Стихотворения и поэмы
Текст книги "Стихотворения и поэмы"
Автор книги: Михаил Луконин
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
По Тбилиси ходит пара,
необычная на вид.
Вдоль веселого бульвара
оживление царит.
Вроде парочки влюбленной,
вроде нет,
не разберем,
или воин ослепленный
с девочкой-поводырем.
Вот афиши:
«Цирк в Тбилиси!»
Ну, понятно,
погляди —
эти двое в страшной выси
кувыркаются, поди.
Непохожие, другие.
Он идет,
поет слова,
бицепсы его тугие
распирают рукава.
Он идет походкой веской,
а она совсем не то —
фея в шапочке жокейской,
в черном кожаном пальто.
Цокот этих ножек черных,
светлый блеск веселых глаз
жителей высокогорных
останавливают враз.
Вон заходят в магазины —
мы у входа постоим.
Любят зрелище грузины,
улыбаются двоим.
По Тбилиси ходят двое.
Не видать со стороны,
что звенящей тетивою
двое те сопряжены.
Что его томит усталость,
что ее уносит ввысь.
Это молодость и старость
поздно за руки взялись.
Что тоска их укачала
и прощаются сердца.
Что у этого начала
не предвидится конца.
1965
На проспекте Руставели
в галерее —
тишина.
Поглядеть мы захотели,
чем порадует она.
«Санитарный день, простите?
Выходной? Переучет?
Я приезжий,
вы пустите».
– «Что ж,
приезжему почет,
если так уже влечет».
Краски неба!
Краски моря!
Краски ночи!
Краски дня!
Настроенью жизни вторя,
захватили вдруг меня.
На стенах – впритык картины,
примостившись на полу,
прислонившись в уголке,
чуть ли не на потолке.
Коридор пустует длинный…
Только трое,
только трое
ходят у меня в тылу.
«Не мешайте, посторонний», —
говорит один из них.
«Почему же посторонний,
я ведь
не потусторонний,
я, товарищ, из живых!..»
– «Вы шутник!» – сказал другой.
Женщина сказала:
«Фронда!
Мы комиссия, а вы-то,
вы, товарищ дорогой,
из союзного худфонда?..»
И застыла деловито
перед девушкой нагой,
дробно стукая ногой.
«А комиссия при чем,—
спрашиваю, – что случилось?»
– «Отбираем!
Вот наивность!»
И оттер меня плечом.
«Но за что? Не верю всё ж.
Отпираете, наверно?»
Старший встрепенулся нервно:
«Отбираем молодежь,
отбираем, – говорит, —
скоро выставка. Понятно?»
И пошел,
шепча невнятно:
«перспектива»,
«колорит»…
У меня во рту горит.
Вижу —
правда, отбирают.
Как шоферские права.
Запирают, как дрова.
Милуют и презирают,
отбирают без затей,
привирают, попирают,
отбирают
у людей.
Смотрит молодой народ
с бородами,
без бород
на комиссию
с опаской,
ни насмешки, ни мольбы.
Пальцы вымазаны краской.
Молча ждут своей судьбы.
Отбирают!
Неужели
отберут и у меня,
на проспекте Руставели,
отберут
средь бела дня?!
Я – назад,
дрожа от страха,
говорю себе: «Скорей!»
На спине гремит рубаха.
Вылетаю из дверей.
Вот иду себе.
В кармане
чую гирю кулака.
А навстречу Пиросмани,
не отобранный пока.
1965
Меня волненье обуяло,
подумал – робость выдаю.
Но подошел,
и просто стало,
он подал руку,
взял мою.
Давно.
А помню, как впервые.
И после удивлялся вновь:
как молоды глаза живые!
Таким глазам не прекословь.
Он был из собственных,
из здешних,
но чувствовались в нем века.
Он это понимал,
насмешник,
счастливый баловень стиха.
Как будто праздничный и праздный,
как будто бы и ни при чем.
А сам,
уйдя от зрелищ разных,
к столу
клонился всем плечом.
И заставало его утро
с волшебной строчкой огневой.
Потом уж
весело и мудро
шел по Тбилиси
сам не свой.
Глазами, как у Льва Толстого,
прицеливался под обрез,
в бородке вида не простого
смеющийся
гнездился бес.
Веселость древняя, пастушья,
была здоровьем на сто лет.
Мальчишеское простодушье —
защитою
от всех сует.
Каким тяжелым оказался
след,
незаметный вгорячах,
когда он в гору поднимался
на наших сгорбленных плечах.
Входил в бессмертье,
как решил он,
вдруг оборвав свои пути.
Что его в жизни устрашило?
Ты его, родина, прости!
И шел народ ошеломленный,
обиженный его виной.
Галактика
Галактиона
взошла в поэзии родной.
1965
Со мною случилось что-то,
случилось,
что-то особенное произошло,
когда сквозь летку сталь просочилась
и потекла,
искрясь тяжело.
Завод мой,
как мне тебя не помнить!
Тяжелые, в стальной синеве,
маслом пахнущие ладони
меня погладили по голове.
Завод мой,
я вспомнил тебя в Рустави,
на металлургическом,
в сердце огня.
Здесь я увидел в потоках стали
дни и ночи
рабочего дня.
Завод мой,
зачем я ушел когда-то?
Ты провожал меня верой простой.
Было нехитрое сердце сжато
головокружительной
высотой.
Я твой —
доверчивый и прямодушный,
Я —
разделивший твою судьбу.
Иногда из ямы воздушной
выходил с синяком на лбу.
Было, рабочее слово стало
девицам на выданье резать слух,
пело романсы, стихи шептало
полчище литературных старух.
И бледнолицый певец манерный —
«Откуда вы?» – вопрошал тогда.
Пока не пробило
апломб фанерный
простым вопросом: «А ты куда?»
Менялись звания и названья.
И мы оказывались не в чести…
Завод мой,
в час моего свиданья
ты умолчанья мои прости.
Завод мой,
я вспомнил тебя в Рустави.
Гудят расплавленные миры,
идут перегруженные составы
от Волги
до трудовой Куры.
Стихи не раз меня вызывали
в Рустави —
в Комсомольск на Куре.
Стоят грузинские сталевары,
как виноградари на жаре.
В расцвете сил мастера проката.
Я снова с ними,
не стал иным.
Всю землю – если она поката,
обручем опояшем стальным.
Хожу и хожу
и горжусь законно.
Вся жизнь, всё будущее видней.
Завод мой,
я возвращусь.
Я дома —
в поэзии этих рабочих дней.
1965
Славим восходы твои, закаты,
солнце.
Тобою счастливы и богаты,
солнце…
Ты завихренье огня и света,
солнце.
Твоей улыбкой земля согрета,
солнце.
В каждой несенной сванской строчке —
солнце.
В каждом зернышке, в каждой почке —
солнце.
С нашей радостью и бедою —
солнце.
И над хлебом, и над водою —
солнце.
В каждой косточке, в каждом семени —
солнце,
На младенческом мягком темени —
солнце.
В глазах любимой, в любом оконце —
солнце.
Юность силою неизбывной вздымает
солнце.
И в винограднике, и в травинке —
солнце.
В каждой нашей живой кровинке —
солнце.
Наше празднество и одоленье —
солнце.
Возобновляй на земле цветенье,
солнце!
Жизни, людям, земле смеется
солнце.
Род человеческий не прервется,
пока есть солнце!
Жизнь бесконечную дарит людям
солнце.
Славили, славим и славить будем
солнце!
1965
Вы корни гор —
грузины молодые,
основа и опора всей гряды.
Вершины гор —
друзья мои седые,
товарищи —
нетающие льды.
Грузины молодые, шире плечи,
я слышу, наливается Кура.
А в сердце вновь —
напев грузинской речи
и шум земли
с утра и до утра.
Я вижу тебя, молодость народа.
Звенит в зените тонкое крыло.
На лицах утро,
сполохи восхода
и детских снов несмытое тепло.
Ты красота, возникшая с разбега.
Ты наш подарок будущим векам.
Да, молодость,
ты нетерпенье века,
ладони рук,
открытые рукам.
Ты каждый раз – опять рожденье бури,
я по тебе все завтра узнаю.
Я видел тебя в шахтах Чиатури
и у отвесных пашен на краю.
Я видел тебя, видел тебя, видел…
Да что там – видел!
Молодость, с тобой
никто из нас врагам себя не выдал,—
мы выдержали вместе
тяжкий бой.
Мы – из вершин, от века поседелых,
ты – молодость,
тебе и крутизна.
Земля твоя
для сильных и для смелых,
ты молодость, ты смена, ты весна.
Смотри —
подруги как похорошели,
смотри —
друзей заискрились глаза,
и жила у твоей открытой шеи
напряжена,
как спелая лоза.
Возьми себе в наследство
юность нашу
и – выходи.
Зовет земной простор.
Вздымайте
нежно родину,
как чашу,
грузины молодые —
корни гор.
<1965>
Как башлыки на горлах – облака.
Приметами всего земного шара
они для марсиан издалека —
вершины —
Ушба, Шхельда, Тетнульд, Шхара.
На горлах гор
трепещут облака,
и речи быть не может о простуде.
А может, думают,
что это люди?
Но это всё
неведомо пока.
Сванетии просторов снеговерхих
я не видал.
Далекий пересверк их
мне чудится.
Зовет из года в год —
с минуты той,
как начал восхожденья,
как вышел сам,
как вывели в поход
стихи мои
в день своего рожденья.
Я знаю – там селение Мулахи.
Туда
с сердцебиением иду.
Отодвигаю робости и страхи.
И вот уже вершина на виду,—
вот, где-то здесь
селение Мулахи.
Но начинаю снова каждый день я.
И снова —
все мои преодоленья.
Беру я ледоруб. Я скалолаз.
Боюсь,
себя веревкой обвиваю,
и сам себя я
преодолеваю.
Приходится всё начинать не раз.
Конечно, можно сразу – самолетом.
А повезет,
так могут подвезти.
Нет уж – не надо.
Видел я, чего там…
Такие взлеты
могут подвести.
Сванетия, земля под самым небом,
на пастбищах твоих
я еще не был.
Я, человек из тех, неустрашимых,
иду к тебе. Бьет ветер наповал.
Я еще не был на твоих вершинах.
А на каких вершинах я бывал?
Но вот он – под ногами, —
перевал.
Сванетия,
вершина жизни,
слушай,
прошу теперь тебя.
На всякий случай —
знай, что я шел, иду к тебе,
спешу.
Когда-нибудь потом наступит роздых.
Мне одобренье родины – как воздух.
Я дорублю дорогу,
довершу.
Сванетия – правдивость добрых сванов,
прямым и близким солнцем осиянных.
Как счастлив я!
Когда?
В каком году?
Сейчас!
Я ускоряю шаг аршинный,
ведет меня
на близкую звезду
предчувствие
Сванетии вершинной.
Предчувствие вершины.
Я иду!
1965
Поэты Грузии напевной —
неповторимый голос
Друзья, я знаю ваши песни
с полей далеких,
с давних пор.
Задолго до того, как сердце
впервые в Грузин
зашлось
от красоты вершины белой,
похожей на земную ось.
Я не проник в язык грузинский
и виноват перед тобой.
С волнением гляжу в страницы,
переплетенные резьбой;
На языке грузинском слово
не вымолвлю и не прочту.
Заполонил мне горло
русский,
как колокол,
гудит во рту.
Волна поэзии грузинской
мне и понятна и близка
величественным ликованьем
волнующего языка.
И хорошо,
что в бурях века
мы, в заблуждениях легки,
названья рекам сохранили,
не поломали языки.
Да, многое исчезнет в мире,
а многое – и без следа.
Писать стихи на эсперанто
не будут внуки
никогда.
Язык народа не закроешь
единым росчерком пера.
Все наши языки – как реки,
как наши
Волга и Кура.
Язык – он собственность народов,
не плод досужего ума.
Пусть не сливаются, не надо.
А там —
подскажет жизнь сама.
Поэты Грузии, вы реки —
они текут из века в век.
Я узнаю вас поименно
по именам грузинских рек.
Кура! – я вслушиваюсь. Знаю.
Арагви! – тоже узнаю.
Ингури! – сразу отличаю
в поэзии ее струю.
Вы музыку стиха искали
у Ханис-Цхали,
и нашли.
Техури – тихая?
Не верю.
Ее поэтов бури жгли.
Риони!
Слышу шепот нежный,
и поцелуй,
и звон подков.
В одном названье Алазани —
поэзии на сто веков.
Квирила как заговорила!
Ее поэты не тихи.
А Цхенис-Цхали
в пене
скалы
раскалывает
на стихи.
Поэты Грузии, я помню
тепло крестьянских ваших рук,
и песни, и дороги в горы,
сердец горячих перестук.
Но всё до этого
задолго
на Волге, в маленькой избе
по вашим песням долетевшим
я Грузию воздвиг себе.
Потом уже
в бою и в мире
мечтами часто навещал,
всё предугадывал.
Предвидел.
Предчувствовал.
Предвосхищал.
Признаюсь:
даже встречи наши откладывал:
в разгоне дней,
боялся —
вдруг да не сойдется
она с поэзией своей!
Поэты Грузии, спасибо,
вы жизни родины верны,—
поэзия не обманула
мои доверчивые сны.
Всё как в России, всё знакомо,
всё близкое, всё узна ю.
Поэты Грузии похожи на мать —
на Грузию свою.
С народом каждый вдох и выдох,
с отчизной каждая строка.
Поэтому
в глазах грузина
поэзия так высока.
Горжусь поэтами-друзьями.
Влюбленный, по земле хожу,
горжусь,
что песнями России
поэзии
принадлежу.
1965
Были поклонники,
стали читатели.
Стали товарищи,
были приятели.
Были влюбленности
и увлечения,
но в отдаленности
тают значения.
Были равнения
с теми и с этими,
были ранения,
стали отметины.
Время проверило,
время обдумало —
ветром с ладони
лишнее сдунуло.
Сдунуло лишнее,
легкое, слабое.
Время оставило
самое-самое.
И поговорка
теперь уже выучена:
счастья не знать бы,
несчастие выручило…
Да, помогли вы,
несчастья хорошие:
виски заметелило
серой порошею.
Время обдумало,
сдуло всё лишнее…
Время,
верни ты мне
бремя давнишнее —
лишнее, легкое,
сорное, ссорное,
всё неоткрытое,
всё неповторное.
Нет, не хочу,
чтоб несчастье лечило,
счастья того,
что несчастье вручило,
нет, не хочу я.
На бешеной скорости,
время,
верни мне все беды и горести!
Слышишь, скорей
окуни меня в роздыми,
сбей с якорей
эти пристани-простыни!
Слышишь,—
туда,
где в далеком году
я под огонь
добровольно иду.
<1966>
А жизнь сверх меры —
празднество и мука.
Тогда толкнула пуля горячо,
я над землею выгнулся упруго,
не слыша ничего.
А что еще?
А то,
что с той минуты
в сорок первом
живу, живу, случайностью храним.
Веду перерасчет всем старым мерам,
и верам,
и невериям своим.
Живу, живу, а кажется, что брежу.
Иду, иду, а кажется – стою
и всё неубедительней,
всё реже
снюсь сам себе у смерти на краю.
Я знаю —
удивляетесь чему-то:
так странно я вздыхаю и смеюсь,
а у меня в глазах всё та минута, —
я ничего на свете не боюсь.
Смеюсь над мельтешением наивным,
вздыхаю о товарищах своих, —
они звучат во мне неслышным гимном,
смотрю на вас,
а думаю о них.
Ничем я не увенчан, не украшен —
винтовка на брезентовом ремне.
Не знаю, как оно —
бессмертье ваше, —
мне моего
достаточно вполне.
Как под огнем прицельным,
перекрестным,
стой, обелиск.
Не отвожу лица.
Он вам, живым, остался Неизвестным,
а я-то видел этого бойца.
Живу сверх меры
празднично и трудно
и славлю жизнь на вечные года.
И надо бы мне уходить оттуда,
а я иду, иду, иду туда,
туда, где смерть померилась со мною,
где,
как тогда,
прислушаюсь к огню,
последний раз
спружиню над землею
и всех своих, безвестных, догоню.
1968
Да, раны зарастают.
Но растут.
И не болят.
Пока их не увидишь
или пока забвеньем не обидишь, —
тогда опять с тобою,
тут как тут.
Когда детей в большой семье растят,
им шьют с запасом,
чтобы впрок носилось.
И нам —
шинели длинные, до пят,
и шрамы тоже
выдали навырост.
Чтоб мы не заблудились в ней,
война
на нас зарубки ставила, ты помнишь.
А чтоб не заблуждались,
жизнь сама
свои заметы ставила потом уж.
Вы так и не отпустите меня.
Вы держите меня,
как на приколе,
ранения давнишнего огня,
ранения послевоенной боли.
1969
В глазах твоих тихих – улыбка.
Прошу тебя снова: взгляни.
Нетерпеливо
и зыбко
в зрачках пробегают огни.
Трепещут огни негасимо,
ловлю их живой пересверк.
Еще улыбаюсь насильно,
а сам уже сник
и померк.
Смеешься? И смейся.
Ты рада?
И радуйся.
Счастлива ты?
Я всё понимаю.
Не надо
стесняться своей правоты.
Я руку твою отпускаю,
себя самого торопя.
Сейчас вот, сейчас, отвыкаю…
Огни украшают тебя!
Огни и меня закружили,
читаю в них участь свою.
Огни не мои,
а чужие.
Свои я огни узнаю!
Свои бы почувствовал тут же,
нет в памяти схожих огней.
Не то чтобы лучше
иль хуже,
взволнованней
иль холодней.
Нет,
просто мои – не такие.
Не так
они вспыхнуть должны.
В глазах твоих —
это другие,
не мною они зажжены…
И так уж сгорело немало,
нет места живого во мне.
Еще бы чего не хватало —
в чужом
задохнуться огне.
Пусть жжет меня зависть слепая,
гнетут меня ночи и дни.
Шепчу я себе, отступая:
«Прощайте,
чужие огни!»
1969
ВЗДОХ ОБЛЕГЧЕНИЯ
Стал лучше видеть
далеко,
стал хуже видеть то,
что близко,
А это очень нелегко,
и в этом слишком много риска.
Теперь несет, несет меня
из этих мест
в края иные,
и все подробности земные
туманнее день ото дня.
Загадываю наперед,
заглядываю в даль такую,
что даже оторопь берет.
А с тем, что есть,
уже тоскую.
Всё лучше вижу,
что вдали.
Всё хуже вижу то,
что рядом.
Как будто бы мне привели
всё дальнее
с доставкой на дом.
Боюсь, что мимо вновь пройду,
так уже было,
вспоминаю,
и не замечу на ходу,
не отзовусь
и не признаю.
Ведь было же не так давно —
прошел, не замечая, мимо.
А так теперь необходимо,
но повториться не дано.
Очки? А что они дают?
Очки, они не помогают,
не видят,
а предполагают,
не знают,
а преподают.
Всё хуже вижу,
что вблизи,
Всё лучше вижу вдаль —
всё дальше.
А так недалеко до фальши,
и я прошу тебя:
спаси!
1969
Уже отболела во мне эта женщина
и отоснилась.
Нет, нет…
отоснилась.
А ваза искрилась и пела,
та ваза, что с нею давно мы купили когда-то.
Та ваза жила на полу, поблескивая синевато…
В тот день было столько цветов.
Куда их девать, мы не знали.
Взявшись за руки,
в солнце,
мы шли по долине Арбата.
В тот день и купили мы эту метровую вазу
и сразу
поставили на пол..
Отболела та женщина
и отоснилась.
А ваза стояла одна эти годы.
И не виновата.
Все эти длинные годы в ней жили цветы.
Моей была ваза.
В ней голос ее просыпался в хрусталинке каждой,
то болью моей, то надеждой, то жаждой,
гранью любой отражаясь
в хрусталике глаза…
И вот,
возвратись из Ханоя,
уставший от зноя Вьетнама,
я вазу свою обхватил
и понес напоить
и цветами наполнить…
И как она вдруг ускользнула —
теперь и не вспомнить.
Склонясь над осколками колкими,
я не верил упрямо.
«Это что за примета?» —
ответа просил у соседей.
«Скажите, к чему бы?» —
тянул онемевшие губы…
И ночью, поднявшись, еле дождался рассвета,
звонил я той женщине:
«Что это значит?
Какая примета?
Ответь мне —
к чему это: вазы той самой не стало?..»
– «Ах, это к хорошему, —
грустно сказала, устало, —
только осколки в доме уже не держи,
понимаешь…»
А тут меня снова дальние взяли дороги.
Опять я взлетел над землей.
И ходил по Парижу.
Когда-то мы с нею ходили вот здесь
и смеялись от счастья.
Несло меня дальше.
И в спящем Мадриде я слышал
звон моей вазы…
Внизу Атлантический океан отзывался,
и дальше
висел над водой до самого Пуэрто-Рико.
Мы ночь догоняли до спелых огней Каракаса.
«Ну что это значит?» —
вопрос разрастался до крика.
«Что это значит?» —
звенела во мне моя ваза…
На правом крыле самолета
Большая Медведица стыла.
В лохматые звезды
месяц взлетел вверх рогами.
И Тихий уже
океан
облаками размыло.
Потом в самолете забрезжил рассвет.
И потом,
это чудо —
Сантьяго
и Исла Ниегра.
И самое это:
в колокола ударяет Пабло Неруда.
Ничего не забуду.
Тихий оплескивал камни.
Необычный дом Пабло,
на каравеллу похожий,
и его самого.
Жал руку морскими руками…
А я всё раздумывал над собою
и что-то итожил…
Когда поднялись после ужина,
я не удержался:
«Пабло, вы старший.
Скажите мне —
что это с вазой?
И что это значит?..»
Прикрыл он свои медно-желтые веки,
за день уставший.
Ревел океан за окном…
«Пора было вазе разбиться.
Настала пора ей уйти,
чтобы не возвратиться.
Она не могла оставаться,
отзвучала она, отлучилась…
А с вами
в то время
случилось ведь что-то,
скажите?
Да, в дом не входила
в те дни,
не входила другая?
Не полнила светом весь дом?..»
Я не собрался с ответом.
«Это к лучшему!» —
так сказал он.
Ты слышишь меня, дорогая?
Утром, чуть свет, я к берегу шел, поражаясь:
и как это мог он обо всем догадаться —
обо мне, о тебе, и о нас,
и о том, в чем не смели признаться.
И о вазе,
ушедшей из моего одиночества странно!
Спасибо тебе за открытие, Пабло,
за это ученье,
что жизнь непрерывна
и в новизне постоянна.
«Всё к лучшему!» Слышишь?
На другом полушарии
слышишь ли, Анна?
На волне океана
ты слышишь
мой вздох облегченья?