Стихотворения и поэмы
Текст книги "Стихотворения и поэмы"
Автор книги: Михаил Луконин
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
НОВАЯ ВСТРЕЧА
1. ПЕРЕД СЪЕЗДОМ
Восходит
затуманенное солнце,
дымки из труб на Волгу отмело.
Журча глубинной силою колодцев,
родное просыпается село.
Быковы хутора на крутояре.
В Заволжье снегу – избам до плечей.
Запели двери.
Утренник в разгаре.
Дрожат на стеклах блики от печей.
Я, как любой,
увидев направленье,
план партии – мечтания ее,
в них нахожу
свой путь,
свое волненье,
сердечное веление свое.
Я вижу…
…Пристань дернулась, осела,
мостки прогнулись, шлепнули – волну.
А он уже на кручу вышел смело,
пошел,
пошел, сминая тишину.
Крича, в песок отряхивая брызги,
я вылетел из Волги.
Все – за мной.
Я, сын вдовы, Натальи-коммуиистки,
наслышался о нем еще зимой.
Растет толпа, и надо торопиться.
В шипах колеса!
Сила хоть куда!
Ехидный дед подкинул палку в спицы,
от удивленья – набок борода.
Так трактор шел, выхлопывая тонко.
До вечера гудели голоса:
«Цепляй косилку!»
– «Все садись!»
– «Силенка!..»
Не отставали мы от колеса.
И стало всё вокруг каким-то новым.
Лампешку долго жгли у нас в избе.
Когда поднялся месяц над Быковым,
я трактористом снился сам себе.
Под утро
мамин выкрик полусонный:
«Наш трактор!..»
Побежала,
я вослед…
Рассыпались, искали – пеший, конный.
Перекликались люди.
Плыл рассвет…
А трактор уходил, теряя силы,
шел ранней степью.
Волга впереди.
Они вожжами руль ему скрутили,
пустили.
«Ну, партеец, уходи!»
– «Иди и не мути!» —
кричали хрипло,
разбили фару, чтобы не глядел…
И ночь к стальным шипам его прилипла.
Так шел он, одинокий, и гудел.
Мял молочай, кусты.
Овраг – преграда.
Лез, выбирался.
Снова брал разбег.
Доверчиво он думал: значит, надо,
раз уж его направил человек!
Так уходил,
хмелел в горячей дрожи,
давил суслячьи норы за бугром…
Проснувшееся
слышало Заволжье
торжественный
его предсмертный
гром.
Мы след его над кручей отыскали.
Рыдала мать.
Запомню навсегда.
А в это время из далекой дали
на Волгу к нам слетались поезда.
В ста километрах ниже по теченью,
вниз, по свеченью полных волжских вод,
открылся трудовому ополченью —
пока на кальке – Тракторный завод.
И правда жизни,
чистая, прямая,
работала, готовя торжество.
Пошли,
пошли,
сметая и вздымая,
родные братья трактора того.
Я не в укор припомнил день тяжелый,
село мое.
Я сын твоей судьбы.
Пусть будет поколеньям верной школой
нетленная история борьбы.
То было наше давнее начало,
нам каждый шаг давался нелегко.
Но партия звала нас,
научала
и, как всегда,
глядела далеко!
Листаю я летящие страницы
твоих высоких замыслов, страна.
Гляжу в глаза, заглядываю в лица,
произношу родные имена.
Быковы хутора в метели вижу,
разлет электромачт невдалеке,
в ста километрах по теченью ниже —
громаду Гидростроя на реке.
Сияет беспредельно белополье,
морозный воздух чист – гляди насквозь.
Влилось село соседнее, Раздолье,
что раньше Голодаевкой звалось.
А выше – Жигули,
Идут по селам
энергомагистралей провода,
и кружит оживлением веселым
машины наши волжская вода.
Вода придет,
просторы изменяя,
теплом нальет твой колос и арбуз.
Ответь на это, родина степная,
я за твои мечтанья
не боюсь.
Под снегом —
горизонт озимых пашен.
Колхозный двор моторами прогрет.
Так воздух чист —
дорога жизни нашей
видна на много верст,
на много лет.
2. ОТКРЫТИЕ ВОЛГИ
«…А в октябре мы Волгу
перекрыли!
Мы покорили Волгу!
Посмотри…»
Но я еще не мог себе представить
ее покорной, перекрытой.
Нет,
не мог ее представить
перекрытой.
Я молча вспоминал все эти годы,
все годы проплывали, как плоты.
Плотовщики мне вспоминались.
В детстве
мы с берега кричали по воде:
«Эй, пароход далеко ль обогнали?..»
По целым дням на берегу сидели.
«Плывет!» – пыряли в теплую волну,
саженками, туда, где, чуть мелькая,
на волнах плыли круглые арбузы,
упавшие с больших дощаников.
Я слушал:
«покорили», «перекрыли».
Стихи читали:
«Волга нам сдалась»,
«Бушует разозленными волнами».
Всё время думал: что-то тут не так,
есть в тех словах какая-то неправда…
Знакомая дорога до Рынк а.
Я поклонился Тракторному низко:
«Пока! Вернусь еще. Приду к тебе!»
Чем ближе Волга, тем трудней дышать.
Скорей, скорей…
И вот она, родная,
открытая для взора. В январе!
Расталкивая тоненькие льдинки,
наш катерок пошел – зимой! – пошел
и в этом поединке мнил себя
атомоходным ледоколом «Ленин».
Процеженная цепью водосбросов,
слетала вниз тяжелая вода,
до дна ныряла, выплывала вновь,
опять плыла стремительно и бурно.
Вдали белели волны-плескуны.
Горячая пора на Гидрострое —
быстра весна…
Горячая пора!
Когда у нас пора была холодной
с тех пор, как шли на Зимний в ноябре,
«ура» крича, пот рукавом стирая?!
Горячая пора зимой и летом,
с утра и до утра – там, на войне.
На целине – горячая пора.
Горячая пора бригад ударных.
Пахать пора!
В Быкове, там, у нас,
весенние ветра уже подули,
кора земная влагой налита.
А урожай!
Горячая пора!
Пора на трактора и на комбайны.
И мне пора,
пора перу и чувству
не как вчера, а вновь, как никогда.
Весна стучится в шлюзы Гидростроя.
Густой туман клубится у воды,
кочуют в нем огни электросварки.
Под эстакадой —
если смотришь вниз —
летит вода до головокруженья.
Владимир Александрович Кулагин,
механик кранов, мой хороший друг,
надежный парень с крепкими руками,
застенчивый, как все большие люди,
рассказывал мне новости.
Мы шли
по всей стреле незыблемой плотины…
* * *
«А в октябре мы Волгу перекрыли»,
«Мы покорили Волгу – посмотри…»
Да, я смотрел
сквозь сетку водной пыли
на то, как волны по бетону били
и сразу закипали изнутри.
Отсюда, с эстакады, видел снова
начало моря.
Дальше я глядел,
на разворот простора ветрового
сквозь снеговой волнующий предел,
по Волге вверх, за кромку небозема,
за бело-синий дальний окоем,
где вся земля
по памяти знакома…
Так мы стояли
с Волгою вдвоем.
Несла мне Волга радостные вести,
летя ко мне последнею волной.
«Быковы хутора —
на новом месте,
не место —
жизнь пахнула новизной».
Да, я глядел, вдыхал родимый запах.
Так пахнет хлеб, и солнце, и вода,
и Волга летом, в солнечных накрапах,
и сладкий пот счастливого труда.
Да, я глядел внимательно и долго.
Вдруг вспыхнули и брызнули огни,
И я узнал их:
это капли Волги
пошли в поля, пошли, пошли они!
Смеялась Волга, ласково искрилась,
не перекрыта и не заперта.
Мне вдруг в улыбке Волгиной открылась
неправда этих слов,
неправота.
Так смейся, Волга, в белопенном вале,
я узнаю твою былую прыть.
Тебя мы, Волга, не перекрывали.
Да разве можно Волгу перекрыть?
В разливе будь,
шатайся ледоходом,
преграды нашей
нет тебе нигде.
Мы перекрыли
путь своим невзгодам.
Мы перекрыли путь
своей беде.
Теперь – простор твоей свободной силе.
Гуди,
гуляй, свободная вода.
Не перекрыли мы тебя —
открыли
и окрылили, Волга,
навсегда.
3. ДОРОГА СТЕПЬЮ
Пять дней подряд
мели холодные метели.
Из Волжского в Быково нет пути.
Сегодня вышел —
ветер веет еле-еле,
так, значит, можно и попутную найти!
Иду один
вдоль судоходного канала.
Из котлована вверх
до снежной белизны
восходят стены шлюзовые,
сроку мало,
им надо встретить навигацию весны.
Я помню
вёсны штурмовые Волго-Дона:
мороз с утра,
а в полдень – дождик окладной,
метель и оттепель опять.
Всё так знакомо.
Так шел
и думал я
о женщине одной.
* * *
На грейдере мне повезло:
идет в район колонна.
«Хоть кое-где перемело,
но всё же будем дома!..
Ты из Быкова сам?
Теперь
село переселилось
и не узнать его, поверь.
Вот жизнь, скажи на милость!..»
– «Пошли копать.
Опять затор.
Машин тут очень много,
зерно вывозим до сих пор,
а видишь сам: дорога!..»
Так едем.
Через полчаса
опять покинь кабину,
лопатой рой у колеса
так, что ломает спину.
Стара команда «раз и два»,
а поднимает совесть,
плечами жмем на кузова,
в снег уходя по пояс.
И надрывается мотор,
дыша в кабину жаром.
Шофер продолжил разговор:
«Уходят силы даром.
Шоссе не дешево пока,
но наше бездорожье
обходится наверняка
значительно дороже.
Другое – лет пяток назад.
Для каждого колхоза
коней хватало за глаза,
зерна – на два обоза.
Бывало, сразу нагружай,
нехитрым дело было —
положат полный урожай,
вези, тянись, кобыла…
А то —
и рады новине,
и страх.
Вот так и возим.
Пустить бы сразу
по стране
какой-нибудь бульдозер —
громадный, словно ледокол,
чтоб срыл под корень тропы,
за ним комбайн особый шел,
дорожный, заодно бы.
Стелил асфальт или бетон».
Шофер взглянул несмело,
за свой задор смутился он:
«Пойми, осточертело!
Ну, вот опять…»
Застряли мы.
Работают лопаты.
Опять – в кабину.
Кр угом тьмы
грузовики зажаты.
«Ночуем, видно…»
Ветерок
повеял вдруг нездешний,
и в эту ночь пришел не в срок
февраль какой-то вешний.
Я в запотелое стекло
глядел на степь ночную.
Вот это зимнее тепло
я жизнью именую.
И был я счастлив в эту ночь
тем, что с землею дружен,
что людям я могу помочь,
что мне товарищ нужен…
* * *
Давно мы перешли на телеграммы,
и писем не останется от нас.
«Целую. Жду» – и коротко, и прямо,
и долетит скорее – в тот же час.
Хотя дороги наши стали шире,
разлуки стали призрачны, как сны,
когда благодаря Ту-104
перелетаем в зиму из весны.
И всё же
всё осталось, как и было:
над заметенной пашней воронье
да облака, летящие уныло.
В глазах твоих расплывчатых вранье.
Я помню Волгу в пятнах пересвета,
а на песчаных заплесках следы,
и вновь —
тебя, похожую на лето,
на летний день под солнцем
у воды.
Я вижу – вспоминаю:
степь умолкла,
прохладу тихо к берегу несло,
а у тебя в глазах струилась Волга,
и тень твоя ложилась на весло.
Притихшая река казалась кроткой,
вниз оседали сумерки, как снег,
густая тьма пружинилась под лодкой,
и чайки улетали на ночлег.
Хотелось крикнуть Волге,
крикнуть людям,
земле своей,
всему,
что есть в крови:
«Спасибо, жизнь!..»
Просил:
«Давай разбудим
все берега
признанием в любви».
А ты молчала, век не размыкая,
потом сказала:
«Сыро над водой…
Греби обратно…»
Да, ты вся такая.
Я замирал над зреющей бедой…
* * *
«Ты что?»
– «Не сплю, не сплю, тихонько брежу».
Я встрепенулся по привычке фронтовой.
«Стонал ты будто бы…»
А сумерки всё реже.
Взревел мотором грузовик передовой.
Но всё ж снега уже как будто обвеснели,
чернеет кое-где озимая земля,
и теплый ветер навевает еле-еле,
он за ночь обаукал все поля.
Да, все поля он обаукал, вешний ветер.
Да, обвеснели и осели все снега.
И замечательно просторно жить на свете!
Как никогда,
земля родная дорога.
Шофер, мой друг, дороги будут,
ты счастливый.
Мы нашу землю обновляем – ей пора.
Встает из-за бугра, за снежной гривой,
село мое, мои Быковы хутора.
6. СТАРЫЙ КОММУНИСТ
Два дома через улицу
смотрят друг на друга.
Два друга
часто видят
в окно один другого.
Встречаются. Поклонятся:
«Здорово!»
– «А, здорово!..»
Уже обоим головы посеребрила вьюга.
Года идут.
Года идут.
Они молчат про это,
вот разве пионеры расспросами встревожат.
Нет, не считают пенсию
получкой с того света.
От них ты не услышишь, что век, пожалуй, прожит.
«Привет, Никита Лаврович!» —
Квитко протянет руку.
«Садись, Михал Петрович!
Ты что приходишь редко? —
Юфатов выйдет в горницу:
– А вот и табуретка…»
Садятся.
Улыбаются
взволнованно друг другу.
«…Не довелось учиться.
Не брали пришлых в школу.
(В Быково переехал отец с верхов когда-то.)
Юфатовы, мы сроду грузчиками были.
А в девятьсот четвертом…
Значительная дата! —
Смеясь, Никита Лаврович спросил: —
Ты помнишь, Паша?»
– «Ну, как же!
Как вчера. Прошло, скажи на милость!» —
Прасковья Александровна
задорно улыбнулась,
в глазах ее далекая юность заискрилась.
«Вот тут я подружился
с Мазуровым Гаврилой.
Бывало,
нам читает по книгам непонятным.
О Ленине
услышал я от него впервые.
Но только темный был я.
Его забрали в пятом.
Меня на службу взяли. Я отслужил.
Услышал:
в Баку живет Мазуров.
Дорога нам открыта,
поехали мы с Пашей.
У Нобеля работал.
Мазуров снова:
„В партию запишись, Никита“.
– „Постой, Гаврил Герасимович,
дай с мыслями собраться“,
В четырнадцатом дунуло горячими ветрами.
Мазурову дал слово:
„Вернусь – иду с тобою!“
Был ранен.
А в семнадцатом в большевики избрали».
– «В партии вы не были, а как же…»
«Вот избрали.
На слет большевиков нас выдвинула рота.
Пошли громить Корнилова —
от Питера прогнали.
И в октябре
всех временных махнули за ворота.
Так и пошло.
Был в запасном, в Москве.
По всей России
с заданьем – агитировать —
вдвоем с дружком послали.
По взбудораженной стране в теплушках колесили.
Мы полк тогда
за Ленина
подняли в Ярославле.
…Приехали в Быково.
Тут первого июля
я в партию вступил».
Разбередило душу.
Прасковья Александровна с улыбкою вздохнула:
«Я тоже
с восемнадцатого в партии.
По мужу!..»
* * *
Смотрю: вот человек —
семьдесят три года.
А сколько бурь шумело над головою этой!
Старый коммунист,
сын русского народа,
зажегшего свободу,
как знамя,
над планетой.
Еще не отдыхают его большие руки.
Чуть свет – он на работу.
Смеркается – с работы.
Уже в ученых ходят талантливые внуки.
Устал?
Устал, конечно.
На отдых?
Нет охоты.
Я думал о себе:
чем старше, тем старее.
Что ты расскажешь людям?
Что навсегда подаришь?
Ты не кривил душою?
Ответь себе скорее:
товарищ ты кому-то?
Есть у тебя товарищ?
А ты готов к тому,
чтоб выступить в дорогу,
отбросив все обиды,
прервав и вдохновенье,
перешагнув сомненье свое
и самомненье?
А ты готов в дорогу,
в опасную тревогу?
Готов ты налегке шагать —
рука в руке,
шагать с другими в ногу
на смертном сквозняке?
Готов ли ты в дорогу?..
* * *
Грохочет девятнадцатый.
Деникинская свора
нахлынула в Заволжье.
Захвачено Быково.
Тридцать три штыка
и тридцать три затвора
в отряде у Юфатова,
в отряде военкома.
Уездный исполком сзывает коммунистов, —
Мазуров приказал
не отступать ни шагу.
И высверкнуло сразу из ножен сабель триста.
Орешкин – командир.
Видать его отвагу.
Орешкин в бой идет.
Орешкин рубит с лёта.
Посыпались кадеты от натиска такого.
Шли дни и ночи тесно,
как лента пулемета.
В августе
вздохнуло
свободное Быково…
Юность упала в битве,
но умереть не могла.
То, что любовь уронила,
ненависть подняла.
Как некрасив, товарищ,
твой деревянный тулуп!
Страшно живому сердцу
слышать молчанье губ.
Собрался ты жить, товарищ,
а жить не довелось.
Слушают,
слышат люди
шелест твоих волос.
Мы сделаем всё,
чтоб вечно
святой для людей была
братская эта могила
посереди села.
Прощай, дорогой товарищ,
строится рота вновь.
Ты знаешь,
боец свободы,
что кровью смывают кровь…
Казненных хоронили, не плакали от боли.
Над братскою могилой клялись добить кадетов.
Теснили до Погромного,
догнали в чистом поле
и за Царицын вынесли
на штыки надетых.
Степные кулаки ловили продотряды.
В банды собиралась вся саранча степная,
Опять пошли пожары,
разоры
и утраты.
Вновь вышли быковчане,
нечисть подминая.
Бросали нас в степные протухшие колодцы,
нас кулачье пытало, разутых и раздетых,
но шли мы, коммунисты,
но шли мы, комсомольцы.
И защищали кровью
родную власть Советов.
И крепла власть хозяев родной земли
законных.
Обрезы сторожили тебя в ночах неверных.
О, поколенье
первых
секретарей райкомов
и первых
председателей колхозов,
самых первых!
* * *
Одетое метелью, село уже заснуло,
под голову сугробы высокие подмяло.
Прасковья Александровна подставила два стула,
чтобы с меня
нечаянно
не слезло одеяло.
А мы всё не ложились,
так долго мы сидели.
Быково спит.
Что видится тебе на новом месте?
Что снится
этой ночью
под ровный гул метели?
Я сразу засыпаю
на сундуке,
как в детстве.
5. В МОРОЗНУЮ НОЧЬ
Ночь морозная.
Светло.
Отмели метели.
Остаются до весны малые недели.
Что хожу я, что ищу —
улица пустынна.
Жду, чтоб сердце после дня
наконец остыло.
Звезды в синей вышине
тихо гаснут сами.
Спят Быковы хутора
со своими снами.
Вот оконце.
Виден свет.
Дом знаком немного.
Это кто же запоздал?
Или есть тревога?
Нарисован на окне
керосинной лампой
неподвижный человек
с головой кудлатой.
Угадал я и смеюсь:
мается парнишка.
Не шпионская его приковала книжка.
Приходил ко мне на днях
и читал несмело
начинающий поэт из райфинотдела.
«Вот стишок про соловья, —
говорил он глухо. —
Вот про выборы.
Идет выбирать старуха.
Вот составил про Москву.
Не бывал? Не важно!..»
И листал он, и листал,
и читал протяжно.
Я видал его потом —
вот они, поэты! —
мимо почты он ходил,
будто ждал газеты.
Догадался я, войдя,
в этом нету чуда:
телефонничает там
тоненькая Люда!
Я смотрю на свет его,
понимаю, парень,
этой темой я не раз
был и сам ошпарен.
Знаю, сам писал стихи —
дело не простое,
трудно стройно говорить,
на канате стоя.
Знаю, мучает тебя
тишина немая,
ищешь нужные слова,
карандаш ломая.
Очень трудно начинать,
подчинять размеру.
Ну, давай же помогу.
Если так, к примеру:
Я безлюден,
нелюдим,
ночь такая трудная!
Дразнит именем твоим
почта многолюдная.
Лунный свет блестит слюдой…
Все слова с причудой!
Написал «Слюдой» – сейчас,
а читаю: «С Людой».
«Лю… – прислушиваюсь, – да».
Это что такое?
Не отпустишь никогда
и не дашь покоя.
Перепутал все слова —
быть великим бедам.
Убегу на острова,
буду людоедом!
Я иду, смеюсь себе,
только грустно что-то,
в Дом колхозника идти
вовсе неохота.
Ты, глядящий на меня
будто бы на мага,
не завидуй мне:
у нас ведь одна бумага.
Знаю,
предстоит тебе
путь нелегкий,
длинный.
Я завидую тебе
завистью старинной.
Не умеешь брать слова,
подражаешь детям,
поменялся бы со мной
неуменьем этим!
Лепетать стихи хочу
в дело и не в дело,
думать:
вечность впереди,
жизни нет предела!
Пусть бы рвал меня опять
белогривый критик,
что в песок уже ушел,
желтой желчью вытек.
Начинающим хочу побывать сначала,
чтобы мучила строка,
лопалась,
звучала.
Чтобы сердцем молодым
трепетать от гуда,
чтобы улыбнулась мне
тоненькая Люда.
6. НОВАЯ ВСТРЕЧА
Вчера метель утихла.
По дороге
вчера весь день ходили трактора,
утюжили угольниками грейдер
до Волжского – сто тридцать километров
и сорок – в Николаевский район.
Сегодня до рассвета шофера
полезли под машины, грели днища,
носнли кипяток из кухни чайной,
поили радиаторы.
Светало.
Шофер из Николаевки грустил,
гремел он умывальником и фыркал:
«Неделю еду я из Сталинграда:
на переправе ГЭС торчал две ночи,
две ночи на дороге спал в кабине,
теперь вот тут…»
– «Да все мы так, погода!» —
пытались утешать его вокруг.
«Везу я пиво райпотребсоюзу.
Да, пиво!
Понимаете, нам дали!
А как не взять – мы вкус его забыли,
и цвет его, и вкус.
Двенадцать бочек!..»
– «Что, пиво?» —
Гул пошел по коридору.
«Конечно, лопнет!»
– «Сдай его в Быкове!»
– «Замерзло, – мы раскупим по кускам…»
Ах, эти черномазые ребята,
худые, с неуемными руками,
да сколько же в них силы – так смеются!..
«Эй, выходи!»
И двинулись гурьбой.
Пошли, пошли, ревя, автоколонны.
Пробьются ли? Не знают.
Будут рыть
забитое сугробами Заволжье.
* * *
Закончил Двадцать первый съезд работу.
В глазах людей живет его волненье.
Мы стали в эти дни друг другу ближе,
сродненные предвиденьем победы,
предчувствием великих перемен.
Растет в сердцах такое настроенье,
что хочется просить продленья жизни,
благодарить работой день идущий,
дарить отчизне,
партии,
любимой
всё лучшее и главное, что есть.
* * *
Пойду в райком. Что нового, узнаю.
Быть может, и газеты привезли.
Стучу.
«Да, да…»
А голос незнаком.
Степанов, первый секретарь райкома,
рукой мне показал:
«Знакомься…»
Двое.
Один небрежно и без интереса
назвался вроде «восемьдесят восемь».
Другой…
Мы познакомились давно!
* * *
Я увидал его на земснаряде,
в забое, где от Волги начинался
и к Дону отправлялся Волго-Дон.
Строительный район Красноармейска
в прорыве был.
Я с жадностью глядел,
как тяжелели веки человека.
Он хрипло говорил:
«Держитесь карты,
фрезу – пониже, выдержит!..»
А ветер,
ноябрьский ветер бил его в лицо.
Я видел: тяжело ему.
Тогда
не стал его расспросами тревожить.
Но он спросил:
«Вы кто?»
Сошел по трапу,
и катер с ним туманом замело.
* * *
«Давно знакомы, Александр Петрович.
Я вас прервал?»
– «Нет, нет. Итак, больница.
На сколько коек? Семьдесят. А деньги?
Два миллиона? Что-то маловато.
А впрочем, надо посмотреть проект».
Тот, кто назвался «восемьдесят восемь»,
охоту вспомнил.
Назывались дружно
озера:
Ханата, Цаца и Пришиб…
Ко мне пришли воспоминанья вновь.
* * *
Не раз тогда я был на Волго-Доне.
Товарищи, вы помните, конечно.
Ведь это наша молодость была!
Мы видели, как шлюзы вырастали,
шагающие клацали ковшами
и как из хаоса хитросплетений рвов,
котлованов, арматурных сеток,
дней и ночей авральных, из прорывов,
из подвигов труда, из хриплых споров,
из личных самолюбий, из страданий
и радостей,
удач и неудач —
изо всего, зовущегося жизнью,
изо всего, в чем должен разбираться
начальник над районом,
рос канал.
Я не расспрашивал его о жизни:
она и так была как на ладони.
Его характер?
Багермейстер каждый
опишет.
А дела? Они видны.
Я раза два бывал в его конторе.
Мы пили газированную воду.
А так, чтобы проговорить всю ночь, —
нет, не было.
И время не хватало…
* * *
Мы стали у окна.
«Здесь будет берег, —
сказал нам секретарь.
– А это сквер».
Мы увидали прутики прямые,
торчащие в заснеженном квадрате.
«Вот, Александр Петрович,
вам не верят —
один у нас засел на старом месте
и не переселяется никак».
– «Так и живет?»
– «Сказал: возьму ружье
и не пущу ни одного обратно,
раз вы село прохлопали в ладоши».
– «Бежать ему придется.
На шесть метров весной
уже подымется вода».
* * *
Я вспоминал:
когда же это было?
Мы виделись опять.
Я много раз
бывал на Сталинградском гидрострое.
Еще тогда,
в голодном тридцать первом,
мы, ухитрившись взять чужую лодку,
за Волгу плыли в поисках еды.
Нет, не за хлебом.
Хлебом и не пахло
в селе Безродном.
По степным курганам
мы бегали оравой, нападали
на шумные озера, лезли в воду
и рвали с корнем длинную кугу.
Закрученные корни обмывали,
сушили на горячем солнцепеке,
блаженствовали, дети СТЗ.
– Я был, когда к Безродному свозили
бульдозеры, кирпич, цемент, железо.
Сновал меж берегами юркий катер —
«Гидрогеолог-89».
И косогор у Ахтубы, где Волжский
стоит теперь, был сусликами взрыт.
Я ездил, ездил,
помню все палатки
на месте нынешнего стадиона.
Как Логинов – совсем на голом месте,
по чертежу – сажать тогда велел
и сам сажал простые хворостинки.
Я встретил их —
теперь на Комсомольской
они уже деревьями шумят.
Еще я помню первый митинг стройки
в честь Волго-Ахтубинского канала.
Два землесоса рыли перемычку,
стараясь дотянуться до флажка.
И Логинов, начальник Гидростроя,
речь произнес.
Летел песчаный ветер,
и люди ликовали…
Годы шли…
Разорвалось у Логинова сердце.
О людях говорить при жизни надо.
И Логинову надо бы сказать,
за что мы благодарны, пусть бы слышал.
Когда глава правительства вручает
награды, произносит имена, —
с волненьем думаешь об этих людях,
за ними видишь тысячи других,
за ними миллионы видишь наши.
Но Логинов не слышит…
Назовите
сад или площадь именем его!..
* * *
Да, вспомнил!..
Это было ранним летом.
Паромом перебравшись через Волгу,
попал я в Волжский – город молодой.
Я шел по коридору общежитки…
(Что я сказал! Прошу у вас прощенья,
любезная хозяйка.
Я боюсь,
теперь вы мне не отведете койки
за то, что общежитием назвал
«гостиницу повышенного типа»!)
Я шел по коридору, с ним столкнулся.
«Вы здесь живете?»
Да, он тут и жил.
Семья его еще не приезжала.
Мы жили в общежитии.
Ходили
в столовую на завтрак.
Он спешил.
Обедал где-то у себя в конторе,
но, если выпадал совместный ужин,
я у него выпытывал свое.
Он был уверен в людях.
«Раньше срока
построим ГЭС и первый ток дадим…»
(Он воблу ел, чему-то улыбался, —
переживал и вспоминал, наверно,
волнения пережитого дня.)
«Да, строить научились. Мастера.
Большие патриоты. Есть горенье.
Но, Александр Петрович, вы скажите,
как это всё привяжется к деревне?
ГЭС – хорошо. Заводы…
Я объездил
страну.
Да взять хотя бы Сталинград.
Действительно, неузнаваем город!
Но вот село возьмите – мы забыли.
У нас от сел уходят города!»
(В ту пору я давно уже закончил
две части этой длительной поэмы —
признание в любви к земле и к людям,
поэму возвращения к себе.
Часть третью я искал уже два года
но всем дорогам.
Спрашивал: когда же?
В колхозе жил, обдумывая жизнь,
был у министра сельского хозяйства.
Сентябрьский пленум
и Двадцатый съезд
наметили рассвет;
я ждал рассвета,
в Быково приезжая вновь и вновь.)
«Всё повернулось к жизни,
прямо к людям,
всё то, что нами сделано, – для нас! —
заканчивал он разговор обычно.—
И тракторы – деревне.
Будет ток.
И строить будем заново селенья.
Вы видите, как партия людей
нацелила на сельское хозяйство!..»
Днем я встречал начальника на стройке.
То, вижу, он идет по котловану,
то на времянках будущей плотины
уверенно мелькает.
Только раз
в разгаре дня…
Еще в каком разгаре!
Жара такая, что земля дымилась, —
он появился в общежитье вдруг.
Я вышел на крыльцо и с удивленьем
спросил шофера:
«Что-нибудь случилось?»
– «Решил переодеться».
– «А чего?»
– «Встречать жену…
Теперь конец столовке».
* * *
«Вот и без труб всё дело обойдется. —
Встал Александр Петрович. – Только дайте
мне карту, я возьму ее с собой.
Мы это всё спланируем детально.
Ну что ж, пора идти?»
– «Пора, идемте…»
Покамест я воспоминаньем жил,
в райкоме тут большой вопрос решился.
Я по глазам секретаря заметил.
Он радостно сказал:
«Вот это мысль!..»
Я думал:
так всегда, мешают мне
воспоминанья
видеть день идущий.
Так прозевал я главное сегодня.
Вот если б мыслью залететь вперед,
на сотни верст!
Писал бы я тогда
о будущем свои воспоминанья…
* * *
А в клубе негде плечи развернуть.
Привыкнув к полумраку, разглядел я:
мерцают любопытные глаза.
«Наш кандидат, начальник Гидростроя,
родился…» —
И пошли места и даты
рабочей биографии его.
Потом посыпались наказы, просьбы:
«Построить РТС.
Поторопить
шаги высоковольтной передачи,
а по колхозам – сами разберем»,
«План семилетки выполним досрочно,
нам помогите с трубами», «Больница
нужна», «И Дом культуры – этот клуб
на двести мест, а нас шестая тыща!»,
«И трубы! Оросить хотим село,
бесплатно мы не просим, есть деньжата:
в пять раз доход колхоза нынче вырос…»
Аплодисменты рушились.
Один
бил, как из пушки, прямо в рукавицах.
Я видел:
Александрову не просто —
чего ты стоишь, скрытое волненье! —
цвета перемежались на лице,
как на металле, взятом для закала
(цветами побежалости зовут их).
Нет жалости у радостей.
Нельзя
к тем радостям когда-нибудь привыкнуть.
Он говорил о Двадцать первом съезде.
Был делегатом.
Только что вернулся.
В распахнутые двери съезда сразу
вошли и быковчане.
Стало тихо.,
Я знаю зал Верховного Совета.
Там столько света!
Узенькие парты
с наушниками радио и гнезда
для многих иностранных языков.
Тот зал
и этот зал простого клуба —
сейчас они слились в одном дыханье,
сердца одни, стремления и планы,
и семилетье видится вдали.
Наш коммунизм!
Мы столько лет мечтали:
когда придет он и какою явью —
бесплатным хлебом?
Музыкой великой?
Любовью верной?
Понимаем ясно:
он молодость земли, наш коммунизм.
Он в настроенье нашем, в твердой вере,
в стремительном движенье наших буден.
Мы будем создавать его сейчас!
(Я краем глаза замечаю Надю —
знакомую доярку с ближней фермы,
задумалась и, закусив косичку,
счастливо улыбается о нем…)
«А трубы… —
Я прислушался. —
А трубы…
Сегодня мы с секретарем райкома
об этом говорили.
Через год
подступит море.
Ближняя вода
придет сюда, в Калиновую балку,
где будет порт.
Возьмем мы эту воду,
насосами подымем на бугор —
там, позади Быкова, местность выше…
И всё», – сказал он.
Мы переглянулись.
А кто-то в зале даже хлопнул робко
и смолк, недоуменный…
«Пусть вода
уже сама оттуда по арыкам
стекает в Волгу снова.
Мы арыки
пророем плугом по всему селу.
Сажайте ивы – пусть шумят деревья.
В сады ведите воду – пусть цветут!..»
А в зале сразу гром такой поднялся,
что задрожали стены.
Я привстал,
увидел вдруг поэму ликований,
ту, о которой так давно мечталось.
Я шел и вспоминал о разговоре
в разгаре лета, там, на Гидрострое,
о городе и о деревне.
Вспомнил
про всё.
И стало весело идти.
* * *
А всё же и весна не за горами.
В морозе этом что-то есть такое,
совсем необъяснимое, чем дышит
февральское предчувствие весны.
А вот и солнце!
Выставишь лицо,
глаза зажмуришь – кажется, что лето,
привидится песчаная коса,
услышится плеск Волги разогретой…
Арбузом пахнет хрупающий снег.
7. ПОЛНОЧНЫЙ РАЗГОВОР
Вот твой портрет,
где ты прикуриваешь трубку.
Знакомое
до самых оспинок
лицо.
Твоя рука,
что повелительно и крупно
несет на спичке огонька полукольцо.
Село Быково
вьюжит зимними ночами.
Шесть мартов отошло уже —
шесть лет!
Переселяясь к новой жизни,
быковчане с собою взяли,
сохранили твой портрет.
Дым коромыслом…
У печурки – свел их случай —
погоды ждут, клянут дорогу шофера.
От полушубков пар идет пахучий.
Расспросы,
споры
и рассказы до утра.
И твой портрет.
Он застеклен
и в рамку вставлен.
Привстал шофер один.
И, подойдя,
взглянул в упор
и вдруг сказал:
«Ну, как дела, товарищ Сталин?..»
Так завязался
наш полночный разговор.
«Вы слышали, что было сказано на съезде?
Теперь пустуют наши тюрьмы,
лагеря …»
– «Шпионы только есть».
– «Ну что ж, не лезьте».
– «Убийцы, воры там еще…»
– «Сидят не зря.
Шесть лет, как перестали жить с опаской…»
– «Но, может быть,
не надо было так о нем.
Пусть бы остался навсегда он
нашей сказкой…»
Тут кто-то вдруг сказал:
«Давай замнем».
Все засмеялись.
«Ты уйди на всякий случай».
– «Теперь статьи-то нет такой —
за разговор.
Другое дело,
если влезет гад ползучий, —
такого сами…» —
кулаком крутнул шофер.
И помолчали.
Вьюга сразу слышной стала.
«Вон что творит!
И не видать конца зиме».
Немолодой
полено взял,
сказал устало:
«Ну, это что!
Вот где мороз – на Колыме!
При чем тут сказки? —
продолжал он, сев к печурке.
„Остался бы…“
Он и без сказок будет жив.
А сказано,
так что ж, играем в жмурки?
Ведь жизнь идет, всё в душах обнажив.
Она и спрос теперь ведет, ребята.
Ты говоришь:
„Не надо бы…“
А то пойми:
чем объяснил бы я,
когда пришел обратно,
завиноватили за что перед людьми?
Я понимаю:
шли нелегкою дорогой,
трудны ведь были наши первые шаги.
Всё мерили в себе мы мерой строгой.
А тут еще
все наши старые враги.
Хитры же были – не откажешь.
Это звери!
„Друзьями“ стали,
льстиво выли про запас.
Всё делали, чтобы в народе разуверить
и оторвать его от жизни
и от нас…
Подумать только! Сколько пройдено —
заводы…
Дымят заводы…
Сколько сделано в стране!
Да разве мы порочим эти годы?..
Ты зачеркнешь свои? —
скажи ты мне».
– «Заводы, да! Такая мощь! —
скажи спасибо.
Но сельской жизни он не знал,
оторван был».
– «Мы далеко вперед уйти сейчас могли бы».
– «Села не знал старик».
– «Он знал,
потом забыл
Я вот подумал:
восседаю, как на троне,
а у крыльца машины наши,
там зерно.
Не караулим,
и никто его не тронет».
– «Да, посидел бы ты тогда,
не так давно!..»
– «Ты говорил: „Не надо бы“ —
про сказку, всё такое..
Жизнь,
партия
сказали правду ту.
Нам навредило
поклонение слепое.
Необходим был разговор начистоту…»
Пурга отстала
и пошла, пошла сторонкой
и вот вдали
уже последний смолк мотор.
Я в ученической тетрадке этой тонкой
записывал себе полночный разговор.
8. ВОСПОМИНАНИЯ
Школа
Сон какой-то приснился мне, что ли,
или просто причуда пришла?
Я проснулся
с тоскою по школе.
Как она позабыться могла?!
…Лампу вижу.
«Носи: починила.
Что не спишь-то?
На воле темно.
В пузырьке вот застыли чернила,
говорила:
не ставь на окно…»
Тихо мама беседует, тихо,
и сквозь ласковый голос ее
леденящая вьюга-шутиха
прорывается в наше жилье.
Вечер, что ли, теперь
или утро,
загадал я,
а вот и ответ —
до чего же придумано мудро! —
посинело окошко:
рассвет!
С печки свесясь, гляжу не мигая.
Пламя лампы трепещет в зрачке,
ходит мама моя дорогая,
спит сестренка – кусок в кулачке.
«Мам, зачем меня кличут:
„Натальин“?
Я ведь правда Денисов?..»
– «Поспи,
ты Денисов, не верь, наболтали…»
– «Мам,
а волки не мерзнут в степи?..
Да, забыл я:
вчера у комбеда
дед Ефим меня встретил,
не вру, в дом завел – и за стол.
Я обедал!
Щи скоромные:
ложка в жиру!
А богато живут – объеденье!
А тепло!
Им мороз нипочем!
Можно, буду ходить каждый день я?..»
Мама ухо зажала плечом.
Знаю, знаю привычку:
не хочет.
«Мам, а что?»
– «Поумнел он теперь…
Не ходи туда, слышишь, сыночек,
пусть богатством подавится, зверь!
Хитрый, чувствует: копится сила, —
чует кошка…
Сынок, не ходи,
умирали – и то не просила,
а теперь рассвело впереди.
Ох, отец бы услышал про это!..»
– «Не пойду!»
– «Не ходи ты туда…»
– «Мам,
быть может, придет в это лето?
Я не видел его никогда…»
Синим льдом подоконник окован.
Груня встала
и будит сестру.
Журавцы заскрипели в Быкове —
значит, всё повернулось к утру.
«Дай мне, мама, букварь и тетради,
дай чернильницу – мой пузырек».
Рань какая!
Бегу без оглядки,
все сугробы секу поперек.
У дверей
снег всегда зачернилен,
вновь галдеж, суета, толкотня.
Но простой колокольчик всесилен,
он за парту сажает меня.
«Не сгибайся,
держи себя прямо.
Если знаешь —
другим помоги.
Не замазывай кляксу упрямо,
переделывай честно,
не лги!»
Первоклассная эта наука
будет в сердце греметь до конца.
Хитрый дед,
не видать тебе внука:
он идет
по дороге отца!
Волшебный клад
«Вставай, вставай,
петухи пропели.
Ох, и поспать здоров!»
Рассвет намечается еле-еле;
слышно,
гонят коров,
слышно, кричат на хуторе бабы…
«Носом-то не свисти.
Н аарбузенок,
большой дала бы,
боюсь, тяжело нести…»
Толкает хозяйка меня куда-то,
сдавила плечо.
«Не спи!»
Сон окутывает, как вата.
Пусто, темно в степи.
«Гони на Баженово пепелище,
показывали вчера.
Найдешь?
Там вода и трава почище.
Гляди!
Выгоняй.
Пора».
Небо мягкое, как овчина,
ни звездочки, ни огня.
Верблюды с колен поднимаются чинно,
идут, косясь на меня.
Овцы двинулись, сбив ворота,
боками пастух зажат.
А вон за плетнем и моя забота:
двенадцать свиней визжат.
Росистой травой обхлестало ноги,
цыпки горят огнем.
Солнце вышло из-за дороги,
грозит мне тяжелым днем.
Бегают степью кусты-скитальцы,
колючки жгут, как слепни.
Привычно бегу, поджимая пальцы,
ступая ребром ступни.
Степь бескрайняя в чернобыле,
солончаков белизна,
и миражи, как всегда, приплыли,
прохладой меня дразня.
Вижу:
вот кирпичи на месте,
бревна из-под земли.
Было баженовское поместье —
давно мужики сожгли.
Жара.
Сижу под стеной паленой
и мечтаю о том,
вот бы найти мне клад затаенный,
гарь ворошу кнутом.
Слышу, свиньи поживу ищут,
хрюкают за стеной,
И вдруг
выкатываю кнутовищем
тяжелый шар костяной.
Сияет окружность его литая,
ничуть не попортил жар.
Цифру «8» на нем читаю —
заколдованный шар!
Снова рыть принимаюсь рьяно;
сердце сжалось в комок,
душно в густой темноте бурьяна,
под солнцем палящим взмок.
Околдованный чудесами,
не жалею себя.
Ага! Сверкнуло перед глазами,
лучами меня слепя.
Клад мой!
Так и думал – найдется,
вот он, зажат в руке
чистый трехгранный осколок солнца
на золотой серьге…
Встал,
свиней не окину глазом.
«Куда?»
Огибаю крюк.
«Куда?»
Луплю по бокам чумазым,
гоню разнобойный хрюк.
Потом иду под жарою тяжкой —
на солнце и не смотри, —
любуюсь трехгранной своей стекляшкой:
радуга там внутри.
Трепещет над головою солнце,
солнце горит во рту,
сейчас у заброшенного колодца
к чушкам
в грязь упаду.
К глазам поднес я ледок граненый,
остановился вдруг:
забушевал молодой, зеленый,
весенний росистый луг!..
Прижал сосульку другою гранью —
что делается, гляди:
зимней искристой снежной ранью,
словно во сне, иди!..
Перевернул я стеклянный клад мой
снова – и вот так раз! —
пахнула вдруг на меня прохладой
Волга у самых глаз.
Шагнул – и Волга назад шагнула,
иду – впереди она.
Зажмуриваюсь от веселого гула:
брызжет в лицо волна.
Иду счастливый,
иду богатый,
прохладно на ветерке,
сверкает далью своей покатой
Волга моя
в руке.
Пряжка с якорем
А пряжка с якорем!
А ленты!
А полосатый воротник!
Я, навалясь на подоконник,
к стеклу нагретому приник.
Моряк стоит у нашей лавки
и нашей Груньке руку жмет.
«Скажу-скажу!
Скажу маманьке,
когда с собрания придет.
Ага, под ручку!
Вот так дело!
Ну, попадет тебе, постой!..»
А как сияет,
как сияет
на пряжке якорь золотой!
А вон и мама!
«Испугались!» —
шепчу я, радуясь беде,
и вижу, как дрожат их тени
в весенней разливной воде.
Идут в избу!
Втроем!
С маманей!
Я – с подоконника, бегом
на печку сразу,
весь – вниманье…
«Входите, что ж, весна кругом.
Натопчете? – смеется мама. —
Неважно, вымыть есть кому».
«Вот это да: идет в ботинках,
а мне – снимай,
в моем дому!»
Садится. Лавка заскрипела.
Он виден мне из-за трубы,
чужой, форсистый, белозубый, широкоплечий —
в пол-избы.
Фуражка на столе. Читаю:
«Каспийский ф…» – не разберу!
«Надолго?» – спрашивает мама.
«Совсем». И глянул на сестру.
А та потупилась.
«Постой-ка,
уйдет – я всё скажу тогда».
«Заехал в Сталинград сначала, устроился и вот —
сюда».
Опять глядит на Груньку что-то.
«Так, значит, в город?.. А не зря?»
– «По специальности…
Я слесарь теперь. Нужны и слесаря».
– «А тут дела, – вздохнула мама. —
Колхозы. Трудно: первый бой!
Остался бы, войдешь в правленье.
Ты коммунист?»
– «Само собой…
Тут – знаю…
Но и там работа,
там строят Тракторный завод.
Попробовать себя охота,
уж так решили с Груней вот…»
И мама на сестру взглянула:
«Поедет больно налегке…
Скрывала всё!»
– «Не смела, мама!..»
Слеза по маминой щеке,
еще, еще,
по той морщинке, что я разглаживал не раз,
текут
слезинка за слезинкой
из дорогих, любимых глаз.
А Грунька к маме наклонилась
и хнычет что-то,
а матрос:
«Мамаша», – вдруг сказал,
«Мамаша»?
И тут уж я ослеп от слез.
Впотьмах нащупываю волглый подшитый валенок
в углу.
Замах обеими руками —
он, колеся, летит к столу!
Я с печки кубарем срываюсь.
«Убью его!» —
дрожа кричу.
Сквозь сени и – с крыльца
к пожарке,
скорей, скорей – за каланчу.
Лечу, и прыгаю от страха,
и ветер марта рву плечом.
Ноздрявый снег хрустит под пяткой,
сквозь пальцы глина бьет ключом,
а краем глаза вижу ленты и Груньку:
гонятся за мной!
«Алешка, босиком, куда ты? – кричит сестра.—
Иди домой!»
– «Нет, не обманешь!
Хорошо мне, разутому, здесь на ветру».
– «Постой, Алешка !»
– «Так и встану!..»
– «Простудишься!»
– «Пускай умру!
Пускай умру,
чтоб не напрасно катилась мамина слеза.
Пускай!» – шепчу, глотая слезы,
бегу куда глядят глаза…
«…Ну и мальчишка, вот так норов!»
– «Да, что ты скажешь, весь в отца».
Гудит изба от разговоров,
сидят и судят без конца.
«Не заболеет?»
– «Что ты, Павел,
ни разу не хворал – кремень!..»
– «Ты бы, зятек, не брал, оставил —
уж больно по нему
ремень.
Три девки было,
взял хоть эту,
один мужчина у меня.
Схвачусь побить – ремня-то нету,
так – без отца и без ремня…»
Я знаю, знаю:
шутит мама, —
по голосу всё узнаю.
«А что в отца, так вылит прямо,
хоть песенность бы взял мою!»
«Отец!
Какой ты был?
И кто ты?
И где ты?
Мы не ждем теперь.
Всё время ждали, как с работы,
тебя,
вот-вот откроешь дверь.
Пойми,
легко ли без отца-то?
Ночами ждал тебя, не спал…»
«Как с продотрядами в двадцатом
ушел сюда,
так и пропал…» —
вздыхает мама.
Я с сестренкой
на печке —
голову в ладонь.
Моряк стрельнул пахучей спичкой
и, прикурив, стряхнул огонь.
«Ну, что ж мы?»
В тусклом, желтом свете
горит стеклянной белый свет.
«До дна!
За ваше счастье, дети.
Мое?
Какое в сорок лет?!»
– «Мы тут надумали, мамаша,
хотели… может, и не то?
Об Алексее дума наша,
решили с Груней…»
– «Ну, а что?..»
(Я вскинул голову и замер,
дышу в тревоге тяжело,
его слова ловлю глазами,
сон как рукой с меня сняло.)
«Двенадцать лет.
Четвертый кончит,
там – в пятый.
А учиться рад.
А может, взять нам, коль захочет,
его с собою в Сталинград?»
– «Я? В Сталинград?..»
– «Учиться будет.
Зарплата у меня – вполне…»
«.. Эй, горожанин!» – мама будит.
И радостно и страшно мне.
Последний уход
«Шумел камыш» —
та песнь была хорошей.
Негромко, сберегая голоса,
девчата со своей кирпичной ношей
несли ее, бывало, на леса.
Год тридцать первый.
Я брожу, тоскую.
Девчата не поют уже, молчат.
«Шумел камыш» —
ту песню заводскую
украли забулдыги у девчат.
Год тридцать первый.
Трудно и неладно
жил Сталинградский тракторный завод.
Нутро станков разглядывая жадно,
учился
молодой еще народ.
Почти что год, как первый трактор вышел.
Мне испытать тревогу довелось,
когда, крутясь на сборке, вдруг услышал:
«Не лезет колесо на полуось!..»
А митинг у ворот гудел.
Все ждали.
Похолодели сборщики: «Скорей!»
– «Скорей!»
Уже не пели – грохотали
напильники в руках у слесарей.
«Скорей, скорей еще!»
Ломило руки.
Наш трактор ждали все поля окрест,
ждала страна, вставая из разрухи,
и ждал его
в Москве
партийный съезд.
И всё ж пошел тогда он,
прошлым летом,
наш первый!
Он теперь в Москве живет.
С тех пор залихорадило завод.
Все митинги,
все лозунги – об этом.
Американцы щурились:
«Коллеги,
мы едем, оставляем вас одних.
Не трактора вам делать, а телеги», —
выплевывали жвачку в проходных.
За ними наблюдали мы нередко.
Голодных, нас манила в эти дни
решетчатая круглая беседка
над Волгой,
где обедали они.
Давя решетку светлыми чубами,
глядели и вдыхали мы, мальцы,
прикусывая острыми зубами
горящих наших галстуков концы.
Бегу из школы
с песнею победной,
сияет на ладони номер мой —
чернильный номер очереди хлебной.
За карточками я бегу домой.
Старик сидит. У ног его – котомка
и чайник. Взял за плечи.
«Погоди!»
– «А что?»
– «Где мать? – старик спросил негромко. —
Я дед, не узнаешь меня поди?»
Стою между колен его несмело,
на голове – тяжелая рука…
«А вот и мама!»
Мама обомлела:
«Откуда, тятя?»
– «Я издалека».
– «Вы что же так сидите у подъезда?..»
Я комнату открыл, котомку внес.
Зовем, зовем его, а он – ни с места,
на бороде его – дробинки слез.
Уже темнеет.
В комнате сидим мы.
Хозяйничает мама у стола.
Сияют в свете дедовы седины…
«Ты что же убежала из села?»
– «Да дети вот, а вы теперь откуда?»
Он слезы вытер.
«Я из Соловков.
Сама ведь загнала! —
Звенит посуда. —
Не пропаду!
Не сдамся!
Не таков!..»
– «Потише, тятя, в дверь стучится кто-то.
Войдите!»
И толпой вошли они.
«К тебе, Наташа, прямо с парохода,
а поезд послезавтра.
Не гони».
– «Устроимся, садитесь, чай, уж лето,
мы сами спим на воле – духота».
(Припоминаю лица, видел где-то.)
«В Быкове как?»
– «Кочуем, кто куда…»
А дед Ефим в окно глядит – ни слова,
всё заслонил широкою спиной.
«Был летось недород,
а нынче снова
без хлеба,
вот и едем в край иной.
Мы в Магадан завербовались с кумом…»
– «А где ж колхозы ваши, кумовья? —
вдруг от окна ударило угрюмо. —
Колхозы что же, спрашиваю я?»
И тишина испуга наступила.
Приезжие плечами повели.
Ефим шагнул:
«Во мне она,
вся сила!
А вы меня прогнали от земли!..
Прогнали!
Ты, Наталья.
Ты, Егорка.
Я помню, как батрачил у меня,
за мной и у тебя бывала корка.
Вы без меня не проживете дня!..»
– «Нет, врешь,
переживем тебя, такого!»
– «Подохнешь…»
– «Нет, гляди, еще живой»,
– «А сам бежишь…»
– «Сейчас вернусь в Быково,
чтоб до конца крушить порядок твой.
Ты,
ты оставил нам все эти беды,
твои, Ефим, все эти голода…»
– «Вернешься, а надолго?»
– «До победы!»
– «У вас не будет хлеба никогда!»
И был он страшен, дед, в минуту эту.
Детей прижали женщины к груди.
«Опомнись, тятя…»
– «Нет, пойду по свету».
Он взял котомку.
«Темень – не ходи!..»
– «Сдыхайте вы,
пойду своей дорогой».
Шагнул он;
борода была в слезах,
дрожали ноздри давнею тревогой,
огонь плясал в косых его глазах.
«Нет, обойду зореную Расею,
там, где взошло, ногами истопчу,
где пустошь – ни травинки не посею,
на ваши слезы
поглядеть хочу…»
Стемнело.
Будоража тишь земную,
девчата песню вынесли вдали,
отдав «Шумел камыш»,
себе иную —
«Вставай, вставай, кудрявая» – нашли.
9. В МЕТЕЛЬ
Метелит – запахнись потуже.
Поскрипывают тонко санки.
Ночь зимняя темна снаружи,
бела сугробами с изнанки.
Завфермою Егор Крылатов
вздыхает вслух:
«Метель измучила!..»
Смеемся мы:
«Живем богато:
сам тракторист у нас за кучера!»
Тускнеет свет молочной фермы,
и глохнет гул электростанции…
Всё это
счастьем непомерным
на сердце навсегда останется:
застенчивость почти что детская
и добрая улыбка Надина,
когда, телят своих приветствуя,
им лбы со звездочками гладила.
Ее подруги в черных ватниках
доенке каждой пели «здравствуй».
Нам говорить мешал в телятнике
недельный озорник горластый.
Бригада Надина!
Невольно
заметишь школьные привычки.
Повсюду видишь эти школьные
нерасплетенные косички.
Повсюду эти лбы чубатые,
подростков курточки рабочие.
Подходят, рукава закатывая,
к делам страны
сыны и дочери.
* * *
Лежит земля, в снега одетая,
а в небе темень спит глубоко,
и ночь нахохлилась двухцветная,
как черно-белая сорока.
* * *
Я замечал давно:
всегда ты ждешь чего-то,
придет и это,
но
тебя гнетет зевота.
День нынешний берет
тебя не в лоб, а с тыла;
не мыслью наперед,
а только тем, что было.
Бушует жизнь в стране,
но чем сильней теченье,
тем легче на спине
проплыть без назначенья.
Вот ты и поплыла,
к тебе – такая участь —
от папы перешла
хорошая плавучесть.
Несет тебя вода;
всё стало тише, глуше.
И падают года,
как вызревшие груши.
Подымешь их с земли
и удивишься вдруг ты:
вчера еще цвели,
а вот уж – сухофрукты.
Красива и стройна,
в расцвете, в полной силе,
решила:
«Рождена,
чтоб на руках носили!»
Но заняты, прости,
не тем большие руки,
и некому нести.
И плачешь ты от скуки.
Нельзя же так, нельзя
жить, на спине скользя!
* * *
Даны дороги все на свете,
но ты иди
необходимой…
Нет, не зазнались наши дети
перед землей своей родимой.
Мы так боялись…
Есть потери?
Да, есть. Мы сами виноваты:
к тому, что есть для всех,
отдельно
таких обкладывали ватой.
Но много ль их, подонков разных,
балбесов с наглыми глазами,
всё презирающих и праздных?
Преувеличиваем сами!
Противны нам юнцы уставшие.
Отцы, примите обвинение.
Но с ними не равняйте, старшие,
всё молодое поколение!
Порой ворчим:
«Не знаешь трудностей»,
«Под пулями голодным не был».
Так хорошо, что нашей юности
не доведется бредить хлебом!
Да не сердитесь зря, товарищи,
хотят – пусть носят брючки узкие.
Красны делами
настоящие
девчата наши, парни русские.
Учить ведь тоже надо здраво,
а можно смять рукой пудовою.
Нет,
молодость имеет право
на мысль свою,
на рифму новую.
Нам поиск в юности дороже,
иди, открытиями радуя.
Нет, наши люди не похожи
на управляемых по радио.
Так выходи же, юность, смело
путем побед и одолений,
а на планете хватит дела
для всех свободных поколений!..
* * *
Крадется ночь на мягких лапах;
передохнул
и снова еду я.
Спиной меня прижал Крылатое,
с механиком своим беседуя.
Потом ко мне подался круто,
откинул воротник овчинный:
«Всё думаю, встречал как будто,
и вспомнил.
Дед тому причиной…»
– «А что за дед?»
– «Денисов самый.
Мы в тридцать третьем ночевали
у вас на Тракторном…
Упрямый
старик.
Не помните? Едва ли…»
* * *
Мама,
ни комнатки нашей той,
ни тебя
не увидел.
Прости меня вечною добротой
за всё, чем тебя обидел.
Мама, ищу тебя все года,
увидеть тебя мне надо.
Горело сердце твое тогда
в пламени Сталинграда.
Мама, куда мне нести цветы,
слезами они оплыли.
Мама, здесь отдыхаешь ты,
в неизвестной могиле…
* * *
Немец, ты просишь мою папиросу?
Немец, иди сюда, на, кури!
Ни к ответу
и ни к допросу
я не зову тебя.
Не говори.
Немец, между нами преграда,
земля между нами,
но виделись мы.
Ты рожденьем из Мюнхена?
Смертью из Сталинграда?
Ты задумчиво мне киваешь из тьмы.
Затосковал ты по Германии милой,
многие годы зияют провалом в судьбе.
Немец,
поднимайся над миром,
человечеству расскажи о себе.
Немец, ты мне машешь рукою,
на Мамаев курган возвращаясь опять.
«Мутер, мутер!» – ты повторяешь с тоскою.
Молчи ты,
не трогай заветное —
мать…
* * *
…Кричал тогда: «Не будет хлеба!»
Ошибся он, Ефим Денисов…
Ночь зимняя глядится слепо,
мерцаньем горизонт унизан.
В постромках вытянулись кони,
нас осыпая пылью снежной.
Качается, как на ладони,
Быково
в тишине безбрежной…
Не знаю,
ты ходил ли по России,
мог и пойти: характер был таков.
Дожди над головою моросили,
жара сушила капли у висков.
Шли поезда, и двигались обозы.
По всем фронтам вела страна бои.
Возможно, дед, ты видел наши слезы
и находил в них радости свои.
Да, ошибались, было:
мы живые.
Откалывались слабые от нас,
и на порядки наши боевые
свои снаряды падали не раз.
Пахать колхозы в поле выезжали,
а нам враги травили семена,
частушкой, сплетней грязною визжали…
Но поднималась отчая страна.
И ты не мог не видеть в злобе лютой,
мог и не видеть в ярости слепой,
как мы сильнели с каждою минутой,
как возвышались духом над тобой.
Да, было:
голодали, холодали
и лаптем щи хлебали —
было, да.
Но дней иных
стремительные дали
из вида не теряли никогда!..
А кто ты был, мой дед родной, ну, кто ты?
Жалею я тебя, отец отца.
Тебя томили темные заботы
и довели до жалкого конца.
На старом фотоснимке пожелтелом
картуз ты на колени положил,
и не высок, но крепок грузным телом,
и руки все
в переплетеньях жил.
Глядишь ты осуждающе и строго,
причесан на две стороны со лба,
и сапоги начищены убого,
морщинятся – завидуй, голытьба!
Богат ли был?
Да, ел и хлеб и мясо
и в круглом деревянном жил дому.
Сейчас Егор Крылатов рассмеялся,
когда об этом я сказал ему.
Любой колхозный дом теперь богаче,
а мы желаем большего, чем ты!
Так что же, зря, выходит, раскулачен?
Нет,
не уйдешь от нашей правоты.
Над жизнью нашей тень твоя нависла.
Мечте людской о счастье на земле
была твоя ухватка ненавистна,
совиная повадка
жить во мгле.
«Одной рукой давить,
другой молиться.
Все пропадайте, важен только я!»
Была мечте,
успевшей народиться,
враждебна философия твоя.
«Земля скудеет», – утверждали лживо,
на Волгу клеветали,
как могли.
Вы всю природу мерили наживой,
вы под себя бы землю подгребли.
Какая жажда вас воспламеняла?
Быть выше всех по силе, по уму,
и властвовать, и хапать – мало, мало!..
Ты жил, мой дед, не веря никому.
Не верил ни крестьянам, ни рабочим
и думал: завтра будет, как вчера, —
как тот заокеанец,
что пророчил
телеги делать нам —
не трактора.
Ты стал врагом мечтании человека
и оказался поперек пути.
Ты – прошлое,
ты – окончанье века,
вот почему и должен был уйти.
Но только ощущаю и теперь я,
что есть еще твое
в моей крови:
проклятое твое высокомерье,
желание преобладать в любви.
Я узнаю в себе привычки эти:
насмешливость спесивую твою,
порою, оказавшись на примете
твое самодовольство узнаю.
О, паутина тонкая, паучья!
Спасибо,
что в недавние года
в зените моего благополучья
мне ветер жизни встретился тогда!
Спасибо, ветер жизни!
Что? Не слышу!
Ты здесь?
Благодарить тебя хочу.
Теперь не позову тебя под крышу —
сам из затишья вышел и лечу.
Дуй над землей, над Волгой разлитою,
метелью этой яростной мети,
всё очищай, проветривай мечтою…
Тогда я не узнал тебя, прости.
Я счастлив, ветер жизни, я с тобою,
со всеми, кто с тобой, в одном ряду,
пойдем опять теперь от боя к бою.
Что?
Понимаю, ветер.
Я иду!
10. ЕГО ЛЮБОВЬ
Россия-мать
ждала его,
искала,
в ладонях Волгу —
пить —
ему несла,
у Каспия
немного расплескала,
степям в пути
напиться подала.
А сын ее
уже в полет стремится.
Припал он к Волге,
пил ее.
Она
в его глаза сыновние глядится,
до глубины
сама ему видна.
Он видел солнце здесь,
в летящей глади,
большие облака у самых глаз,
и, может быть, тогда
в глубоком взгляде
зажглись лучи,
счастливые для нас.
На будущее
шаг равняя каждый,
он вышел,
путь прокладывая свой.
И навсегда
прижалась к сердцу жажда
той волжской полосы береговой.
Он голод ненавидел всей душою
и не любил бессилие и тьму.
Людское счастье —
самое большое! —
с рожденья было дорого ему.
Свободный,
неподвластен был он плену
тюрьмы и ссылки,
звал и звал к борьбе
и ссыльную подругу Волги —
Лену —
так полюбил,
что имя взял себе.
Любил он реки родины любимой,
от Волги
шел к Москве
дружил с Невой
и мыслью разглядел
сквозь сумрак дымный
бушующий
Октябрь
огневой.
Мать-родина,
как ты помолодела!
Живем в труде,
счастливые судьбой,
тем,
что живое ленинское дело —
его любовь —
ведет нас за собой.
И партия
и он
предельно схожи,
характером близки,
как сын и мать,
тем,
что ему и ей
всего дороже, —
умением
народ свой понимать.
Он был великой мыслью озабочен
о лучшей жизни.
Он любил людей.
Сдружил в боях
крестьянина с рабочим,
сказал земле родимой:
молодей!
И, с будущим связав себя навеки,
хотел,
чтоб над землею рассвело.
Еще тогда
он спрашивал все реки,
к себе созвав их планом ГОЭЛРО.
Он реки так любил,
он так любил их!
В его душе
цвела земли краса —
могучий,
рослый хлеб
просторов милых,
луга и горы,
степи и леса.
Любил,
преобразуя жизнь отчизны,
любил
на все века,
на все года.
Для этой вот любви —
во имя жизни —
не умер он,
рожденный навсегда.
Страна родная,
жизнь ему дала ты,
а смерть
своим бессмертьем отвела.
Он человек —
без той,
последней,
даты.
Живет его любовь! —
твои дела!
11. ПРЕДВЕСЕННЯЯ
Весна посылает вести
радостно, ясно, ново.
Проснулось на новом месте
родное село Быково.
Полно голосами бодрыми,
смеется оно спросонок;
стучатся девчата ведрами
у водопроводных колонок.
«Доброе утро» громкое
грохнуло в радиорупоре так,
что под самой кромкою
сразу сосульки хрупнули.
Так громыхнуло чудище,
спугнув воробья вихрастого, —
залетный снежок кочующий
выдуло вдруг из раструба.
Вчера я приехал в сумерках,
сегодня поднялся засветло.
Что-то тебя, село мое,
долгое время застило.
Я помнил тебя, село мое,
с бурьянами по обочинам,
сгорбленным над полоскою,
засухой озабоченным.
С детства уехал любящий
и понимавший, сызмала
боль твою неотступную
сердце сыновье вызнало.
Хлеб твой беря по карточкам,
знал я всегда, чьи крохи те.
Не слышалось ты, село мое,
в строительном нашем грохоте.
Твои хлеборобы скромные
мужественными, честными
на сборные пункты Родины
явились с твоими песнями.
Сдали Шурочку в солдаты
и услали на войну.
Не успели срисоваться
с ним на карточку одну.
Восемь сосен. Восемь сосен,
а девятая-то – ель.
Посмотреть бы на Шурочку:
пристала ли шинель?..
Отцы твои, и мужья твои, и женихи твои – пахари,
в разведку ходили, смелые,
из длинных орудий бахали.
Ты, жалостливое, работая,
слезой умывалось горькою,
с бойцом Сталинградской битвы
делилось заветной коркою.
Спасибо тебе!
С победою!
Шли годы.
Опять, село мое,
не виделось ты на праздниках,
завьюженное соломою.
В сорок шестом мы виделись.
Тогда я ослеп от радости,
я славил лиманы синие
и не заметил тяжести.
В пятидесятом виделись.
Тогда разглядел я многое;
ты стало тогда, село мое,
большою моей тревогою.
Тогда я и слышал тяжкое,
что вспоминать не хочется:
«Маруська-то в люди вышла ведь —
в городе, домработница!»
Ты отсылало детей своих:
«Пусть город вам будет школою,
учитесь!
Не возвращайтесь на землю мою тяжелую!»
Читало в газетах с гордостью:
зданья растут высотные —
и тихо плело из тальника
худые загоны скотные…
Стройки гудели дальние,
великие шли события,
а ты
всё годами старилось,
временем позабытое.
Но росли сыновья твои,
двигались поколения.
Перечитали Ленина,—
он против того забвения…
Год от года вставало ты,
выпрямилось с улыбкою.
Да разве же ты не справишься,
с нашей природой зыбкою?!
Пусть суховей не прячется,
поля наши устрашая,—
в наших планах указана
устойчивость урожая.
Будут тебе неведомы
недород и бескормица.
Надоела пословица:
«Год
на год
не приходится!»
С новосельем великим
поздравляю, товарищи!
Да здравствует
день сегодняшний,
грядущее отворяющий!
Весна посылает вести
радостно, ясно, ново.
Мы снова с тобою вместе,
родное село Быково!
Морозы уходят с полночи,
с утра уже солнце нежится,
и на крылечке солнечном
проклюнулась лужа-снежница.
Кружится голубь лихо,
роспись крылом вычерчивая.
Взъерошена воробьиха:
к весне она недоверчивая.
Календари листаются.
Ходил я от дома к дому:
«Как видится? Как мечтается?» —
от сердца летел к другому.
Сердца, никуда не денетесь.
Не знаю ни сна, ни лени я.
Так проводил я перепись
весеннего настроения.
Ходил по земле и спрашивал,
как трудится и как любится.
День коммунизма нашего
видится,
близится,
сбудется!
* * *
Так
вращайся,
мужай
и цвети для людей
под боком у солнца,
в разливе весеннего света,
не старей никогда,
обновляйся
и молодей,
земля дорогая —
совсем молодая планета!
Что может быть выше,
счастливей,
новей,
чем жить
в полный рост,
в полный свет
в полный голос
и что-то оставить земле
для ее сыновей —
дерево,
борозду,
молот,
мелодию,
колос.
Сколько хочешь земли,
сколько хочешь земли для труда.
Сколько хочешь воды.
Не окинешь высокого неба!
Сколько хочешь живи!
Хватит всем поколеньям всегда
свободного воздуха,
освобожденного риса
и хлеба.
Земля дорогая,
отстраивайся, живи
в руках у людей,
молодея от века до века!
Прими, дорогая,
признание в вечной любви от сына
Советской страны – твоего человека!
ПРОЩАНИЕ С ПОЭМОЙ
Благодарю за всё,
за всё, что было,
благодарю за всё,
что будет впереди.
Пока еще мое дыханье не остыло,
последний раз прошу тебя:
не уходи!
Ты вспомни,
мы ночей тогда недосыпали,
припомни,
как метались по жаре,
как мы в Заволжье
к соку теплому припали,
отжав его в арбузной кожуре.
Дрожало марево,
цвело
дразнило Волгой,
и чернобыл
был, словно проволока, ржав.
Мы шли и шли с тобой
дорогой этой долгой;
стрижи летали,
ножки тонкие поджав.
Верблюды ветер нюхали подувший,
солончаковые бока их обожглись.
Висели стрепеты,
как рваные подушки,
перо,
сухое от жары,
роняя вниз.
Шли годы мимо.
Поколенья проходили.
Знамена плыли в яростной борьбе.
И скольких
сколько раз
мы победили!..
Я жил и жил
благодаря тебе.
В Царицыне, в огне,
когда пора настала,
ты мне отца вновь подняла в бою.
Ты сталинградский черный пепел разметала
и воскресила к жизни мать мою!
Мы столько раз встречались с засухой-бедою!
Но жажда привела сейчас на Волгу нас.
Быки с ногами,
перебитыми водою,
стояли,
морды окунув
до самых глаз.
И город Волжский
встал в зеленом окруженье;
плотину ГЭС
я в котловане увидал,
энергию высоких напряжений
народ вдохнул
в мою степную даль.
Хлеб колосится на земле.
Легко летают птицы.
И провода гудят под током.
Нам пора!
За всё
за всё благодарю твои страницы,
благодарю,
мои Быковы хутора!
Моя поэма, приготовься:
будут косо
глядеть все те,
кто нам не верил в эти дни.
Не отвечай их пересудам, переспросам,
взлетай смелей
и нашу стаю догони!
Я не от всех обид даю в дорогу средства,
но знаю:
ты не дрогнешь, ты не сдашь.
Прошу тебя —
сломай же наконец-то
известный красно-синий карандаш!
Прощай, поэма!
Подружи с семьей большою.
Теперь уж я тебе ничем не помогу.
За всё, чем жив,
благодарю я всей душою
и остаюсь
у самого себя
в долгу.
1952–1959