Текст книги "Московские обыватели"
Автор книги: Михаил Вострышев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
Жизнь, похожая на длинный ноктюрн. Композитор, пианист и педагог Джон Фильд (Филд) (1782–1837)
В начале XIX века в Москве среди инструментальных ансамблей преобладали старинные народные музыкальные инструменты – гусли, гудки, сопелки, рожки, домры, барабаны, бубны, торбаны. Народная музыкальная культура существовала самостоятельно, не поддаваясь ни влиянию Запада, ни обычаям многое перенявшего у него русского дворянства. Живы были традиции, заложенные в народное музицирование много веков назад.
Европейская музыкальная культура стала проникать в Москву лишь в XVIII веке через крепостные театры и редких гастролеров.
В начале XIX века особенно славился по городу оркестр богатого московского домовладельца П. И. Юшкова. В 1820-х годах Первопрестольную время от времени стали навещать известные музыкальные виртуозы (скрипач К. Липинский, виолончелист Б. Ромберг). В каждой дворянской семье теперь считали обязательным учить детей музицировать на клавикордах (фортепьяно). Европейская музыка входила в моду, в городе открылось более десятка нотных лавок, из заграницы было выписано несколько тысяч учителей музыки. Большинство из них были весьма посредственными музыкантами.
И вот в Москву, по существу музыкальную провинцию, в 1821 году переселяется на постоянное жительство… великий Джон Фильд!
Джон Браун Фильд родился 26 июля 1782 года в Дублине, в семье потомственных музыкантов (его отец – скрипач, дед – органист). Учился игре на фортепьяно в Дублине у композитора, клавесиниста и певца Т. Джордани и позже в Лондоне у композитора и пианиста Муцио Клементи. Впервые публично виртуоз выступил в десятилетнем возрасте. Получил известность в музыкальных кругах после исполнения в 1799 году собственного фортепьянного концерта. Много гастролировал по Европе.
Фильд – общепризнанный создатель нового жанра фортепьянной музыки, ноктюрна. Популярными были также его сонаты и фортепьянные концерты. Кроме того, его считали блестящим виртуозом фортепьяно. Ф. Лист и Р. Шуман называли Фильда одним из первых представителей романтизма в музыкальном исполнительстве. М. И. Глинка писал, что пальцы Фильда как бы сами падали на клавиши, «подобно крупным каплям дождя, и рассыпались жемчугом по бархату».
«Трудно объяснить, что такое игра Фильда, – признавался в 1834 году один из его учеников. – Надобно слышать его, чтобы убедиться в том, что никакой фортепьянист не может приблизиться к чистоте, нежности, удивительной выразительности его игры. Никто другой не в состоянии сделать, подобно ему, даже простой гаммы в две или три октавы, в которой он усиливает и ослабляет звуки с постепенностью, ровностью непостижимой. Малейшая безделка становится величайшей трудностью для того, кто хочет выполнить ее так, как делает Фильд. У него какой-то дивный способ прикосновения к клавишам. Под его перстами инструмент перестает быть безжизненным. Это уже не фортепьяно, жалкое по короткости своих звуков. Кажется, будто слышишь пение со всеми его оттенками».
«Как музыкант, он был неподражаем, – вспоминал другой ученик Фильда, известный пианист А. Дюбюк. – Я много слыхал хороших пианистов на своем веку, но такой продуманной, прочувствованной, с таким воздушным, кружевным изяществом обработки не встречал». «Никто после него не мог воссоздать прелести этого ласкающего шепота, подобного нежному томному взору, – писал в предисловии к изданию первых шести ноктюрнов Фильда великий венгерский композитор и пианист Ференц Лист. – Он убаюкивает нас, как тихое колебание ладьи или качание койки, столь тихо медлительное, что, кажется, слышишь, как замирает около корабля рокот волн. Никто не мог уловить его эоловых звуков, этих воздушных полувздохов, которые тихо ропщут и стонут, полные неги.
Никто не мог, особенно те, которым удавалось слышать самого Фильда, когда он играл или, лучше сказать, импровизировал, увлекаясь вдохновением, никто не мог, повторяю я, не увлечься его игрой. Каждую минуту новые звуки роскошно разливались в его мелодиях, каждый раз они были поразительно разнообразны и, между тем, под этими новыми украшениями не исчезала первобытная прелесть звука и восхитительность переходов».
Так почему же Джон Фильд оказался не в Вене, Риме или Париже, признанных центрах музыкальной культуры, а в Москве?..
Человек существует не только ради своей любимой профессии, но и чтобы жить, наслаждаясь, по возможности, земным бытием. Фильд выбрал своим местожительством Москву за ее бесхитростный быт, за отсутствие чиновничьего церемониала и, в конце концов, за покой, за патриархальную лень!..
Фильд считал пыткой ежедневное присутствие в обществе, где надлежало быть пристойно одетым: в короткие панталоны, тесные сапоги, крахмальную манишку и узкий фрак. В Москве же принимали за милое чудачество и прощали ему надетые наизнанку чулки, криво застегнутый жилет и сбившийся набок галстук.
Учителя музыки, по обыкновению, держали себя перед своими богатыми и знатными воспитанниками, как слуги перед господами. Фильду явно было наплевать на знатность и богатство, и Москва смотрела на эту вольность сквозь пальцы. К тому же Фильд любил, чтобы хозяин ставил перед уроком возле фортепьяно бутылку шампанского. Во время занятия учитель непрестанно отхлебывал из нее, считая каждый глоток вознаграждением за свой труд по обучению «тугоухих» и немузыкальных барышень. Он не любил заниматься педагогикой– объяснять музыку. Просто заставлял ученика разучивать ту или иную музыкальную пьесу, а потом сам проигрывал ее ему, показывая на примере, как надобно ее понимать. Способный ученик сразу видел свои недостатки, а дурака все равно не научить.
Фильд считался в Москве самым высокооплачиваемым учителем (бедных он соглашался учить бесплатно, если у них были способности к музыке). Но никогда не раболепствовал перед теми, кто ему платит. Если знатные дамы привозили своих дочерей музицировать к нему на дом, он неизменно принимал их в шлафроке и трубкой во рту. От него можно было ожидать любого экспромта, резко отличного от общепринятых правил этикета.Однажды он сидел возле фортепьяно, по которому стучала его ученица. Наконец ему наскучило слушать, как она фальшивит. Он вскочил со стула, схватил девицу за обе руки, вытащил ее на середину комнаты и принялся с ней танцевать.
– Что вы делаете, господин Фильд?! – изумилась встревоженная мать.
– Вам непременно хочется, сударыня, чтобы я учил вашу дочь? Так уж лучше я стану учить ее танцевать, чем музыке.
В Москве Фильд зарабатывал и проживал до двадцати тысяч рублей ежегодно. Огромные, по тем временам, деньги! Как ему это удавалось?..
Закончив неизменно к четырем часам дня все занятия, Фильд со своими любимцами – четырьмя большими собаками, носившими «классические» имена, вроде Сократа и Геродота, садился в карету и ехал в ресторан. Вернее, он, большой любитель пеших прогулок, шел рядом с медленно движущейся каретой. По дороге к нему пристраивались знакомые, любившие поесть и выпить за его счет. Всех их – и первого скрипача Большого театра Грасси, и виолончелистов Фензи и Марку, и многих других, – добродушный и беспечный Фильд угощал в московских ресторанах.
А по воскресеньям домой к Фильду по обыкновению приходили за подаянием бедняки-иностранцы. Каждый из них получал из рук хозяина по пяти рублей. Отказать Фильд не мог даже тем, кто беззастенчиво его обкрадывал. Однажды он дал в долг просителю пятьсот рублей.
– Но вы больше никогда не увидите своих денег! – изумились друзья.
– Тем лучше. Значит, я никогда больше не увижу этого просителя.
Несмотря на свое мягкосердечие, Фильд нередко проявлял характер. После концерта у одного из московских бар гости занялись картами и сплетнями. Фильд заметил хозяину, что его лакеи, разносившие прохладительные напитки, постоянно обходят стороной комнату, где разместились музыканты.
– Да это же артисты, а не гости, – услышал он презрительный ответ.
Когда в конце вечера хозяин раскланивался с Фильдом, тот при всех гостях отдал его лакею «на чай» весь свой гонорар (сто рублей), продемонстрировав этим свое презрение к спесивому богачу.
В квартире Фильда все было просто, безыскусно, кроме превосходного музыкального инструмента. Больше всего хозяин любил по вечерам валяться в халате на диване, читать Шекспира и потягивать шампанское (томик Шекспира нашли и на его смертном одре). Особенно он любил московскую зиму. В печке потрескивали дрова, жизнь за окном замирала, наступало безмятежное спокойствие. В старости он несказанно полюбил тишину, даже говорить стал тихо и протяжно.
Музыкой Фильда восхищались в Лионе, Женеве, Милане, в десятках других музыкальных столицах Европы, а он, рассеянный и беззаботный, с взъерошенными седыми волосами, ниспадающими в страшном беспорядке к плечам, предпочитал мировой славе московский покой и независимость.
Однажды граф В. Орлов пообещал выхлопотать Фильду титул придворного музыканта.
– Двор не создан для меня, – отказался тот, – и я не умею за ним ухаживать.
Жизнь Фильда протекала, по словам Ф. Листа, «посреди какой-то мечтательной неги, исполненной полумрака и полусвета – подобно длинному ноктюрну. Ни одна грозная молния, ни один порыв ветра, ни один ураган не потревожили спокойствия этой природы».
Москва оказалась самым благословенным уголком на земле для такой жизни.
Расчетливый безумец. Дуэлянт граф Федор Иванович Толстой (1782–1846)
Один человек счастлив в тиши своего кабинета, перелистывая пергаментные манускрипты и наслаждаясь видениями стародавнего мира. Другой нашел смысл жизни в путешествиях по далеким краям в поисках необычных бабочек, букашек, травинок. Третий впрягся в титанический крестьянский труд, подчинив свою судьбу заботам о все прибавляющемся потомстве. Нередко встречаются на бренной земле и глупцы, меряющие счастье золотыми монетами, любовь – количеством покоренных сердец, ум – титулами и чинами. Судьба каждого человека, прослеженная от рождения до кончины, весьма поучительна для новых поколений. Увы, любопытных обывателей мало привлекают назидательные истории, им подавай необычные перипетии судеб, экстравагантные характеры, сумасбродные поступки.
Имя графа Федора Толстого, по прозвищу Американец, долго не сходило с языка москвичей. Факты дополнялись слухами и сплетнями и, разрастаясь, становились народными легендами. Он объявлялся чуть ли не карбонарием, сосланным в свое время императором на каторгу в Сибирь и совершившим оттуда дерзкий побег, обошедшийся преследователям чуть ли не в тысячу трупов. Шептались, что за карточным столом граф Толстой обчистил многомиллионные карманы не то светлейшего Платоши Зубова, не то прижимистых князей Юсуповых. Уверяли, что он был обвенчан с обезьяной, которую впоследствии съел. Но постараемся не замечать заманчивого вымысла в надежде, что достоверная хроника жизни нашего персонажа окажется не менее легендарной, чем легенды о ней.
Портрет.Буйство, удаль, риск, дерзость, решительность, тщеславие родились в жаркой крови Федора Толстого, которая всякий раз леденела в его холодном и решительном сердце, не допуская нерасчетливых безумств.
Он был среднего роста, круглолиц, в молодые годы – с черными вьющимися волосами. Превосходно стрелял из пистолета, мастерски фехтовал и пользовался неизменным успехом у дам. Кому удавалось заглянуть ему в глаза, когда он сердился, со страхом передавали, что видели там дьявола.
Лев Толстой встречался со своим родственником Федором Толстым, когда тот уже был стариком: «Помню его прекрасное лицо: бронзовое, бритое, с густыми белыми бакенбардами до углов рта и такие же белые курчавые волосы. Много бы хотелось бы рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного человека».
Кругосветное плавание.Чтобы избежать разжалования в солдаты за убийство на дуэли соперника, 6 августа 1803 года в качестве молодой благовоспитанной особыФедор Толстой отправился в кругосветное плавание с экспедицией Ивана Крузенштерна. От скуки в пути он развращал команду картами и вином, упражнялся в выдумывании все новых и новых проказ. Так, он мертвецки напоил вином старого корабельного священника, а потом, залив его бороду сургучом, припечатал ее казенной печатью, украденной у капитана, к палубе. Он обучил орангутанга марать бумагу, после чего пустил его потихонечку в капитанскую каюту, где обезьяна уничтожила многомесячный труд Крузенштерна – его записи. В конце концов капитан не смог больше терпеть шалости благовоспитанной особыи высадил ее на один из островов близ Аляски.
От берегов Америки на корабле, а потом через всю Сибирь на лодке, лошадях, а кое-где, за неимением денег, и пешком Федор Толстой наконец добрался до Петербурга и получил за свое путешествие прозвище Американец.
Храбрость.Она была похожа на безумство, но не была безумством. Холодный расчет и решительность были спутниками Толстого и когда он поднимался с Гарнером на воздушном шаре, и когда кровожадные дикари спорили: расправиться с чужестранцем или избрать его своим царем. Зная характер своего адъютанта графа Толстого, князь Михаил Долгорукий во время шведской войны 1808 года сберегал его для отчаянных предприятий. А при Бородине за безумную отвагуАмериканец, тяжело раненный в ногу, заслужил «Георгия» четвертой степени.
Приятели.Он был в дружеских отношениях с большинством литераторов своего поколения: Вяземским, Жуковским, Батюшковым, Денисом Давыдовым, Василием Пушкиным. Многие знакомые, зная расчетливость и обязательность Американца, поручали ему ведение своих запутанных денежных дел. Александр Сергеевич Пушкин поручил ему свое сватовство к Наталье Гончаровой. Правда, случилось это три года спустя, как друзья с неимоверным трудом примирили их, жаждавших пролить кровь друг друга.
Карты.На рукописи грибоедовского «Горя от ума», принадлежавшей декабристу князю Федору Шаховскому, остались собственноручные пометы графа Федора Толстого. Американца среди жителей грибоедовской Москвы интересовал прежде всего он сам:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся Алеутом.
И крепко на руку не чист,
Да, умный человек не может быть не плутом.
Когда же он о честности великой говорит,
Каким-то демоном внушаем,
Глаза в крови, лицо горит,
Сам плачет, и мы все рыдаем.
Против слов «И крепко на руку не чист» Толстой написал: «В картишки на руку не чист», разъясняя тут же: «Для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, думал отгадать намерение автора».
Как видим, Американец не только не стеснялся своего мошенничества, а даже бахвалился им. Лев Толстой рассказывал сыну об одном из многочисленных эпизодов шулерства их буйного родственника:
«– Граф, вы передергиваете, – сказал ему кто-то, играя с ним в карты, – я с вами больше не играю.
– Да, я передергиваю, – сказал Федор Иванович, – но не люблю, когда мне это говорят. Продолжайте играть, а то я размозжу вам голову этим шандалом.
И его партнер продолжал играть и… проигрывать».
Карты, как и многие иные французские выдумки, прочно вошли в быт дворянского общества России. Удачливый, пусть даже и жуликоватый, игрок всюду имел успех наравне с господами, увешанными орденами и бриллиантами. А потому расчетливый Американец был вхож и в привилегированный Английский клуб, и в лучшие дома города.
Дуэли.Прославился в первую очередь наш персонаж даже не как ловкий шулер, а метко стрелявший в сердце и пах убийца, что на языке того времени называлось удачливый дуэлянт. Когда же дряхлеющая рука и замутненный вином глаз стали сдавать, страсть решать споры и отвечать на оскорбления пулей у потускневшего Американца утихла. После одного из кутежей он увез к себе в дом в Староконюшенный переулок цыганку и, женившись на ней, полюбил проводить долгие часы в молитвах, стал дорожить друзьями и мучиться, мучиться скукой. Имена убитых им на дуэлях одиннадцати дворян он суеверно записал в свой синодик и вычеркивал по одному, ставя сбоку слово «квит», всякий раз, как умирал его очередной ребенок. Когда умер одиннадцатый – главное утешение его жизни, прелестная семнадцатилетняя дочь Сарра, ставшая уже довольно известной поэтессой, – он вычеркнул последнее имя убитого и захлопнул синодик с грустным выдохом: «Квиты». Последний, двенадцатый ребенок – «курчавый цыганенок Параша» – остался жить. Со временем Параша вышла замуж за московского гражданского губернатора Василия Перфилова.
Конец.Успокоился навсегда Американец на Ваганьковском кладбище на шестьдесят пятом году жизни. Последнее время он подолгу сидел над своими воспоминаниями, стараясь хоть этим непривычным занятием разнообразить свою старость. Но потомки не прочитали его записок – то ли их с другим хламом вымели за порог, то ли они и по сей день пылятся где-то на архивной полке. Прочтем ли мы их когда-нибудь? Узнаем ли, покаялся он в совершенных преступлениях или посчитал их за доблесть? Любил ли он друзей, Родину? На все эти вопросы пока нет ответа. Но привлекательные и отталкивающие черты характера полковника в отставке графа Федора Ивановича Толстого навечно запечатлены в лучших произведениях русской литературы. Он послужил прообразом Турбина-отца («Два гусара») и Долохова («Война и мир»), Зарецкого («Евгений Онегин»), главных героев тургеневских рассказов «Бретер» и «Три портрета». О нем осталась память в стихах и записках многих его современников. Петр Вяземский писал:
Американец и цыган,
На свете нравственном загадка.
Которого как лихорадка
Мятежных склонностей дурман
Или страстей кипящих схватка
Всегда из края мечет в край,
Из рая в ад, из ада в рай,
Которого душа есть пламень,
А ум – холодный эгоист,
Под бурей рока – твердый камень,
В волненье страсти – легкий лист.
Таков был, вернее, таким казался современникам Федор Толстой.
На историческом ристалище. Историк Петр Васильевич Хавский (1783–1876)
Если средневековые рыцари скрещивали копья на ристалищах в угоду милым дамам, то историки, одержимые своей наукой, наносят друг другу удары ради правильного понимания прошлого. Одна из схваток в среде русских ученых середины XIX века разгорелась из-за разности взглядов на то, как вели в древности на Руси летоисчисление, какой месяц считался первым, как переводить на современный лад ту или иную летописную дату.
Более других оставил исследований о русской хронологии, дворянской генеалогии и прочих вспомогательных исторических дисциплинах Петр Васильевич Хавский. За «Хронологические таблицы в трех книгах» (1848 г.) ему присудили Демидовскую премию. Издал он за свою более чем восьмидесятилетнюю государственную службу множество сочинений и среди них «О наследстве завещательном, родственном и выморочном» (1817 г.), «Указатель источников и географии Москвы с древним уездом» (1839 г.), «Об исторических актах по московским архивам» (1840 г.), «Ученый трактат от чего Пасха Христова…» (1850 г.), «Лекции при обучении в Правительствующем Сенате чиновников, приготовляемых в аудиторы» (1855 г.), «Месяцесловы, календари и святцы русские» (1856 г.), «Предки и потомство рода Романовых» (1865 г.) и т. д.
Но ученые, бросаясь в бой, не смущаются множеством регалий и книг у коллеги-противника. Археограф П. М. Строев, отстаивая сентябрьский год как самый древний, обзывал Хавского «московским шарлатаном», Н. Г. Устрялов смеялся: «Темно, как у Хавского», третий петербургский историк А. А. Куник обвинял своего московского коллегу во всех смертных грехах. С Хавским спорили, его ругали, но с ним и считались. Да и сам Петр Васильевич мог постоять за себя, вернее, за науку. «Год мартовский я ставлю в голову, то есть прежде годов сентябрьского и январского, – пишет он издателю «Полного собрания русских летописей» Я. И. Бередникову, – а противники наши с вами, наоборот, голову ставят на хвост… Неужели дадим пищу противникам нашим оспаривать правое дело?»
«Чтения в императорском Обществе истории и древностей российских», другие академические и популярные журналы вступают в жаркие ученые споры, историки разят друг друга фактами и насмешкой, но не ради личной выгоды – ради исторической истины.
«Господа Устрялов и Куник, – возвышает свой голос Хавский, – такие ценители хронологии и генеалогии, которым ни то ни другое неизвестно и я заблаговременно приуготовил себя выслушать хулу на мой труд. Но это меня не остановит – не первая волку зима».
Победителем научных баталий первой половины XIX века стала русская история, обогатившаяся множеством разнообразных исследований. Фактологическая точность и обилие источников способствовали появлению во второй половине XIX и начале XX века блестящих трудов С. М. Соловьева, В. О. Ключевского, С. Ф. Платонова и др. Их достижения стали возможны благодаря упорному труду предшественников, таких, как П. В. Хавский. Сам Н. М. Карамзин пользовался его глубокими познаниями дворянских родословных, граф М. М. Сперанский привлек Петра Васильевича к составлению «Собрания российских законов», Н. В. Гоголь восхищался его трудами.
Хавский гордился лестными отзывами о своей работе и огорчался нелицеприятными, но ни те ни другие не отвлекали его от каждодневного исследовательского дела. «До десяти стоп извел бумаги, – вздыхает он 22 октября 1853 года, – и ныне непрестанно клею и пишу», И так продолжалось с десятилетнего возраста, когда он в 1793 году поступил копиистом в Егорьевский суд, до 1876 года, когда на девяносто третьем году жизни Петр Васильевич ушел с государственной службы и из жизни.
Несмотря на свой архивный сухой труд, даже в преклонном возрасте Хавский оставался по жизни восторженным юнцом, романтиком. Ему уже перевалило за шестьдесят один год, когда он, вдовец, помог переправиться через грязь одной из московских улиц незнакомой барышне, влюбился в нее с первого взгляда и вскоре назвал законной супругой.
На Святой неделе 1870 года Петр Васильевич, любитель церковной старины и, между прочим, староста храма Афанасия и Кирилла на Сивцевом Вражке с тридцатилетним стажем, посетил в Донском монастыре бывшего секретаря митрополита Платона (Левшина) архиепископа Евгения. Старики поговорили о прежних временах, сравнили их с нынешними – конечно, не в пользу последних – и вдруг Хавский предложил:
– Ваше Высокопреосвященство! Пропоем Пасху?!
И два старца громко, с воодушевлением запели священный канон:
– Воскресения день, просветимся людие: Пасха, Господня Пасха. От смерти бо к жизни и от земли к небеси Христос Бог нас преведе победную поющая… Небеса убо достойно да веселятся, земля же да радуется… Святися, святися новый Иерусалиме, слава бо Господня на тебя воссия…
Оба старца ожили, помолодели и снова с наслаждением окунулись в беседу о временах Екатерины и Павла, ведь годы царствования Александра I, Николая I, Александра II были для них днем сегодняшним, а хотелось вспоминать свою далекую юность.