнью, хватались за ложное солнце…
Так воспитал я в себе крайнюю осторожность в форме смирения с подозрением, что Идея эта пуста и значит не больше, чем свет на земле угасшего небесного тела.
Вот я думаю, догадываюсь, что и Розанов, защищаясь от мертвого света угасших светил (лунный свет), избрал себе быт Авраама как оружие живой жизни против мертвых образов лунного света.
Так будучи романтиком жизненно я… <не дописано>
15 Октября.Вчера, значит, в Покров (1-го ст. окт.) убил вальдшнепа и вообще встречаю их теперь близко от дома. Значит, пролет. Охота осенью на вальдшнепов, надо считать, самая изящная, самая красивая. Кто хочет насладиться ею вполне, надо подождать теплые дни после сильных бурь и дождей, те дни с просветами солнца, когда березки только некоторые еще наверху сохранили золотые листочки и роняли их на ели… муравьи уснули, шепот: до свиданья, друг мой… Голубеет глазок: Иван да Марья – цветок, но Иван цел, а Марьи уж нет.
Я дал Полонскому очерк «Ленин на охоте», а он, ничего не сказав мне, послал его на прочтение Марье Ильинишне: вот какие нынче редакторы пошли! Тошнотворное время.
Сосед! вот еще что. Не я избрал его: он мне дан. Человек, скала, болото или просто пригорок, по которому непременно надо всю жизнь ходить за водой.
Все складывается совершенно случайно, и даже цвет окраски жилищ выбирается не по вкусу, а по цене краски – красят больше охрой. Но ведь и охра бывает прекрасна поздней осенью, когда все деревья окрашены охрой: домик будто засыпали опавшие листья, а зеленая крыша его, как бодрое поле свежей озими, и набеленные наличники окон отлично подчеркивают волю человека, запасающего на зиму дрова, огурцы и капусту, чтобы отсидеть морозы и вьюги. Смотришь на такой домик и, кажется, хорошо. Но это художественное впечатление, чтобы стать силой, должно выдержать проверку в длительных днях, и тут в эти дни встают соседи.
А есть детская игра в соседи: недовольный соседом переходит к другому, иной же заявляет: «всеми недоволен!», и тогда все переменяют места. Вот настоящая революционная игра {44} .
Дождь весь день и буря. Вечером был Влад. Сер. Трубецкой и, как все замученные дворяне и князья («Робинзон»), презрительно говорил о цивилизации с паровозами. Я ему на это возражал, называя такие взгляды банальными: паровоз и электричество великое благо, но там, где паровоз и электричество, всегда скопляется много людей, чуждых друг другу, как соседи по жилью, по квартире, и вот эта злоба на соседей переносится обыкновенно на невинные паровозы.
– А выйдите, – говорил я, – из леса нечаянно к линии ж. д., проведенной по этому лесу, – какими прекрасными, таинственными покажутся рельсы в лесу…
Я говорил еще: Попробуй стать к электрической лампочке в личное отношение, настрадавшись от тьмы и копоти – лампочка розой покажется!
Князь был удивлен моими словами. Когда я провожал его по лестнице, то спросил: «А у вас в квартире есть электричество?» «Нет, – сказал он грустно, – ведь если бы собственный мой дом был, я бы провел, конечно». Вслед ему я думал: «Так и государство только тогда будет благом, если не мы ему, а оно будет нам служить».
Тема:
Я отделался от всех соседей-жильцов и остался только самый трудный: князь Трубецкой. Я – это я, но князь Трубецкой тоже считается за я: да, я князь Трубецкой.
И давал обеты от пьянства и старцам, и гипнотизерам, и себе самому, да как отрезвеешь да оглянешься на жизнь свою – так сразу и ударит в голову: это еще хуже, зачем, из-за чего же себе обет давал? неужели я для того обет давал, чтобы трезвыми глазами на такую крысу смотреть?
16 Октября.Всю ночь буря с дождем, крыша гремела, и утро было такое же неприятное, только к самому вечеру ветер прилег и стало свежеть.
17 Октября.Тихо. Ясно и солнечно. Мороз. Берендеи на базар едут все в шубах. И как, наверно, теперь на восходе-то токуют тетерева.
Два раза стрелял вальдшнепа и промахнулся.
Подумай, через сколько призм достигнет меня.
Как любил я…
Нет, я не хочу назвать мое страстное влечение к родной земле любовью, вот когда жизнь заставила расстаться с клочком собственного, родного <1 нрзб.>, за который на моей родине дрались от мала до велика, когда, освобожденный от мелкой собственности и физического чувства к родному углу, на место этой утраты я вошел в личное соприкосновение с необъятным пространством лесов, русских рек и морей, когда я, научившись к тому же посредством закрепления своего чувства в слове находить себе через это друзей, более близких мне, чем кровные братья, – вот с этого времени я осмелюсь назвать свое первоначальное, чувственное, собачье влечение к земле любовью…
Невозможно было и не расстаться с родным углом, где от горя и неправды человеческой пересохли ручьи, исчезли леса и сама эта черная тучная плодородная земля покрылась глиняными оврагами, как ужасными язвами.
Моя мать, работая с утра до ночи на банк в заложенном маленьком имении, выводя с великим трудом детей своих к высшему образованию, никогда не чувствовала, видя соседних мужиков с 10 саж. надела, права на собственность земли.
Она была слишком здоровым человеком, чтобы причислить ее к тем высоким нравственным натурам, которые при всяких условиях трепещут душой как бы о первородном грехе, искажающем людям возможность жить хорошо. Не через боль, а здоровьем и разумом она понимала нелепость жизни наших либеральных соседей, владеющих десятками тысяч десятин, в то время, как у крестьян было по девять саженей в клину. Не только тысячи, а даже сотня ее заложенных десятин владения ей совершенно ясно представлялись неправдой, и с раннего детства мы слышали от нее: земля непременно перейдет мужикам. И вот эта воспитанная вина владельца землей как собственностью, эти каменные ограды усадьб, над которыми виднелись кроны старых парковых деревьев, размытые весенней водой овраги, переселения крестьян в Сибирь, их обратное возвращение из Сибири, где не всегда тоже можно было устроиться – это все делало невозможным устраивать свою жизнь на любимой почему-то земле.
Этот черноземный центр был в моем сознании с колыбели вулканом, накануне страшного извержения. Так оно и случилось потом: едва ли где-нибудь разрушительная сила революции была сильнее, чем в этом углу чернозема, на границе Елецкой и Тамбовской земли.
После первого взрыва 1905 года только отдельные люди из старой интеллигенции оставались в народе на культурной работе. Некрасовский дух, народнический идеализм исчезал, оставались техники-специалисты. Литература вошла в свое собственное русло, и «гражданственность» из нее была изгнана: это представлялось освободительным процессом литературы, сопровождавшимся расцветом талантов Блока, Брюсова, Белого, Сологуба, Розанова и других мистич. народнич. А не мистик <не дописано>
18 Октября.Пороша ночью, летит и утром. Крыши белые.
Вчера слышал по радио Когана о современной литературе. Все эти Коганы, Львы Рогачевские мне представляются как заведующие бюро похоронных процессий, и притом все равно, хвалят они или ругают писателя.
Надо подготовить три тома для издания и ехать промышлять в Москву на неделю. Надо обеспечить себя мало-мальски, чтобы писать роман.
Вечером по радио начал было слушать Ярославского «мещанство и религия» и не мог: очень противно. Ленин говорил, что можно кухарку научить управлять государством, но не учил же Ленин, что эта кухарка для управления государством непременно должна быть безбожницей. Нечего говорить о том, что государство безбожно, как и всякий механизм, но человек, управляющий государством, не обязательно должен быть безбожником. Две черты правительства мне совершенно непереносимы: 1) обязательное самохвальство, 2) обязательное безбожие. Но хорошо, что стали наверху постоянно говорить против хулиганства, пьянства и половой распущенности.
Леве написать: 1) О портрете. 2) «Огонек» – деньги. 3) Звонок в «Знание и Сила». 4) Звонок в «Красн. Новь». 5) Купить фонарь.
Две науки недоступные моей природе: для ума математика, от которой у меня ум за разум заходит, а для сердца хирургия, так что от одного представления резания человека тошнит. Зато я математиков и хирургов уважаю и боюсь до сих пор, как Старших. Да и как их не бояться, если у одних в руках вся сила культуры, а у других жизнь человека.
После бурных дней и ночей с непрерывными дождями вдруг стихло, выпал снежок и продержался наполовину до вечера. Мы вышли из дому. Небо расчистилось, легкий морозец опять прихватил. В светлых сумерках все было как офорт: белое и черное.
Что-то очень давно пережитое покойно и уютно перестроило смущенную душу, и стало мне, будто не я, литератор с женой идем, а я – Афанасий Иванович с Пульхерией Ивановной…
А вот, подумал я, представляя дело учителя школы второй ступени, если бы Афанасий Иванович был известным писателем, совсем бы иначе пришлось объяснять повесть о старосветских помещиках.
Так мы шли <1 нрзб.>молча, каждый думая о своем.
20 Октября.Сергий. Именины Сергея Тимоф. Григорьева.
К вечеру подморозило, взошла луна, и стало на глаз совершенно так же, как и Великим Постом. И звезды выглядели так же, как перед Великим Постом, и если бы у нас были только глаза, невозможно было бы никак разгадать, наверно, время года, – ранняя весна это или самая последняя осень. Только вот пахло нам не землей, а снегом: земля нам не пахла, потому что этот запах ее теперь после сильного летнего был не чувствителен, его перебивал новый еще нам запах снега. А весной, когда вытает земля, нам уже снег не пахнет и новый запах земли его перебивает. Так вот не глазом, а только носом в сумерках можно было догадаться, что это поздняя, самая последняя осень, а не весна, и что идем мы с женой, старые Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, не к святой заутрене, а к Сергею Тимофеевичу Григорьеву на именины.
21 Октября.Иван да Марья
Так редко в это время, особенной этой хмурой осенью, смилостивится над нами небо, и не солнце – зачем солнце! только бы чуть-чуть посветлело, и вдруг тогда являются нам самые милые, самые трогательные часы любования и сочувствия всякому остатку летней жизни природы: десяток давно уже замерзших, но уцелевших и совершенно зеленых листьев на иве или золотая макушка березы, или очень маленький голубой цветок под ногой. Нагибаешься к голубому цветку и с удивлением узнаешь, что это Иван, оставшийся от всего прежнего двойного цветка Иван да Марья: Иван голубой еще цел, а желтой Марьи давно уже нет.
И тогда, как все, не поднимешь цветка, как делают все, чтобы, подержав его немного у себя, бросить, только скажешь потихоньку, чтобы никто не слыхал разговор с цветком и не принял за сумасшедшего: «Иван, Иван, где твоя Марья?»
До чего милы и трогательны эти самые последние цветы осени. Я не могу даже, как делают все, поднять этого Ивана, чтобы, подержав немного, забыться в своем собственном голубом Иване и незаметно для себя бросить цветок. Не могу сорвать цветок поздней осенью и тихонько, чтобы никто не слыхал разговора с цветком и не принял за безумного, шепчу, провожая голубого Ивана: «Иван, Иван, где твоя желтая Марья?»
Я отошел несколько шагов, обернулся, прощаясь: «Извини, голубой Иван, что я назвал твою Марью желтой, ведь она была тебе золотая».
Жутко становится быть в человеческом мире, тревожно и нерадостно. Не верится этому миру с оппозицией, заметно слабеет правительство, и явление хулиганства только наполовину идет за счет водки, другая половина причины – растущая слабость правительства. Сам ли Троцкий виноват или другим так угодно кого-нибудь выбрать козлом отпущения, но это убийственно, что он еврей: нельзя еврею становиться в такое положение. Сегодня пьяная баба, встретив меня, сказала: «У, жидовская харя, отродье Троцкого…»
Попова корона
Безработный поп шил мне охотничьи сапоги, и потом я заказал ему сандалии. Пока шил поп сапоги, он привык ко мне и полюбил за то, что, беседуя, я поднимал богословские вопросы и поп, вспоминая заученное в семинарии, освежился немного сам в себе. Когда в условленный день я пришел получить сандалии, он предложил мне две пары на выбор. Я примерил одну пару, другую – совершенно одинаковые.
– Все равно, – сказал я.
– Не совсем, – ответил поп, – присмотритесь к работе.
Я всмотрелся, мне ничего не показывалось.
– Дырочки иначе расположены, – показал мне поп.
Эти многочисленные дырочки на сандалиях, вероятно, делаются для большего соприкосновения с ногой воздуха, хотя, по-моему, совершенно напрасно: воздуха в этой открытой обуви совершенно довольно и без дырочек.
– Я очень жалею, – сказал я, – что вы трудились над дырочками, они совершенно бесполезны.
– Дырочки делаются для красоты, – подсказал мне поп, – видите, разные рисунки выходят из дырочек. Присмотритесь к той и другой паре.
Тут я наконец понял, что разница между той и другой парой была в рисунках, стал всматриваться и, наконец разобрав всю затею, воскликнул:
– Ага!
Поп повеселел.
Я выбрал, конечно, ту, которую, как я догадался, желал бы и он.
Поп совсем развеселился очень довольный и, по-моему, даже гордый удачным выполнением всей своей затеи.
Я раскрою теперь весь этот маленький секрет: поп вел со мной богословский разговор, догадываясь, но не смея спросить меня о политических убеждениях, и затея была его сделать две пары сандалий и посредством рисунков из дырочек объясниться со мной: на одной паре дырочки расположены были обыкновенно, без всякого смысла, а на другой из дырочек выходил рисунок царской короны.
Я очень смеялся и, чтобы доставить попу совсем уже большое удовольствие, заказал сандалии и для жены.
– В том же роде? – спросил он.
Я открыто сказал:
– Да, тоже с царской короной.
Но это было не все. Однажды, куря папироску в раздумьи, глядя на кончики своих сандалий с короной, я начал раздумывать: не может поп выдумать это из-за преклонения царю. «Да и кто может у нас? – думал я, – даже художник ведь не вполне, не совсем бескорыстно рисует картины, даже артист-гравер режет свои миниатюры, даже поэт сближается с солнцем: ему надо написать стихотворение. А чтобы обыкновенный практический поп делал корону из дырочек из-за любви к царю вообще – нет! не верю, не верю я такой бескорыстной поповской любви».