Текст книги "Туман. Авель Санчес; Тиран Бандерас; Салакаин отважный. Вечера в Буэн-Ретиро"
Автор книги: Мигель де Унамуно
Соавторы: Рамон дель Валье-Инклан,Пио Бароха
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 67 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
– Да ты философ!
– Так называл меня прежний хозяин, у которого я служил. Но Лидувина, пожалуй, права, вам следует заняться политикой.
XXI– Да, вы правы, – говорил дон Антонио тем же вечером, сидя вдвоем с Аугусто в укромном уголке казино, – вы правы: в моей жизни есть печальная, печальнейшая тайна. Кое-что вы угадали. Вы редко навещали мой бедный очаг – очаг ли? – но, наверное, заметили…
– Да, в вашем доме меня привлекало что-то странное, какая-то непонятная грусть.
– Хотя у меня есть дети, мои бедные дети, вам казалось, будто это дом без детей или даже без супругов.
– Не знаю, не знаю…
– Мы приехали издалека, очень издалека, мы бежали, но есть беды, которые следуют за человеком, окружают его, обволакивают, подобно таинственному облаку. Моя бедная жена…
– Да, по лицу вашей жены угадывается жизнь настоящей…
– Мученицы, скажите прямо. Так вот, друг мой дон Аугусто, не знаю, по какой причине – наверное, из-за тайной симпатии – вы проявили к ней самое глубокое сочувствие и расположение, и я, чтобы еще хоть раз на миг поверить, будто избавляюсь от бремени, расскажу вам о своих несчастиях. Эта женщина, мать моих детей, вовсе не моя жена.
– Я так и предполагал. Но если она мать ваших детей, если она живет с вами как жена, то она и есть ваша жена.
– Нет, у меня есть другая жена… законная, как говорится. Я женат, но не на той, с которой вы знакомы. А эта женщина, мать моих детей, тоже замужем, но не за мной.
– Ах, значит, вы оба…
– Нет, в этой истории нас четверо, как вы сейчас увидите. Я женился, будучи без ума, ну, совершенно без ума от любви, на женщине сдержанной и молчаливой; она говорила мало, но всегда казалось, что за этим кроется что-то многозначительное; у нее были синие, необыкновенно нежные глаза, которые казались сонными и просыпались только изредка, но уж тогда они метали искры. И вся она была такая. Сердце ее, душа, все ее тело обычно казались спящими, и вдруг все просыпалось, а затем очень быстро засыпало снова, как только гасла молния жизни, и какой жизни! А потом – как будто ничего и не было, как будто она начисто забывала прошлое. Мы словно каждый раз начинали жизнь заново, я постоянно должен был вновь ее завоевывать. Она согласилась стать моей невестой как бы в припадке эпилепсии и, вероятно, сказала мне «да» перед алтарем во время следующего приступа. Я никогда не мог добиться ответа, любит она меня или нет. Сколько раз ни спрашивал – и до, и после женитьбы, – она всегда отвечала: «Таких вопросов не задают, это все глупости». Как-то она сказала, что глагол «любить» теперь произносят только в театре и печатают в книгах и что, если б я в свое время написал ей: «Я тебя люблю» – она бы меня тут же прогнала. Больше двух лет мы прожили с нею в каком-то странном браке, каждый день я должен был заново покорять этого сфинкса. Детей у нас не было. Однажды она не пришла ночевать домой, я чуть не сошел с ума, искал ее повсюду, а на следующий день из короткого сухого письма узнал, что она уехала с другим мужчиной, уехала очень далеко.
– И вы ничего раньше не подозревали, ни о чем не догадывались?
– Ничего! Жена выходила из дому довольно часто, то к матери, то к подругам, но сама ее странная холодность защищала ее от любых моих подозрений. И я никогда не мог догадаться, что происходит внутри этого сфинкса! Мужчина, с которым она бежала, был женат, он не только бросил свою жену с маленькой дочкой, чтобы убежать с моей женой, но и похитил все состояние своей жены, довольно приличное, хотя он еще раньше запустил в него руку. Короче говоря, он не только бросил жену, но и обокрал ее дочиста. В том коротком и сухом письме был намек на положение, в котором оказалась несчастная жена похитителя моей супруги.
Похититель или похищенный… Не знаю! Несколько дней я не мог спать, есть, отдыхать, я только бродил по окраинам нашего родного города. Я готов был предаться самым грязным и низким порокам. А когда горе мое немного утихло и я стал способен размышлять, я вспомнил о бедной жертве, об этой женщине, у которой похитили любовь и все достояние, которая осталась без защиты. Я почел долгом совести – ведь моя жена была причиной ее несчастья – предложить ей денежную помощь, поскольку Бог не обидел меня состоянием.
– Я догадываюсь, дон Антонио, что было дальше.
– Гадать не стоит. Я пошел к ней. Вообразите наше первое свидание! Мы оплакивали наши несчастья, которые были для нас общим несчастьем. Я говорил себе: «Из-за моей жены эту женщину оставил ее муж», – и чувствовал – почему не открыть вам всю правду? – внутреннее удовлетворение, нечто необъяснимое, как будто бы я сумел сделать лучший выбор, чем он, и он это признал. А она, его жена, думала то же самое, как она мне потом рассказала. Я предложил ей денежную помощь, сколько понадобится, она сперва отказалась. «Я буду работать, чтобы жить и содержать дочку», – сказала она. Но я настаивал, и так упорно настаивал, что она согласилась. Я предложил ей стать моей экономкой, жить у меня, – для этого, естественно, надо было уехать из родных мест подальше. После долгих раздумий она согласилась и на это.
– И, конечно, начав жить вместе…
– Нет, все произошло много позже. Это было результатом совместной жизни, чувства мести, отчаяния, сам не знаю, чего еще… Я привязался уже не к ней, а к ее дочери, несчастной дочери любовника моей жены. Я питал к ней отцовскую любовь, страстную отцовскую любовь, которую сохранил до сих пор, я люблю ее так сильно, как, может, не люблю даже собственных детей. Я брал ее на руки, прижимал к груди, осыпал поцелуями и плакал, плакал над нею. А бедная девочка мне говорила: «Почему ты плачешь, папа?» Я научил ее так называть меня, и она считала меня своим отцом. А ее бедная мать смотрела, как я плакал над белокурой головкой дочери любовника моей жены, похитителя моего счастья.
– Однажды, – продолжал он, – я узнал, что у моей жены появится ребенок от ее любовника, и в тот день все перевернулось во мне, я страдал, как никогда раньше, я думал, что схожу с ума, и готов был покончить с собой. Ревность, самая звериная ревность, какой я не чувствовал никогда до тех пор… Рана в моей душе, казалось, зарубцевалась, но нет, она открылась и кровоточила… кровоточила и жгла! Больше двух лет я прожил со своей женой, со своей собственной женой, и – ничего! А сейчас этот вор… Я воображал, что теперь моя жена совсем проснулась, что теперь она – раскаленные угли. Та, которая жила со мной, что-то почувствовала и спросила меня: «Что с тобой?» Мы условились говорить друг другу «ты» из-за девочки. «Оставь меня!» – ответил я. Но в конце концов рассказал ей все, а она, слушая меня, дрожала. Мне казалось, я заразил ее своей неистовой ревностью.
– И конечно, потом…
– Нет, это произошло позже, и другим путем. Однажды мы были вместе с девочкой, она сидела у меня на коленях, я рассказывал ей сказки, целовал и говорил глупости; подошла ее мать и тоже стала ласкать ее. И тогда девочка положила одну ручонку на мое плечо, а другую – на плечо матери и говорит: «Папочка, мамочка, почему вы не принесете мне маленького братика, чтобы я с ним играла, а то все другие девочки играют со своими братцами, а у меня нет…» Мы помертвели, посмотрели в глаза друг другу таким взглядом, который обнажает души; потом, чтобы скрыть свой стыд, мы стали целовать нашу девочку· и некоторые из этих поцелуев попали не по адресу. В ту ночь в слезах и в припадке ревности мы зачали первого брата для дочки похитителя моего счастья.
– Какая странная история!
– Наша любовь, если вам угодно ее так назвать, была сухой и немой, вся – из огня и ярости, без единого слова нежности. Моя жена – я хочу сказать, мать моих детей, потому что она моя жена, а не та, другая, – моя жена, как вы видели, довольно привлекательна, быть может, даже красива, но у меня она никогда не вызывала пылкого желания, хотя мы и жили вместе. Даже когда случилось то, о чем я рассказал, я думал, будто не слишком влюблен в нее, но потом убедился в обратном. Однажды, после очередных родов, после рождения нашего четвертого ребенка, ей стало плохо, очень плохо, я думал, она умирает. Она потеряла очень много крови и стала как воск, веки ее закрывались… Я думал, что ее потеряю, Я едва не сошел с ума, побледнел, как она, кровь стыла у меня в жилах. Я пошел в угол, где никто не мог меня увидеть, и, став на колени, молил Бога убить меня прежде, чем наступит смерть этой женщины. Я плакал, рвал на себе волосы, до крови расцарапал себе грудь. Тогда я понял, как крепко привязалось мое сердце к матери моих детей. Когда она немного оправилась, была уже вне опасности и пришла в себя, она, лежа в кровати, улыбалась возвращающейся жизни, а я наклонился к ее уху и сказал то, чего никогда раньше ей не говорил и никогда уже не смогу так сказать. А она все улыбалась, улыбалась, глядя в потолок, потом прижалась губами к моим губам и обняла обнаженными руками мою шею, и тогда слезы полились из моих глаз. А она мне сказала: «Спасибо, Антонио, спасибо за меня, за наших детей, за всех наших детей… всех… всех… за нее, за Риту». Рита – это наша старшая дочка, дочка вора… нет, нет, наша дочка, моя дочка. Вору принадлежит другая, та, от женщины которую я когда-то называл своей женой. Теперь вы поняли все?
– Да, и еще многое другое, дон Антонио.
– Многое другое?
– Конечно! Просто у вас две жены, дон Антонио.
– Нет, нет. У меня только одна жена, одна жена, мать моих детей. Другая мне не жена, не знаю, жена ли она еще отцу своей дочери.
– А ваша печаль…
– Закон всегда печален, дон Аугусто. И еще печальнее любовь, вырастающая на могиле другой любви, подобно растению, которое питается перегноем, разложившимися остатками другого растения. Нас соединили преступления, да, чужие преступления; но разве наша любовь – тоже преступление? Они разорвали то, чего разрывать нельзя. Почему же мы не должны были связать оборванные нити жизни?
– И вы больше ничего не узнали?
– Мы не хотели больше ничего узнавать. Наша Рита стала уже взрослой девушкой, в один прекрасный день она выйдет замуж… Под моим именем, естественно, – и пусть закон делает что хочет. Она моя дочь, а не вора. Я ее вырастил.
XXII– Ну, как? – спросил Виктора Аугусто, – Как вы встретили «нахала»?
– Ах, никогда бы не поверил, что так будет! Еще накануне родов мы были страшно раздражены. Пока он боролся, чтобы выйти на свет, какие только оскорбления не бросала мне Елена. «Ты, ты во всем виноват! – говорила она. А потом снова: – Уйди отсюда, уйди с глаз моих! И тебе не стыдно стоять здесь? Если я умру, ты будешь виноват!» И снова: «Это в последний раз, з последний раз!» Но он родился, и все переменилось. Как будто мы пробудились ото сна, как будто только теперь поженились. Я ослеп, совершенно ослеп: ребенок ослепил меня. Я настолько ослеп, что, когда все говорят мне, будто у Елены после беременности серьезно испортилась фигура, будто она стала настоящим скелетом и постарела минимум на десять лет, мне она кажется такой свежей, цветущей, такой молодой и даже полной, как никогда.
– Это напоминает мне, Виктор, легенду о фогетейру, я слышал ее в Португалии.
– Расскажи.
– Ты ведь знаешь, что в Португалии фейерверки, пиротехника – это настоящее искусство. Кто не видел фейерверка в Португалии, просто не знает, что можно сотворить из огней. Какое великолепие, Боже мой!
– Но расскажи все-таки легенду.
– Сейчас. Так вот, в одном португальском городке жил пиротехник, фогетейру, у которого была жена-красавица – его утешение, божество и гордость. Он безумно любил ее, но еще больше ею гордился. Ему нравилось вызывать зависть у других смертных; он прогуливался с нею, как бы говоря: «Видите эту женщину? Нравится? Да? Так она моя, только моя! И пошли все к черту!» Он только и делал, что превозносил красоту своей жены и даже считал ее вдохновительницей своих пиротехнических композиций, музой фейерверка. Однажды он готовил очередной фейерверк, а она, как обычно, стояла рядом, вдохновляя его. Вдруг искра попала в порох, взрыв. Когда извлекли из-под обломков мужа и жену, они были без сознания и с сильнейшими ожогами. Жене обожгло большую часть лица и груди, так что она осталась совершенно изуродованной, но ему, фогетейру, повезло: он ослеп и не мог видеть уродства своей жены. И он по-прежнему гордился ее красотой, восхвалял ее перед всеми и ходил рядом с ней, превратившейся в его поводыря, с тем же самым вызывающим видом и выражением лица, что и раньше. «Вы когда-нибудь видели женщину красивее?» – спрашивал он, и все, зная его историю, из жалости к бедняге, превозносили красоту его жены.
– Хорошо, но разве она не осталась такой же красавицей для него?
– Быть может, даже больше, чем раньше; как и для тебя твоя жена после того, как родила «нахала».
– Не называй его так!
– Это твое словечко.
– Да, но я не желаю слышать его от других.
– Так часто бывает – кличка, придуманная нами, звучит совершенно иначе в устах других.
– Да, говорят, никто не знает своего голоса.
– И своего лица. Я по крайней мере могу сказать тебе, что испытываю ужасное чувство, когда наедине смотрюсь в зеркало. Под конец я начинаю сомневаться в своем собственном существовании, воображаю себя другим существом, будто я живу во сне, в чьем-то вымысле…
– Так не смотрись в зеркало.
– Не могу ничего поделать. У меня мания интроспекции.
– Ты превратишься в йога, они, говорят, созерцают собственный пуп.
– Я думаю, раз человек не знает своего голоса, своего лица, он также не знает ничего своего, и самого ему близкого, того, что составляет часть его существа…
– Свою жену, например.
– Правильно, мне пришло в голову, что, наверное, невозможно узнать женщину, с которой живешь и которая в конечном счете составляет часть нашего существа. Ты не слышал, что говорил по этому поводу один из наших величайших поэтов – Кампоамор?{65}
– Нет. А что?
– Он говорил так: если человек влюблен по-настоящему, то стоит ему первое время после свадьбы дотронуться до своей жены, как он мгновенно возбуждается и возгорается желанием. Но проходит время, он привыкает, и наступает день, когда ему все равно, тронуть ли рукой обнаженное бедро жены или свое собственное. Зато если отрезать ногу его жене, то он почувствует такую же боль, как будто отрезали его собственную ногу.
– Так оно и есть. Ты не представляешь, как я страдал во время родов!
– Она еще больше.
– Кто знает!.И теперь, когда она часть моего существа, я совсем не замечаю того, что о ней говорят: будто у нее испортилась фигура, будто она подурнела; точно так же человек не замечает, что он сам похудел, постарел в подурнел.
– Ты действительно думаешь, что человек не замечает, когда он старится и дурнеет?
– Конечно, даже если он говорит об этом. Особенно если это происходит медленно и постепенно. Другое дело, если с человеком неожиданно что-то случается… Но эти разговоры, будто человек чувствует, как стареет – куда там! – он только чувствует, что вещи вокруг него либо стареют, либо молодеют. И это единственное, что чувствую я сам, имея ребенка. Ты ведь знаешь, как обычно говорят родители, показывая на своих детей: «Это они, они делают нас стариками!» Видеть, как растет твой ребенок, это, мне кажется, самое приятное и самое страшное. Не женись, Аугусто, не женись, если хочешь наслаждаться иллюзией вечной молодости.
– А что же мне делать, если я не женюсь? Как я буду проводить время?
– Стань философом.
– А разве брак это не лучшая и, быть может, единственная школа философии?
– Нет, дорогой мой, нет! Вспомни, сколько было – и каких великих! – философов-холостяков? Помимо тех, что были монахами, назовем Декарта, Паскаля, Спинозу, Канта…
– Не говори мне о философах-холостяках!
– А Сократ? Ты помнишь, как он прогнал свою жену Ксантиппу в день смерти, чтобы она не мешала ему думать?
– И об этом мне тоже не говори. Я предполагаю, что рассказ Платона об этом– только роман.
– Или руман.
– Как тебе угодно.
И, резко прервав приятную беседу, Аугусто вышел.
На улице к нему подошел нищий и попросил: «Подайте милостыню, ради Бога, сеньорито, у меня семеро детей!» – «Не надо было их заводить!» – ответил ему о досадой Аугусто. «Хотел бы я видеть вас на моем месте, – отозвался нищий и добавил: – А что же еще нам, беднякам, делать, как не рожать детей… для богатых?» – «Ты прав, – сказал Аугусто, – на, возьми за твою философию!» И он дал ему песету, которую нищий тут же отправился пропивать в ближайшую таверну.
XXIIIБедный Аугусто был в отчаянии. Мало того, что он, словно буриданов осел, находился между Эухенией и Росарио, чувство влюбленности во всех женщин не проходило, а все усиливалось. Под конец он обнаружил нечто ужасное.
– Уходи, Лидувина! Ради Бога, уходи, оставь меня одного! Уходи, – сказал он однажды служанке.
И как только она вышла, Аугусто, облокотившись на стол, сжал голову ладонями и сказал себе: «Это ужасно, поистине ужасно! Мне кажется, будто я, сам того не сознавая, влюбляюсь… даже в Лидувину! Бедный Доминго! Да, несомненно. Хотя ей пятьдесят лет, она еще недурна собой, а главное – полная; когда она выходит из кухни с засученными рукавами, открываются ее округлые руки… Ей-Богу, с ума сойдешь! А двойной подбородок и складки на шее! Это ужасно, ужасно, ужасно!»
– Пойди сюда, Орфей, – продолжал он, взяв собаку на руки, – как ты думаешь, что я должен делать? Как мне защититься от этой напасти, пока я наконец не решусь жениться? Ах! Блестящая мысль, Орфей. Превратим женщин, которые стали моим наваждением, в предмет изучения. Как тебе кажется, не заняться ли мне женской психологией? Да, да, и я напишу две монографии. Ведь сейчас в моде монографии; одну я назову «Эухения», а вторую – «Росарио», с подзаголовком:: этюд о женщине. Как тебе нравится моя мысль, Орфей?
И он решил посоветоваться с Антолином С., то есть Санчесом Папарригопулосом, который в то время занимался изучением женщин – больше, однако, по книгам, чем на практике.
Антолин С. Папарригопулос был, что называется, эрудитом; сей молодой человек должен был принести славу своей родине, открыв миру ее дотоле безвестные достопримечательности. И если имя С. Папарригопулоса пока еще не звучало среди имен буйных молодых людей, которые хотели бы шумом привлечь внимание публики, то лишь потому, что он был наделен истинным свойством силы – терпением, и он так уважал публику и самого себя, что откладывал свой выход в свет до того момента, когда, совершенно подготовленный, он почувствует себя уверенно на выбранном им пути.
Антолин С. Папарригопулос был весьма далек от того, чтобы изобрести какую-нибудь потрясающую новинку, искать эфемерной и мишурной славы, основанной на людском невежестве; во всех своих литературных замыслах он стремился к совершенству, насколько оно доступно человеку, а главное – к тому, чтобы не выйти за пределы благоразумия и хорошего вкуса. Он не желал петь фальшиво, лишь бы его услышали, но хотел подкрепить своим хорошо вышколенным голосом прекрасную симфонию всего подлинно национального и самобытного.
Ум С.Папарригопулоса отличала ясность, прежде всего ясность, необыкновенная прозрачность, без туманностей и какой-либо путаницы. Он мыслил на чистом кастильском, без малейших признаков мерзкого северного тумана и декадентского привкуса парижских бульваров, на незамутненном кастильском, а потому его мысль была основательна, глубока – ведь с ним была душа народа, который его питал и которому он был обязан своим духом. Гиперборейские туманы казались ему уместными среди потребителей крепленого пива, но никак не в солнечной Испании, с ее сверкающим небом и здоровым загипсованным вальдепеньясом.{66} Он придерживался философии злосчастного Бессерро де Бенгоа, который, назвав Шопенгауэра{67} чудаком, уверял, что тому и в голову бы не пришли такие мысли и что он не был бы пессимистом, если бы вместо пива пил вальдепеньяс, и утверждал также, что неврастения происходит из-за привычки совать нос не в свое дело и что ее можно вылечить кресс-салатом.
Будучи убежден, что в конечном счете все сводится к форме, форме более или менее внутренней, что сама вселенная– это калейдоскоп комбинированных форм и что лишь благодаря форме великие произведения живут в веках, С.Папарригопулос оттачивал с тщательностью великих мастеров Возрождения язык, на котором собирался писать свои будущие труды.
С доблестной стойкостью он сопротивлялся всем течениям неоромантического сентиментализма и пагубной коде на так называемые социальные вопросы. Он был убежден, что социальный вопрос неразрешим в этом мире, что всегда будут богатые и бедные и что не может быть иного спасения, кроме того, которое принесут милосердие первых и смирение вторых; а потому он удалялся от споров, ни к чему полезному не ведущих, и укрывался в чистой области незапятнанного искусства, куда не долетают бурные страсти и где человек находит утешительное убежище от жизненных разочарований. Еще он ненавидел бесплодный космополитизм, который только ввергает умы в обессиливающие грезы и расслабляющие утопии; а любил он свою божественную Испанию, столь же оклеветанную, сколь и незнакомую многим ее сынам, ту Испанию, которая даст ему в будущем материал для трудов, залога его грядущей славы.
Мощную энергию своего духа Папарригопулос направил на изучение частной жизни испанцев в прошлые века, и труд его был самоотвержен и основателен. Он надеялся – ни больше ни меньше! – восстановить перед взором своих соотечественников прошлое – иначе говоря, настоящее наших предков, – и, зная, сколь иллюзорны были попытки тех, кто делал это на основе чистой фантазии, он неутомимо рылся во всевозможных древних памятниках, чтобы воздвигнуть здание своей исторической науки на незыблемых столпах. Любое событие прошлого, каким бы незначительным оно ни казалось, представляло в его глазах бесценное сокровище.
Он знал, что нужно научиться видеть мир в капле воды, что по одной кости палеонтолог представляет целое животное, а археолог восстанавливает древнюю цивилизацию по ручке от горшка. Он знал также, что не следует смотреть на звезды через микроскоп и через телескоп на инфузорий, как это делают юмористы, чтобы затуманить зрение. Однако, хотя он и знал, что гениальному археологу достаточно ручки от горшка, чтобы реконструировать искусство, погребенное в пучине забвения, себя он по скромности гением не считал и предпочитал две ручки одной – чем больше ручек, тем лучше, а лучше всего целый горшок.
«Все, что по видимости выигрываешь в широте, проигрываешь в глубине», – таков был его девиз. Знал также Папарригопулос, что в самую специальную работу, в самую конкретную монографию можно вложить целую философию; он особенно верил в чудеса, возникающие от разделения труда, и в стремительный прогресс науки вследствие самоотверженности легиона лягушкорезов, датоискателей, каплеучетчиков и иже с ними.
Его внимание привлекали прежде всего самые трудные и сложные проблемы нашей литературной истории – например, где находится родина Пруденция;{68} хотя в последнее время, как говорили, из-за каких-то любовных неудач Папарригопулос занялся изучением испанских женщин прошлых веков.
Как раз в работах, на первый взгляд незначительных, можно было увидеть и оценить остроту, здравый смысл, догадливость, великолепную историческую интуицию и критическое проникновение С. Папарригопулоса. Его качества надо было наблюдать именно там, в приложении к конкретному, к живому, а не в абстракции и чистой теории; его надо было видеть в его сфере. Каждая из этих диссертаций являла собой законченный курс индуктивной логики – монумент столь же поразительный, как труд Лионне об ивовой гусенице, – и, главное, была доказательством суровой любви к святой Истине. Антолин С. Папарригопулос как чумы боялся фантазии и считал, что, только привыкнув уважать божественную Истину даже в самом малом, мы можем должным образом почитать ее в великом.
Он готовил популярное издание басен о Кадиле и Димне с предисловием о влиянии индийской литературы на средневековую испанскую литературу.{69} О, если б ему только удалось опубликовать свой труд! Чтение его, я уверен, отвратило бы народ от таверн и от зловредных учений о несбыточном экономическом освобождении. Но два главных опуса, готовившихся к изданию С. Папарригопулосом, были: история «темных» испанских писателей, то есть тех, что не фигурируют в обычных учебниках литературы или кратко упоминаются ввиду предполагаемой незначительности их произведений (таким образом он исправлял несправедливость времени, несправедливость столь же прискорбную, сколь и опасную), а также исследование о тех писателях, чьи произведения утрачены, так что не сохранилось ничего, кроме имен авторов и, самое большее, названий их произведений. И еще он собирался написать историю писателей, только задумавших свои произведения, но не успевших их написать.
Для лучшего исполнения своих замыслов С. Папарригопулос, насытившись обильной пищей отечественной литературы, окунулся в литературы иностранные. Это оказалось для него трудновато, ибо он был неспособен к иностранным языкам, требующим много времени, которое ему было нужно для более высоких занятий, и С. Папарригопулос пользовался отличным средством, усвоенным от знаменитого своего учителя. Он читал основные критические работы по литературе, выходившие за границей и переведенные на французский язык, и, обнаружив нечто общее в мнениях самых уважаемых критиков по поводу того или иного автора, быстро перелистывал его книги, чтобы с чистой совестью подхватить чужое суждение без ущерба для своей щепетильной честности в критике.
Как видите, С. Папарригопулос был вовсе не из тех юных умов, что, блуждая и путаясь, носятся без руля и ветрил по просторам мысли и фантазии, разбрасывая то тут, то там искры своего таланта. Нет! Его шаги были строгими и хорошо продуманными; он был из тех, кто твердо идет куда-то. Если в его трудах не проявлялось ничего выдающегося, то лишь потому, что все в них было вершиной, вроде как на плоскогорье, – точная копия обширных, солнечных кастильских равнин, где колышутся золотые тучные колосья.
Пусть провидение подарит Испании множество Антолинов Санчесов Папарригопулосов! С ними мы станем полными хозяевами наших богатых традиций и извлечем из них великую пользу. Папарригопулос надеялся – и надеется, ибо он жив и продолжает готовить свои труды, – вонзить лемех своего критического плуга пусть только на один сантиметр глубже, чем его предшественники-пахари на том же поле, чтобы благодаря новым сокам нивы были пышнее, колосья лучше наливались, мука была вкуснее и мы, испанцы, получили бы духовную пищу получше да подешевле.
Мы сказали уже, что Папарригопулос продолжает свою работу и готовит книги к выходу в свет. Так оно и есть. Аугусто знал через общих друзей о предпринятом изучении женщин – труде, еще не опубликованном в ту пору, как, впрочем, и до сих пор.
Немало есть эрудитов, которые со свойственной их природе жестокостью, едва зная Папарригопулоса и заранее завидуя ожидающей его славе, стараются умалить его значение. Одни говорят, что Папарригопулос, как лиса, заметает хвостом свои собственные следы, шныряя ц петляя вокруг да около, чтобы сбить охотника со следа, и никогда, мол, не известно, где он сцапает курицу; когда на самом деле если он в чем-то и грешен, так лишь в том, что, закончив строительство башни, оставляет леса, а это мешает разглядывать ее и восхищаться. Другой презрительно называет его словоплетом, как будто плетение словес не есть высшее искусство. Иной идет еще дальше и обвиняет его, будто он переводит или перелагает заграничные идеи; при этом забывают, что, облачив эти идеи в столь чистый, правильный и прозрачный кастильский язык, С. Папарригопулос уже сделал их кастильскими и, значит, своими, как сделал своим лесажевского «Жиль Бласа» падре Исла.{70} Некоторые насмешливо говорят, что, мол, его единственная опора – глубокая вера в невежество окружающих; судьям такого рода неведомо, что вера сдвигает горы. Но высшая несправедливость многих злобных суждений со стороны людей, которым Папарригопулос никогда не делал ни малейшего зла, их явная несправедливость станет совершенно очевидной, если вспомнить, что Папарригопулос ничего еще не выпустил в свет и все, кто кусает его за пятки, злословят, опираясь на слухи и ради красного словца.
Нельзя, наконец, писать об этом исключительном эрудите иначе, как со спокойной ясностью и без всяких руманических эффектов.
Итак, об этом-то человеке – я хочу сказать, об этом эрудите – подумал Аугусто, зная, что он занимается изучением женщин, конечно, по книгам, то есть где они наименее опасны, и вдобавок изучением женщин прошлых времен, которые тоже гораздо безопаснее для исследователя, чем женщины современности.
Вот к этому Антолину, эрудиту и затворнику, который из-за робости не обращался к женщинам в жизни и, чтобы отомстить им за свою робость, изучал их по книгам, к нему-то и пошел за советом Аугусто.
Не успел он объяснить цель своего визита, как эрудит его перебил:
– Ах, бедный сеньор Перес, как я вам сочувствую! Вы собираетесь изучать женщин? Ну и задачка, я вам скажу…
– Но ведь вы-то их изучаете!
– Приходится жертвовать собой. Да, труд, труд невидимый, терпеливый, безмолвный, – вот смысл моей жизни. Как вы знаете, я скромный, маленький труженик мысли, я собираю и упорядочиваю материалы, чтобы те, кто последует за мной, сумели ими воспользоваться. Человеческое творчество коллективно, все не коллективное не может быть прочным и долговечным.
– А творения великих гениев? «Божественная комедия», «Энеида», трагедии Шекспира, картины Веласкеса…
– Все они коллективные, гораздо более коллективные, чем принято считать.{71} Например, «Божественная комедия» была подготовлена целым рядом…
– Да, это я уже слыхал.
– Что же касается Веласкеса… Кстати, вы знакомы с книгой Жюсти о нем?
В глазах Антолина основная, чуть ли не единственная ценность великих шедевров человеческого таланта состоит в том, что они послужили поводом для какой-нибудь критической книги или комментария. Великие художники, поэты, композиторы, историки, философы родились для того, чтобы некий эрудит составил их биографию, а критик прокомментировал их произведения, и любая фраза великого писателя не имеет никакой ценности до тех пор, пока эрудит не повторит ее со ссылкой па произведение, издание и страницу. А все разговоры о солидарности в коллективном труде были не более чем выражением зависти и бессилия. Папарригопулос принадлежал к тому сорту комментаторов Гомера, которые, если бы сам Гомер ожил и вошел бы со своими песнями в их кабинет, прогнали бы его взашей, потому что он помешал им работать над мертвыми текстами его собственных произведений и выискивать там какой-нибудь апакс.{72}