Стихотворения и поэмы
Текст книги "Стихотворения и поэмы"
Автор книги: Михаил Луконин
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Тетрадь восьмая ПЕРЕЛОМ
Год прошел.
К Сталинграду иду я, встревожен:
«Мать и сестренка на Тракторном были.
Что теперь?»
– «Не волнуйся», – утешает Сережа.
«Знать бы: переправились или…»
День и ночь
к Сталинграду мы идем по Заволжью.
К нам доносится грохот сквозь облако пыли.
Ночью тучи закрыло,
пламя по горизонту.
«Сталинград!»
Мы глядим, примостившись на крыше.
В эту ночь мы пришли к Сталинградскому фронту.
Первый взвод батальона прямо к берегу вышел.
Час на отдых нам.
«Спать!» – приказанье комбата.
В дом стучимся. Темно в переполненном доме.
«Сталинградские дети тут, тише, ребята».
– «Дети?»
– «Вот они, на полу, на соломе…»
Душным заревом взрывов полнеба объято,
гул разрывов доносится слева и справа.
«Поднимайся!..»
– «Нам нету дороги обратно!
Сталинград! Сталинград!.. Город мой!..»
Переправа…
…Лет восьми я узнал,
что родился в России.
Пастухом,
провожая коров на рассвете,
мимо мира, где травы парные косили.
Мне об этом шепнул набегающий ветер,
и звезды тогда рассыпались тут же,
под крышами нахохлились птицы,
и я боялся бегать по лужам,
чтоб в небо
нечаянно
не провалиться.
А мне говорили, что неба немало!
Что мир на России не сходится клином.
И заграница передо мною витала
французскою булкой,
немецкой машиной…
Я не спал иногда, распаленный, в обиде,
тихонько сжимал я усталые веки,
чтобы только хоть ненадолго увидеть
чужеземные страны, чужеводные реки…
Но вражья каска в огороде ржавела,
и сшили узду из трофейного ранца,
и мне не нравилось рыжее тело,
гнилые зубы пленного иностранца.
Ночи неясными снами грозили.
Думал я:
но родись на земле иностранной,
я б тогда ни за что не увидел России,
был бы я у чужих,
не увиделся б с мамой.
Я бы не бегал за телегой вдогонку,
не побывал бы на зарев ом сенокосе,
никогда не увидел бы нашу доенку
и свинцовые волны на Волге под осень.
Я забывал в ту минуту охотно,
что сестры мои – задиры и злючки,
что доенка не слушается,
бегает к копнам,
а поле, если бежать, подставляет колючки.
Я прощал это всё!
Забирался на крышу
смотреть, как закат опускается, розов;
там мне ветер, тот, что пшеницу колышет,
погладит голову, тихо высушит слезы.
Ветер тянет дымок,
мне лицо утирает;
это ветер степной.
Он ответит, только спроси я:
«А где я родился?»
И ветер от края до края,
от колоса к колосу, шепчет:
«Россия… Россия…»
В семнадцать, слепое волненье осилив,
шептал я косичке, закрученной туго:
«Хорошо, что мы оба родились в России!
Ведь мы же
могли
не увидеть друг друга!..»
И я полюбил Россию, как маму.
Полюбил,
как любимую любят однажды,
полюбил, как парус, набитый ветрами,
как любят воду,
умирая от жажды…
…Я глаза открываю, вижу черное небо.
Голову кружит огненная дремота.
Я проваливаюсь в тяжелую небыль.
Шум в ушах…
«Не вставай!» – мне командует кто-то.
И тут же разрыв бьет песчаной волною.
Хлещет вода, топит в тягостном громе…
Снова тихо. Кто-то рядом со мною.
«Что случилось?»
– «Бомбой нас, на пароме…
Я – Руденко Семен, из вашего взвода.
Ты ранен. Тонул. Прямо там, у парома.
Я доску поймал, помогал вот Нехода.
На доске мы приплыли. Вот мы и дома».
Мы лежим на песке.
Волны падают в ноги.
«Подожди-ка, сейчас приведут санитара».
– «Где Сережа?» – закричал я в тревоге.
В рот мне хлынула гарь бомбового удара.
Я трогаю лоб: «Да, заметная ранка!..»
– «„Фронт второй“ открываю», —
сообщает Нехода.
У него на коленях консервная банка.
«Ишь рисунок! Смотрите – подходящая морда!»
– «Это автопортрет», – произносит Сережа.
«Что ж, воюет союзник, торгует тихонько,
где свининой, где свинством…»
– «Да, личность похожа.
Тут и надпись, смотри-ка: „Свиная душонка“…»
Сережа нашел нас тогда, в том ненастье.
Через неделю я отлежался в санчасти.
Я за домом слежу, за обломками лежа.
Двадцать девятое октября.
«Что за дата?
Не знаешь ты случайно, Сережа?»
– «День рождения твой! Вот забыл, голова-то!»
Двадцать четыре – молодость человека!
Двадцать четыре.
Мы становимся старше.
Середина двадцатого века.
Продолжается биография наша.
День рождения первый —
полыхают зарницы.
Двадцать четвертый —
опять канонада.
Первый день —
побеждает Царицын.
Двадцать четвертый —
битва у Сталинграда.
«Вот судьба, – ребята вздохнули, —
двадцать четыре огненных года!»
Двадцать четыре! – ударяются пули.
Двадцать четыре…
«Посмотри-ка, Нехода!»
– «Идут, – говорит он, – поднимайтесь, ребята!»
Мы через улицу перебегаем рывками.
«Двадцать четыре!» —
выхлопывают гранаты,
и пули то же высвистывают о камень.
«Там вон клен у обрыва водою подмыло,
я когда-то ходил тут в любви признаваться».
Сережа спросил:
«А давно это было?»
– «Двадцать четыре минус восемь —
шестнадцать!»
– «Как же ты день рожденья забыл, голова ты!
Что ж, пожелаю многие лета…»
«Двадцать четыре!» —
обрывают гранаты.
«Двадцать четыре!» —
выплескивает ракета.
«Опять нам срывают твои именины!»
– «Вон, идут».
– «Выходи!»
И от взрыва до взрыва
мы —
вперед и вперед…
«А может, и миной, —
думаю я, —
клен столкнуло с обрыва?!»
Взвод наш испытанный рассыпан не густо.
«Ну, вперед! Ну, еще! Поднимайся, Алеша», —
шепчет Сережа мне.
Я разделся,
но груз-то —
станок пулеметный —
не легкая ноша.
Слева Нехода бежит с автоматом.
«Ура-а-а!» —
и зигзагами приближаемся к дому.
Взводный крикнул:
«Вперед!»
И рванулись ребята.
И бежим мы по кирпичному лому.
Дом гудит.
Мы – по лестницам, пробивая дорогу.
Наш пулемет в оконном проеме,
к фашистам не пускает подмогу.
Вот опять.
«Начинай!» – я командую Семе…
Площадь Девятого января на ладони.
Немцы перебегают, пропадают – и снова
встали.
Сема открывает огонь – и
площадь пенится от огня навесного.
«Вот так т ак! День рожденья! —
сверху спрыгнул Нехода. —
Из-за этого стоило, пожалуй, родиться!
Ключевую позицию заняли с ходу,
слышали? Благодарит нас Родимцев.»
«Танки!» – крикнул Нехода – и вниз куда-то.
Да, два танка выходят на нас от вокзала.
Сердце дрогнуло.
«Не отступим, ребята!» —
Голос Сережи громом пушек связало.
Кирпичные брызги прянули в спину,
пыль окутала всё.
Сквозь просветы
танки вижу. Вижу немцев лавину.
«Бей, Руденко, пора!»
Он молчит.
«Сема, где ты?..»
Он свалился к стене. Я ложусь к пулемету,
вижу – миной гусеницу распластало.
Мой огонь уложил на булыжник пехоту.
Над танком крутящимся пламя затрепетало.
А от дома на площадь «ура» полетело.
Танк второй повернул – и назад.
«Сема, Сема!»
Я к стене привалил онемевшее тело.
«Стой, я сам. Отошли?»
– «Нет, на месте мы, дома…»
Ночь неожиданно на землю упала.
Собрались мы. Сему перевязали.
«Ну что же,
сколько нас?»
– «Десять с Семою».
– «Мало.
Взводный умер. Нас мало. Командуй, Сережа».
– «Что же делать? Нас мало. Начнется с рассвета».
– «Что ты?! – вспыхнул Сергей. —
Нас почти что полвзвода…»
Я чувствую сердцем тепло партбилета.
«Здесь есть коммунисты!» – поднялся Нехода.
День за днем.
День за днем
мы живем в этом доме.
Мы живем!
И фашисты не вырвутся к Волге!
День за днем
мы живем в этом яростном громе,
и не могут нас выбить фашистские волки!
Ночью седьмого – ноябрьская стужа.
Я вышел на смену продрогшему Семе.
Улегся у пулемета, снаружи.
Ветер холодный насвистывает в проеме…
«.. Я люблю тебя», —
говорил я, краснея,
прямо в ухо, маленький локон отбросив.
И луна поднимается над водою,
чтоб увидеть,
как начинается осень.
Клен повис над потемневшим обрывом.
Листья падают, не могу их собрать я.
А ветер, набегая порывом,
трогает шелестящее платье.
«Нет, ты взгляни, как красиво!»
А ветер всё набегает с размаха.
«Мы могли не увидеться, скажи-ка на милость! —
говорю я
и замираю от страха.—
Спасибо тебе, дорогая отчизна!
Волненье меня затопило наплывом.
Тебе я обязан всем в жизни.
Слышишь, родина, я родился счастливым…»
Выстрелы вспыхнули.
Вижу, что-то маячит…
«Стой!»
– «Свои мы!»
– «Проходите по следу…
Сколько вас? Отделенье? Пополнение, значит!»
– «Мы приказ принесли,
есть приказ на победу!..»
Мы укрылись плащ-палаткой крылатой,
зажигалку я чиркнул движением верным.
«Седьмое. Приказ вот. Трехсот сорок пятый…»
Мы друг к другу прижались,
как тогда, в сорок первом.
«Настойчиво и упорно готовить
удар сокрушительный!..»
Мы откинулись снова.
«Кто подчеркивал тут?»
– «Сам Родимцев, должно быть.
Он газету вручил!»
– «Значит, что-то готово!
Понимаете, раз уж сказано – будет!
Слово нашей армии свято!
Сталинград – мир для мира добудет!
Разбудите парторга Неходу, ребята…»
В ноябре ветер вьется, неистов,
в декабре пальцы греет ствол автомата.
В январе…
«Мы тебя отстоит от фашистов,
Сталинград наш!..»
– «Наступленье, ребята!»
Вода снеговая в неостывших воронках.
Фашистские трупы падают на мостовые,
а лед на Волге потрескивает звонко,
чтобы волжскую воду не увидали живые.
«Ого! Январь! Веселая вьюга!»
Мы вглядываемся в похудевшие лица
и смеемся, узнавая друг друга:
как будто бы выписались из больницы…
«Вот здесь,
ты помнишь, мои именины.
Нет, ты только подумай над этим…
А клен-то, конечно, подрезали мины,
чтоб разлучить нас
с шестнадцатилетьем…»
К станции Котлубань выезжает машина.
«Четыре ноль-ноль.
Что-то нет их, ребята».
– «Значит, ждет их другая кончина,
раз не явились принимать ультиматум…»
Артиллерия грянула сразу —
не попадает камень на камень,
не попадает зуб на зуб,
и в рукава не попадают руками.
И пошли мы обжигающим валом,
волной израненной, но живою,
пока не выполз из штабного подвала
фон Паулюс —
и руки над головою,
пока, прихрамывая, нарушители мира
не потекли по городу вереницей,
без строя, не соблюдая ранжира,
опуская почерневшие лица.
Мы с Сережей у Тракторного завода,
где Мечетка пробирается в иле,
для того чтобы перед новым походом
маленькой поклониться могиле.
Когда-то я шептал, обессилев,
что, родись я в стране иностранной,
я б тогда ни за что
не увидел России,
был бы я у чужих,
не увиделся с мамой.
«Мама моя!
Я с тобой не увижусь.
Я не предвидел опасением детским,
что иная земля пододвинется ближе,
чтоб разлучить нас
фугаской немецкой.
Я прощаюсь с тобой перед дальней дорогой…
Мама, мне рассказать тебе надо…
Идут твои дети неотступно и строго
в наступление от стен Сталинграда.
Мама, слышишь, зовут нас, мы уходим, пора
нам.
Я становлюсь перед могилкою на колени.
Я тебя не увижу…
Прощай, моя мама!..»
Дорога к миру – лучшее из направлений.
Тетрадь девятая ПРОЩАНИЕ С СЕРЕЖЕЙ
«Ну, Алеша!..»
– «До свиданья, мой милый…
Сережа, не расставались ни разу».
– «Что же делать?
Время нас научило
подчиняться боевому приказу».
Мне, Неходе и Семе —
в тыл,
на танках учиться.
Сереже —
звездочку на погон пехотинца.
«Помнишь, как мы выходили из окруженья,
женщины хлеб почерневший нам выносили,
чтобы только мы снова
обратились в движенье
с оружием
по просторам России».
– «До свиданья!» – повторяет Сережа.
А сами не верим еще в расставанье
и отвернуться друг от друга не можем,
для того чтоб меж нами легли расстоянья.
«Ты не забудь меня!» – говорит он.
И тут же
к дыханью моему подкатывается комочек,
воротник гимнастерки становится туже,
а минуты расставанья —
короче.
«Ты помнишь, как мы уезжали впервые,
на фронт
из Москвы вырывались упрямо.
И меня
твои провожали родные,
и меня
поцеловала твоя печальная мама.
Мы весело отмахали любимым,
мы тогда не задумывались над такими вещами…
Маме я обещал привезти тебя невредимым.
Как же теперь мне выполнить обещанье?..»
– «Ты помнишь Селезневу-мамашу?»
– «А учитель Остужев, следит он за нами?»
– «Они ведь победу отпразднуют нашу.
Мы выдержали сталинградский экзамен!»
Из штаба мы выходим ватагой
и говорим притихшими голосами,
а ветер перебирает наши бумаги,
чтобы развеять разноголосицу предписаний.
«Ты теперь не забудь без меня этой даты».
– «Даты, какой?»
– «Не запомнишь… едва ли:
двадцать девятое октября? Голова ты…»
– «День рождения.
Так и не пировали…»
Ветер щеки надувает всё туже,
старается так, что птицы смеются,
а он всё дует на прозрачные лужи,
как будто чай попивает из блюдца.
«Будьте дружней», – наставляет Сережа.
– «Учиться не время..»
– «Объясни им, Нехода,
Сталин шлет – значит, танки нужны!
Я бы тоже
с вами поехал…»
– «Не отпустят: комвзвода!»
– «Алеша, ты напиши, между прочим,
с Неходой и Семой веселее вам вместе».
– «Но Сема беспокоится очень
о своей кировоградской невесте», —
пошутил я неуместно и грубо.
«Ну, не сердись. Ты ведь любишь? Чего же!»
– «В Кировограде будет встречать тебя Люба,
вот увидишь», – обнял Сему Сережа.
«Ну, Алеша, я тебя не забуду.
Много пройдено вместе!»
Он подал мне руку.
«Но ничего, враг один у нас всюду.
Это тоже нам облегчит разлуку».
Как говорится,
друг мне мой дорог,
но и к врагу я прислушаюсь тоже:
дружески скажет мне друг, что могу я;
враг же научит тому, что я должен.
Да, враг научил нас!
«Ну, до свиданья!
До встречи в отвоеванном мире,
до радости, обновленной страданьем,
до пира на московской квартире».
– «Дай руку».
Прощаемся. Что же,
в день мира сойдутся пути наступлений.
«Давай поцелуемся».
– «До свиданья, Сережа».
Дорога к миру – лучшее из направлений.
Тетрадь десятая ПРОХОРОВКА
В Курской области за Обоянью
есть станция Прохоровка у мелового завода.
Мы запомнили это названье
летом сорок третьего года.
А лето развернулось на диво,
в зелени пашен и перелесков,
и стрижи трепещут пугливо
над мотоциклом, пролетающим с треском.
Дорога боевая пылится
над гусеницами машин многотонных.
Заглядывая в почерневшие лица,
солнце поворачивается, как подсолнух…
Соль на гимнастерках в июле,
травы, обожженные летом, птица,
подражавшая пуле,
бабочка над лужком многоцветным.
Яблоки, поджидавшие сбора,
картошка с нового огорода,
на кухне – торжество помидора,
розового, как лицо у начпрода.
А танки всё продвигаются наши.
Механики неподступны и строги,
и командиры, примостившись у башен,
помогают им разобраться в дороге.
Легковые идут вереницей,
грузовики разгуделись, как пчелы,
везут автоматчиков и пехотинцев,
в пыли, похожих на мукомолов.
«Мессера» пролетают над нами так,
что трава становится на колени.
Мы теперь видим своими глазами,
что фашисты повели наступленье.
Солнце боевое восходит,
земля заклубилась в громе и гуле.
Вместе с нами в великом походе
Россия дорогая, в июле.
Да здравствует бой за правое дело!
Дым от брони поднимается горький,
солнце запыленное село
на белые гусеницы «тридцатьчетверки».
«Где-то теперь наш Сережа?» —
я о нем вспоминаю частенько.
«Может, в засаде где-нибудь тоже,
как мы с тобой», – улыбнулся Руденко.
Я к пушке подвигаюсь поближе
и к люку пропускаю башнёра.
Сема выглядывает.
«Я вижу!..»
– «Видишь?»
– «Вижу!»
– «Почему же так скоро?»
Я в прицеле их бока различаю.
Вот они. Вот у нашей засады
движутся, грохоча, – и
выстрел опрокинулся рядом.
И снова, распарывая воздух,
броненосец наш пламенем облизнулся.
И еще раз зажигательный, как ракета,
к «тигру» оранжевому прикоснулся…
«Посмотрите, ребята, теперь не потушат!»
– «Ого! И этот задымился, ребята!»
И запылали горбатые туши
двух «тигров», раскрашенных в цвет заката
На Прохоровку непрерывным потоком
катились всё новые фашистские танки —
«пантеры» и «тигры».
Мы к вечеру толком,
подробно их изучили с изнанки.
Встречный танковый бой, как пламя, разросся
землю поджег, утопил ее в гуле.
Стоит за нами в травах и росах
родина, расцветая в июле.
Третий раз поднимается солнце над полем,
враг бросается с отчаянным ревом,
а мы всей силой, напряжением воли
ударом отзываемся новым.
Вчера сгорела наша машина.
Не стало радиста – бойца Сталинграда.
Сегодня на новой, вот у этой лощины,
мы ответили, расколов «фердинанда».
Мы сидим у машины.
На шею, за ворот,
муравьи наползают.
Затихло..
«Идем-ка
„фердинанда“ посмотрим. Удобно распорот…
Вот убитый фашист».
– «Это ты его, Семка!»
– «Нет, это ты, когда он из люка
обливал нас свинцом, сам огнем ошарашен.
Возьмем документы, пожалуй.
А ну-ка
нужны они, может, разведчикам нашим.»
– «А вот фотокарточка!
Девушка в грусти…
Стой-ка: Кировоград…
Имя русское с краю…»
– «Дай-ка мне, – просит он, —
мы ее не упустим!
Я найду ее. Дай-ка, – может, узнаю!»
– «Кто?» – спросил я и заглох на вопросе.
С трудом разводя побелевшие губы,
он имя, знакомое мне, произносит:
«Люба?.. Это она!..
Фотокарточка Любы..»
Он уходит, шатаясь, к убитому в поле.
«Руденко! – кричу я. – Не ходи туда, Семка!»
Я его догоняю. Он стонет от боли.
«Вот измена ее, – говорит он негромко.
Он смотрит на фото. —
Как лицо мне знакомо!..
Что же это, Алеша?» – шепчет он, замирая.
«Ты порви это, ты забудь это, Сема!..»
В дыме,
в грохоте поле
от края до края.
День четвертый мы начинаем атакой.
Жара поднимается.
Расстегнув гимнастерки,
мы срослись с нашим мчащимся танком,
с грохотом нашей «тридцатьчетверки».
И вот
пятнадцатого июля,
уползая на передавленных лапах,
враг разбитый покатился, ссутулясь,
от Прохоровки, направляясь на запад.
О, солнце после душного дыма,
шаг по направленью к победе!
Посевы на нашем поле любимом!
«Тридцатьчетверка», на которой мы едем!
«Посмотри, – говорю я, – вот поле разгрома!
„Тигры“ еще продолжают дымиться,
эсэсовцы расположились, как дома,
в землю уткнув искаженные лица.
Бельфингеру надо бы бегать за нами,
чтобы иметь доказательства в споре, —
для наблюдений над арийскими черепами
здесь ему хватит лабораторий».
Нехода кричит:
«Ничего, будет время —
вернемся мы к миру, опаленные дымом,
и процесс показательный устроим над теми,
над теми, кто изменяет любимым!».
– «Нас полюбят! Мы красивые, Семка! —
говорю я.—
Научились мы драться!
Ведь это наша с тобой работенка!..»
Руденко пробует улыбаться.
Солнце оседает за полем,
растягиваются лиловые тени.
Мы «тридцатьчетверку» заправляем газойлем,
потом садимся —
котелки на колени.
Командующий, наблюдая за нами,
очки снимает, чтоб глаза отдохнули.
Усталыми улыбаясь глазами,
выпрямляется на брезентовом стуле.
Когда же
запад затушевывается закатом
и восток поворачивается к восходу,
он, смирно став перед аппаратом,
докладывает о сраженье народу.
А мы – по машинам!..
Нам лучшей не надо
команды!
Развернулись мы круто.
– «Вперед!» – это лучшая боевая команда
и направление боевого маршрута.
Тетрадь одиннадцатая ДОРОГА
Июль неистовствует на исходе.
Солнце готово вскипятить водоемы.
Воротники расстегивая в походе,
по Украине раскаленной идем мы.
Пшеница кивает нам колосками,
усики по ветру растопырив,
и шепчет:
«Посмотрите-ка сами,
как я изранена остриями разрывов».
Птицы кричат нам:
«Проходите скорее —
видите, некуда нам опуститься».
И мы спешим.
Запылились и загорели
наши похудевшие лица.
А ветер, срываясь с прикола,
толкает нас с небывалою силой.
Дом помахивает вывеской:
«Тише. Школа!»
И мы уходим, чтоб тишина наступила.
«Спешите!» – нам кричат перелески.
«К миру!» – зовет нас пожарища запах.
И Лопань в серебряном переплеске
повторяет нам:
«На запад, на запад!»
Белгород уже дышит свободно,
но бой к нему еще доносится глухо,
а теперь мы прорываемся с ходу,
сразу – в Золочев и Богодухов.
Выстрел наш поднял по тревоге
фашистов полусонное стадо.
«Тигры», зажженные вдоль дороги
огнем подкалиберного снаряда!
Самолетами перечеркнуто солнце.
В траву бы запрятать обожженные лица,
воды холодной зачерпнуть из колодца —
и вперед,
чтобы не дать закрепиться.
Пленные потрескавшимися губами
«капут» выговаривают пугливо.
Но мертвые, распластавшись рядами,
высказываются более красноречиво.
Двадцатого августа
ночью, взрывами взрытой,
немцы в панике бросились,
не предвидя отсрочек,
по единственной дороге,
открытой
из Харькова на Люботин, на Коротич.
Наш танковый взвод,
получив задачу,
мимо Коротича,
ночью душной и темной,
к шоссе прорвался и свиданье назначил,
с убегающей немецкой колонной.
Пушки, высунув белые жала,
так грохотали, что машина взлетала,
дорога раскачивалась и визжала
в крошеве раздавленного металла.
Радисты к пулеметам пристыли
и, прицеливаясь в самую гущу,
поворачивая дуло, косили
так, что ноги подкашивались у бегущих.
«Стой!» – крикнул Сема, вырываясь из люка.
Механик затормозил.
Я гляжу удивленно:
у разбитой машины, вздымая дрожащие руки,
четыре немца стояли перед Семеном.
«Возьмем?»
– «Зачем они, направляй их вдоль пашни,
сами дойдут, тоже – важные лица!»
– «Разрешите, я их устрою у башни,
может, в штабе какой-нибудь из них
пригодится!..»
Мы осторожно продвигаемся снова,
машина гусеницами прощупывает воздух.
Нехода чудовищным чувством слепого
нас приводит до рассвета на отдых.
Утром комбат подошел: «Ну и немцы!
Где вы взяли таких. Не добились ни слова.
В штаб переправили, стоит к ним приглядеться.
Как машина?»
– «Всё в порядке, готова».
– «На, часы вот,
нашли после них —
под скамью затолкали.
На крышке – прочти-ка —„Буланов“».
– «Башнеру отдайте,
наверно, у раненого иль убитого нашего взяли,
шакалы».
– «Бери, Руденко, и вспоминай о солдате…»
Истомленные травы,
замирая от света,
встают, выпрямляя онемевшие ножки,
узнать,
как проходим мы средь горячего лета,
и аплодируют в крохотные ладошки…
Вот и сосны закачались от ветра.
В зелени совхозов и парков,
от нас на двенадцатом километре
завиднелся ожидающий Харьков.
Тетрадь двенадцатая ТАМАРА
«Я ничего не подозревала, ни капли.
Потом прибежали подруги.
И тут-то
о войне я узнала. О том, что напали.
Мы все собрались во дворе института.
Потом проводили ребят.
На вокзале
стеснялись других.
Не простились мы толком,
друг другу чего-то недосказали.
Не верили, что расстаемся надолго…»
– «Рассказывайте, Тамара…»
– «А вскоре
на окопы уехали всем факультетом.
Роем землю и чувствуем – надвигается горе.
Гул боев нарастает над небом нагретым.
Сначала бомбежки пошли – было жутко!
И не успели мы оглядеться,
как танки полезли и в промежутках —
мотоциклы.
Мы увидели: немцы!
Мы в окопы попрыгали тут же.
Кто в лес. Попрятались за деревья.
Кто за то, чтоб дорогой, – „а то будет хуже“.
Мы с Зиной и Тосей – скорее в деревню…»
– «А когда, – говорю я, – это было, Тамара?»
– «В октябре».
Передо мною поплыли
первый бой, Вася, скрученный жаром…
«Вы о чем?»
– «Я припомнил, где мы тогда были».
– «Расскажите!»
– «Потом», – говорю я несмело.
И чувствую, как на щеках загораются пятна.
«А мы, понимаете, прошлое дело,
идем и ругаемся: „Где же наши ребята?“»
Однажды идем мимо дома —
открывается дверь. И мы видим, что вышел…
«Хальт!» Мы стали. Подошел, как к знакомым,
поклонился.
Мы стоим и не дышим.
«Гутен таг!.. Вы куда?..»
Мы в ответ – по-немецки.
Он тоже на Харьков.
«Подвезу вас, поверьте.»
Он – в кабину. Мы – в кузов.
Летят перелески.
Зинка шепчет дорогой:
«Культурные, черти…»
– «А что с ней теперь?»
– «Это с кем?»
– «С этой Зиной?..»
– «Потом расскажу я…
На этой трехтонке
приехали в Харьков.
И прямо с машиной —
во двор незнакомый.
Слезают девчонки.
Смотрим – тут немцев целое стадо.
Один мне в плечо ухитрился вцепиться,
я вывернулась —
и в ворота от гада.
Тоська – тоже…»
– «А та не бежала от фрица?» —
Сема спрашивает, бледнея,
и за руку берет ее грубо…
«Понимаешь, Тамара, дело не в ней, а..
В Кировограде была у него такая же. Люба…»
– «Какая „такая же“?» – спрашивает Тома.
«Ну, я потом! – говорю. – Продолжайте…»
– «Зину сцапал один, привязался до дома,
там на суд комсомольский
попал провожатый.
Здесь, на Рыбной у нас,
за высоким забором,
недалеко тут, дома через четыре,
немцы гараж устроили скоро.
Шофер в ноябре стал у нас на квартире.
Глаза сначала всё прятал под брови,
не разговаривал.
Но однажды, представьте,
открыл, что зовут его Павел Петрович,
в плен попал…»
Сема крикнул: «Предатель!»
Я опять усаживаю Семку.
«Да, – продолжает Тамара,—
но всё это после,
а сначала ухаживал потихоньку,
говорил, что не пропаду, что легко с ним.
А я всё молчала. Я боялась вначале.
Убежать? Но куда? По дороге бы сцапал.
А он всё нахальней, словно немец, начальник!
Он работал на машине гестапо —
вешалка наша в вещах потонула.
Откуда он брал их? Грабежом иль обманом?
Пальто привез однажды.
Толкнуло
меня как будто: „Посмотри по карманам“.
И вот что нашла я – храню. Это память.
Читайте!»
Я взял у Тамары листочек.
«Товарищи! Что же делают с нами?
Прощайте. На расстрел повезут этой ночью.
Скажите маме – Полевая, одиннадцать, —
что сил больше нет. Я уже не живая.
Прощайте, друзья!
Ларионова Зина».
«Зина!..» – мы задохнулись, вставая…
«Убить бы его, но свои не велели:
у меня собиралось бюро комитета.
Сводки наши на заборах белели,
мы расклеивали их до рассвета.
Воззвание подготовили к маю…
Деньги, гад, приносил: „Не надумала? Мало?
Или ждешь комсомольца? Не придет, я же знаю…“
Трусит, – видела я и молчала.
В мае пошла я для связи в Полтаву,
сделала вид, что на менку, за хлебом.
Но дорогой мы попали в облаву —
и закрыли от нас родимое небо.
Теплушки потащили нас к аду,
в Нюрнберг. Там нас тысячи с лишком.
Нас продавали, выписывали по наряду.
Словом – рабы, как читали мы в книжках.
Я и рассказывать не буду про это,
просто жить не хотелось на свете…»
Харьков спит еще.
Пролетела комета.
«Умер кто-то», – вспомнил я о примете.
«Ты устала, – говорю я, – Тамара?»
– «Я-то – нет. Вы с дороги, ребята,
давайте чаевничать у самовара.
Сколько времени? Спать хотите, а я-то..»
– «Нет, – говорю я. – Тамара, чайку бы!»
Сема тоже: «Конечно, Тамара».
Сами смотрим на Тамарины губы,
отраженные в боку самовара.
«Если б мог я оградить тебя от удара! —
думаю я. —
Если б Вася был с нами!
Не рассказал я…
Узнаешь – горю не поддавайся!
Если бы перемениться могли бы местами —
я остался бы там,
а вернулся бы Вася!..»
«А помните, как мы жили, бывало?
Даже сердиться не умели – ведь так же?
Родина в нас любовь воспитала,
воевать мы и не думали даже.
Мы знали: нападать мы не будем,
но если затронешь нас – образумишься мигом.
Мы на честное слово верили людям,
пактам дружбы,
жалобным книгам!
Когда напали вероломно и низко,
я увидела, как бьют человека.
По щекам меня отхлестала фашистка,
называя рабой
в середине двадцатого века.
Ценою жизни
до оружия добраться
решила я.
День наметила.
Вскоре
хозяйка моя шумно встретила братца:
фронтовик на побывке, Эгонт Кнорре».
– «Эгонт? Постой, ты не ослышалась, Тома?»
– «Нет».
– «А какой он?»
– «Ну, высокого роста.
Почему вы спросили?»
– «Имя что-то знакомо.
Продолжайте. Совпадение просто…»
«Эгонт!» – думаю я, и застукало сердце.
Я вспоминаю сутуловатую тушу,
когда нам к фашистам удалось приглядеться,
впервые проникнуть в их преступную душу.
Это не он ли был в октябре у сарая?
«Эгонт!» – Вася кричал, в лихорадке сгорая…
«…Гости от радости били посуду.
Эгонт расписывал Брянщину.
Гости просили:
„Нам местечко!“
– „Я своих не забуду!
Только рабов для себя оставим в России…“»
Три месяца шла,
и хотела одно я —
слиться с отчизной.
Неведомой силой
влекло сквозь кордоны на поле родное,
слезы хоть выплакать родине милой.
Не помню, как вышла из огненной пасти.
Я не забуду о тягостном плене!
Любимая родина, благослови нас на счастье!
Дорога к родине – лучшее из направлений.
Тетрадь тринадцатая ОСЕНЬ
Еще два месяца пролетело.
После Харькова уже свободна Полтава.
Земля покрылась листвой, пожелтела.
Днепр осенний, паромная переправа.
Висит над водой дымовая завеса.
Танки движутся плавучей дорогой,
сваливаются с берегового отвеса —
в бой внезапный
за Мишуриным Рогом.
Солнце появляется реже,
тучи провисли от тяжелого груза,
осыпается дождик над правобережьем,
коченеет неубранная кукуруза.
Утром трава отзывается хрустом,
дорога блестит, как рельсы узкоколейки.
В полдень —
грязь расползается густо.
А кто-то дождь всё вытрясает из лейки.
Встают по утрам холодные зори.
Пней покрывает замороженные травы.
И туман раскинулся морем,
покачиваясь над берегом правым.
За головы крыш ухватились хаты
и причитают над кромешной воронкой.
Камышовые волосы пожаром объяты.
О, горе матери в голосе звонком!
К смятым заборам прижимаются дети,
красноногие, как утята.
Немецкие пятитонки – в кювете,
перевернуты и не выйдут обратно.
В грязь окунув посиневшие уши,
фашисты лежат, застилая пригорок,
как будто расположились подслушать
походку наших «тридцатьчетверок».
«Тигр» молчит, краснея от злобы,
уже ржавеет, дождями освистан.
Как руку, завернул он свой хобот,
будто решил
покончить самоубийством.
А мы, измазанные, как черти,
прорываемся невероятным порывом
и вопрос о собственной жизни и смерти
откладываем на послевоенный период.
Торопимся уйти от морозов,
закуриваем от схватки до схватки.
Зато уже голосами паровозов
разбужена станция Пятихатка.
Высокие стрелы вышек стреножив,
ожидая трудовое гуденье,
встречают нас рудники Криворожья —
мирных строек месторожденье.
Заря поднимается узенькой кромкой.
Октябрь на исходе.
Просыпается роща.
Мы на танке устроились с Семкой,
и – морозец нас изучает на ощупь…
Листья слетают.
Скажи-ка на милость!
«Это осень», – говорю я ребятам.
Вдохну – как запахла!
Взгляну – как она засветилась!
Как сосновая щепка, пронизанная закатом.
«Вот и осень, – говорю я себе. —
Не вечен
тот закат.
Даже листья прокружатся мимо».
Осень, осень,
тобою отмечен
каждый шаг расстоянья
между мной и любимой!
Вот осень, оказывается, наступила!
Значит, пора.
Чему пора? – непонятно.
Я иду и иду на свидание с милой.
Это в Харьков я возвращаюсь обратно.
Здравствуй, Тамара!
Мне не расстаться с такою.
Нам по жизни пойти не вдвоем бы,
а вместе!
Ты – мое притяжение, умноженное тоскою.
И дорога к тебе – лучшее из путешествий!
Сосны шумят, раскачиваясь от усилий
развеять мое одиночество
из состраданья,
и гуси расправили жесткие крылья
для того, чтобы сократить расстоянья.
Я палкой стучу по деревьям:
«Откройтесь!
Видите – я очарован осенью ранней».
Но падают листья, сталкиваются, знакомясь,
и дальше кружатся стаей воспоминаний.
Да это не листья – ладони твои, конечно!
Это руки твои, Тамара, зовут издалека.
Где закат? Это ты загорелась навечно!
Журавли полетели?
Нет, я улетаю до срока.
Листья летят.
Всё вокруг закружилось,
осень шествует по травам примятым.
Вдохну – как запахла!
Взгляну – как она засветилась!
Как сосновая щепка, пронизанная закатом…
«Ты чего зажурился? —
спрашивает Семка.—
Завтра праздник знаменательный встретим!»
– «Праздник? Какой?»
– «Ты забыл, значит. Вот как?
Двадцать девятое октября. Двадцатипятилетье!
День рожденья! Вот забыл, голова-то!»
– «Двадцать пять! – говорю я. – Хорошая школа.
Как же тебе запомнилась дата?»
– «Ну, еще бы не помнить юбилей комсомола!»
– «Вот так так! Совпаденье!
Даже возрастом схожи!
Двадцать пять комсомолу —
и мне, между прочим.
Как жалко, нету с нами Сережи!
Он не знает об этом.
Интересно уж очень!..»
«А мне двадцать два будет скоро.
Поговорить мне хотелось с тобою…»
– «Что случилось? Время для разговора…»
– «Я хочу коммунистом стать
к новому бою…
Я прошу, чтобы ты поручился, дал руку,
чтобы всё рассказал мне, как надо.
Ведь тебе же известна, как другу,
моя биография от Сталинграда».
«Знаю твою биографию, Сема, —
думаю я, —
биографию века.
Биография эта отчизне знакома,
всему поколению, до одного человека.
О, поколение наше с оружием!
Комсомольцы, проверенные в атаках!»
Мы за башню завернули от стужи,
согреваемся дыханием танка.
Комсорг подходит с тетрадкою синей.
«Привет! Принимаю комсомольские взносы».
– «За октябрь? Хорошо! А скоро мы двинем?»
– «А готовы?» – он отвечает вопросом.
Сема взял свой билет голубой,
с силуэтом Ленина.
«Товарищ комсорг, взгляните,—
и показывает страницу,
где Семина карточка кем-то приклеена. —
Похож я? Странно! Не успел измениться!
А это, товарищ комсорг,—
говорит он степенней, —
моя биография здесь описана чисто:
от сентября к сентябрю
вписаны суммы стипендий,
от сорок третьего – содержанье танкиста!»
– «Это так, биография! – говорит Одиноков. —
Посмотри – вот билет, разверните страницы.
Это пуля прошла. Вот – от крови намокло.
Вот биография, которой можно гордиться!»
Тогда я с танка спрыгиваю, как с откоса,
иней стираю с брони – он искрится —
и надпись читаю:
«Комсомолец Матросов».
Вот биография, которой можно гордиться!
«Сема, ты слышишь, я был с тобою вместе.
Нам с тобою в боях довелось породниться.
За тебя перед партией отвечаю по чести.
Твоя биография – ею можно гордиться!»
Вот-вот тишина от удивления ахнет.
Дождь линует в косую линейку и мочит.
Танк наш теплом и спокойствием дышит.
«Двадцать пять комсомолу!
И мне, между прочим,
двадцать пять! – восклицаю я громче. —
Ты слышишь, выхожу я из школы.
Мой комсомольский возраст окончен».
– «Знаешь, хорошо бы быть самим комсомолом!»
– «Почему это, Сема?»
– «А просто:
мы – всё старше становимся, строже,
а сколько ни живи он, хоть до ста,
всё равно он —
Союз молодежи!
И юностью всё равно он украшен,
как флагами на первомайском параде.
И песни также будут на марше,
и молодость в физкультурном наряде.
И праздновать будут столетье
юности белозубой и крепконогой.
Никогда не доведется стареть ей
и вздыхать перед далекой дорогой.
Юность,
еще не окрепшие руки!
Путешествие дорогою ранней.
Веснушки на щеке у подруги,
вдохновенье комсомольских собраний.
Юность —
знаменосцем у Первомая!
Сила в неостывающем теле!
Первое „люблю“, задыхаясь,
первый раз в красноармейской шинели!»
Ахнула тишина, раскололась,
наш танк сияет бронированным лоском.
Над рекой Ингулец его орудия голос
раскатывается на тысячи подголосков.
«Сема! – кричу я. —
Я подумал о многом.
За тебя я ручаюсь на огненном поле…»
Мужеству нашему – двигаться с партиен
в ногу!
Юности нашей – вечно жить в комсомоле!