Текст книги "Туман. Авель Санчес; Тиран Бандерас; Салакаин отважный. Вечера в Буэн-Ретиро"
Автор книги: Мигель де Унамуно
Соавторы: Рамон дель Валье-Инклан,Пио Бароха
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 67 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Хоакину стало известно, что Авель завел интрижку с одной своей натурщицей, и это еще больше утвердило его в прежнем мнении, что женился он на Елене вовсе не по любви. «Они поженились, – рассуждал Хоакин, – нарочно, чтобы унизить меня. Ведь совершенно очевидно, – продолжал он рассуждать, – что Елена не любит его и не может любить… Она никого не любит, она неспособна на нежные чувства; она всего лишь красивый футлярчик для тщеславия… Только из тщеславия и презрения ко мне она вышла за него замуж, из тщеславия или просто из каприза она способна и изменить мужу… Пожалуй, даже со мной, Хоакином, руку которого она когда-то отвергла…» И в нем снова вспыхнуло прежнее чувство к Елене, которое, казалось, и не тлело уже под слоем давно остывшего пепла, которое, казалось, давно заморозил лед ненависти. Да, да, несмотря на все, он продолжал оставаться влюбленным в эту королевскую паву, кокетку, натурщицу своего мужа. Конечно, Антония была во всех отношениях достойнее ее, но Елена осталась Еленой… К тому же месть… Что может быть сладостней мести? Ничто так не согрело бы заледенелое сердце!
И как-то, улучив час, когда Авель отсутствовал, Хоакин отправился к нему домой. Его встретила Елена, та самая Елена, перед божественным ликом которой он столь тщетно молил о защите и спасении.
– Авель мне говорил, – сказала ему кузина, – что ты ударился в религию. Это Антония склонила тебя к религии, или, наоборот, религия помогает тебе избегать Антонии?
– Не понимаю.
– Дело в том, что мужчины часто становятся благочестивыми либо по наущению своих супруг, либо стремясь под любым предлогом видеться с ними пореже…
– Есть и такие, которые бегут от своих супруг вовсе не для того, чтобы посещать церковь.
– Есть и такие.
– Да, есть, впрочем, твой муж, который наболтал тебе обо мне, кое-что мог бы по этому поводу порассказать… Да и, кроме того, молюсь я не только в церкви…
– Еще бы! Всякий благочестивый человек должен молиться прежде всего дома.
– Я и молюсь дома. Главные свои молитвы я обращаю к пресвятой деве, которую прошу защитить и спасти меня.
– Мне очень нравится это твое благочестие.
– А ты знаешь, перед чьим образом я возношу свои молитвы?
– Откуда же мне знать…
– Перед образом, который написал твой муж…
Зардевшись, Елена как-то беспокойно взглянула на сына, спавшего в углу кабинета. Внезапность атаки обескуражила ее. Но, несколько оправившись от своего смущения, Елена ответила:
– Знаешь, Хоакин, поступок твой кажется мне бесстыдным и лишь доказывает, что все твое благочестие – всего-навсего непристойный фарс, а может быть, и хуже…
– Клянусь богом, Елена…
– Вторая заповедь гласит: не произноси имя господне всуе.
– И тем не менее я клянусь, Елена, что мое обращение было истинным, я искренне пожелал верить, пожелал защитить себя верой от пожирающей меня страсти…
– Знаю я твою страсть!
– Нет, ты не знаешь ее!
– Отлично знаю. Ты просто ненавидишь Авеля.
– Почему же ненавижу?
– Тебе лучше знать. Ты всегда его терпеть не мог, даже еще до того, как познакомил нас.
– Неправда!.. Неправда!
– Нет, правда, святая правда!
– Но все же почему я должен был его ненавидеть?
– Потому что у него имя, успех… А разве у тебя нет клиентуры? Разве ты мало зарабатываешь на ней?
– Видишь ли, Елена, я открою тебе всю правду, без утайки. Мне этого мало! Я мечтал о настоящей славе, о науке, о том, чтобы имя мое было связано с каким-нибудь необычайным научным открытием…
– Так займись наукой! Чего-чего, а таланта тебе не занимать.
– Займись наукой… займись наукой… Да, Елена, я бы занялся наукой, если бы свою славу я смог сложить к твоим ногам…
– А почему не к ногам Антонии?
– Не будем говорить о ней.
– А, так вот до чего ты докатился! Ты подстерегал, пока мой Авель, – Елена сделала особое ударение на слове мой, – уйдет из дому, чтобы прийти сюда с гнусными объяснениями?
– Твой Авель… твой Авель… Да твой Авель на тебя плюет, если хочешь знать!
– Как? Вдобавок ко всему ты еще и сплетник, наушник, соглядатай?
– У твоего Авеля есть и другие натурщицы, кроме тебя.
– Ну и что из этого? – взорвалась Елена. – Что из того, что у него есть другие? Значит, он умеет их завоевать! Может, ты и в этом завидуешь ему? Уж не оттого ли, что ничего другого тебе не остается, кроме как довольствоваться своей Антонией? А, теперь я понимаю! Только потому, что он сумел найти другую, ты тоже поспешил сюда в надежде получить другую? И ты явился сюда с грязными сплетнями? Тебе не стыдно, Хоакин? Уходи, уходи прочь, Хоакин, меня тошнит от одного твоего вида!
– Ради бога, Елена, пожалей меня… не обрекай на смерть!
– Уходи, уходи, отправляйся в церковь, лицемер жалкий завистник! Иди, пусть Антония полечит тебя, если тебе так плохо!
– Елена, Елена, ты одна можешь меня вылечить! Поступай как знаешь, Елена, но подумай только, что ты навсегда теряешь человека…
– Неужели ты хочешь, чтобы ради твоего спасения я навсегда потеряла мужа?
– Ну, его тебе нечего терять; его ты уже потеряла. От тебя ему ничего не нужно. Он неспособен тебя любить, Я, только я один, люблю тебя, люблю всей душой, люблю с нежностью, о какой ты даже не могла мечтать.
Елена поднялась, подошла к сыну и, разбудив его, взяла на руки; затем, обращаясь к Хоакину, сказала:
– Уходи! Сын Авеля приказывает тебе уйти! Убирайся!
XVIIIХоакин захандрил еще пуще. Злость на то, что он обнажил свою душу перед Еленой, позор, который довелось ему претерпеть в доме Елены, когда его просто выставили за дверь, из чего он с очевидностью усмотрел, что она всегда его презирала, еще больше разбередили ему душу. Но и тут он сумел взять себя в руки, стремясь обрести в супруге и дочери утешение и поддержку. Однако домашняя жизнь стала казаться ему еще более мрачной, да и сам он стал более желчным и раздражительным.
В то время служила у них в доме горничной одна очень богобоязненная женщина, которая старалась не пропустить ни одной обедни, а все свободное от работы время проводила за молитвой у себя в комнате. Ходила она всегда, не поднимая глаз, и отвечала на все вопросы с необычной кротостью, каким-то чуть гнусавым голосом, Хоакин не переносил ее и старался выговаривать ей всякий раз, едва представлялся к тому случай. «Вы правы, хозяин», – отвечала она, по обыкновению.
– Как это я прав? – воскликнул однажды потерявший терпение хозяин. – Вот уж на этот раз я вовсе не прав!
– Хорошо, хорошо не сердитесь, значит, вы не правы.
– И все?
– Не понимаю вас.
– Как это не понимаешь, лицемерка, ханжа ты этакая? Почему ты не защищаешься? Почему не возразишь мне? Почему не бунтуешь?
– Бунтовать? Господь и пречистая дева запрещают мне это.
– Ты хочешь большего, – вмешалась в разговор Антония, – чем просто признания в своих ошибках!
– Нет, она не признает. Она преисполнена гордыни!
– Я преисполнена гордыни?
– Вот видишь? Это и есть гордыня, и притом самая лицемерная, – не признавать ее. Тебе хочется упражняться в долготерпении и кротости. И ты решила проделывать это за мой счет? Ведь ты каждый мой приступ раздражительности и гнева принимаешь как некую власяницу, которая дает тебе удобную возможность поупражняться в собственной добродетели и смирении. Но за мой счет – спасибо! Нет, нет и нет! За мой счет – слуга покорный! Напрасно ты думаешь, что я буду для тебя лестницей, по которой ты сможешь взобраться на небо! Это и есть ханжество!
Бедная служанка рыдала, бормоча между всхлипываниями какие-то молитвы.
– Но что же делать, Хоакин, – сказала Антония, – если она и в самом деле такая безответная… Зачем же ей восставать? Если бы она восстала, ты бы осердился еще сильнее.
– Нет! Ни за что на свете! Ведь это же бесчестно – использовать слабости своего ближнего с целью поупражняться в собственной добродетели. Пусть спорит, пусть не будет покорной, пусть будет человеком… а не рабой…
– Я же говорю, Хоакин, что это привело бы тебя в еще большее раздражение.
– Нет, что и в самом деле меня раздражает, так это претензии на высшее совершенство.
– Вы ошибаетесь, хозяин, – сказала служанка, не подымая глаз, – я не считаю себя лучше кого бы то ни было.
– Нет? А я вот считаю себя лучше! И тот, кто не считает себя лучше других, – просто безмозглый тупица. Скажи, вот ты согласилась бы, например, считать себя самой большой грешницей среди женщин? Ответь-ка, пожалуйста!
– Таких вещей не спрашивают.
– Нет, изволь ответить; говорят же, что даже святой Луиджи Гонзага считал себя величайшим грешником среди мужчин. Так что не увиливай и отвечай: считаешь ли ты себя самой большой грешницей среди женщин?
– Грехи других меня не касаются.
– Идиотка, хуже, чем идиотка! Убирайся отсюда вон!
– Да простит вам бог, как я вам прощаю.
– Прощаешь? Скажи, в чем ты меня прощаешь? За что меня должен прощать господь? Скажи-ка!
– Что же, хозяин, мне очень жаль покидать вас, но я не могу служить в вашем доме.
– Вот с этого ты и должна была начать, – заключил Хоакин.
Оставшись наедине с женой, Хоакин сказал:
– А разве эта ханжа не будет теперь повсюду рассказывать, что я рехнулся? А может быть, я и в самом деле рехнулся, Антония? Скажи, я сошел с ума или нет?
– Ради бога, Хоакин, прекратим этот разговор…
– Да, да! Я сам чувствую, что рехнулся… Запри меня. Ведь я непременно сойду с ума!
– Возьми себя в руки, Хоакин!
XIXОн сосредоточил все свои помыслы на единственной дочери, на ее воспитании и обучении, на ограждении ее от грязи и пороков человеческого рода.
– Гляди, – нередко говаривал он жене, – ведь это счастье, что она у нас одна, что больше у нас нет детей.
– А разве тебе не хотелось бы сына?
– Нет, нет, лучше дочь: ведь ее куда легче держать в стороне от дрязг и непристойностей этого мира. Да и потом, будь у нас двое, непременно явилась бы между ними зависть…
– Ну нет!
– Да, да, непременно явилась бы! Ведь никак невозможно поделить между ними ласку поровну: то, что дается одному, неизбежно отнимается от другого. Каждый просит все для себя, и только для себя. Нет, нет, я бы нипочем не хотел очутиться в положении господа бога…
– В каком положении?
– Иметь такое количество детей. Разве не говорят, что все мы божьи дети?
– Пожалуйста, не богохульствуй, Хоакин…
– Одни здоровы только для того, чтобы другие были больны… Стоило бы присмотреться к распределению недугов!
Хоакин не пожелал, чтобы его дочь училась вместе с другими детьми. Поэтому он пригласил учительницу домой а иногда и сам в свободные минуты занимался с дочерью.
Бедняжка Хоакинита быстро угадала в своем отце страдальца. От него же она восприняла горькую концепцию жизни и мироустройства.
– Говорю тебе, – твердил Хоакин жене, – что, имея одного ребенка, нам не нужно распылять ласку…
– А говорят, что чем больше распылять, тем лучше урожай…
– Пустые россказни! Помнишь этого несчастного Рамиреса, того, что занимал должность прокурадора?{90} Так вот, отец его имел двух сыновей, двух дочерей и почти пустой карман. В доме – хоть шаром покати, второго блюда за обедом не знали; только Рамирес-отец получал второе, от которого он иной раз давал отведать одному из сыновей и одной из дочерей, и при этом всегда одним и тем же. Иногда же, по праздничным дням, давали две порции второго на всех и еще одну – специально для него, главы дома, который должен же был чем-то отличаться от остальных. Иерархию нужно соблюдать. Вечером, отходя ко сну, Рамирес-отец всегда целовал одного сына и одну дочь, но никогда не двух других.
– Какой ужас! И почему же?
– Откуда я знаю?… Видно, они казались ему красивее, лучше…
– Вроде как Карвахаль, который не переносит даже вида своей младшей дочери…
– Это потому, что она родилась поздно, через шесть лет после предыдущей, когда дела его пошатнулись. И вот вдруг новая обуза, да к тому же еще и неожиданная. Поэтому-то ее и называют втирушей.
– Боже, какой ужас!
– Такова жизнь, Антония, рассадник всевозможных ужасов. Так восславим господа, что он ниспослал нам только одного ребенка.
– Замолчи!
– Заставь меня замолчать.
И она заставила его замолчать.
XXСын Авеля пошел по медицинской части, и отец его часто рассказывал Хоакину об успехах молодого человека. Иногда беседовал Хоакин и с самим юношей и даже проникся к нему известной симпатией: настолько ничтожным показался ему этот юноша.
– И как это ты решил пустить его по медицине, а не приохотил к живописи? – спросил он Авеля.
– Не я решил пустить его по медицине, он сам этого захотел. К искусству у него нет склонности.
– Понятно, для занятий медициной, конечно, не требуется никакой склонности…
– Я этого не сказал. Уж больно ты любишь все выворачивать наизнанку. К живописи у него нет не только склонности, но даже простого любопытства. Хорошо, если он на секунду задержится, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на мою работу. Он даже не спрашивает, над чем я работаю.
– А может, это и лучше, что он не интересуется живописью…
– Почему?
– Представь себе, что он занялся живописью, и тогда одно из двух: или он будет писать лучше тебя, или хуже. Если хуже, то это значит быть Авелем Санчесом-сыном, которого все будут называть Авелем Санчесом Плохим, или просто Санчесом Плохим, или, наконец, Авелем Плохим. А ведь согласись, что попасть в такое положение и в самом деле не слишком приятно…
– А если бы он превзошел меня?
– Тогда бы ты этого не потерпел.
– Не нужно мерить на свой аршин.
– Кому-кому, а мне-то уж не рассказывай эти бредни. Ни один художник не переносит славы другого, особенно когда дело касается сына или брата. Уж лучше пусть это будет посторонний. Одна мысль о том, что кто-то твоей же собственной крови превосходит тебя… Только не это! Чем это объяснить? Нет, ты разумно сделал, что пустил его по медицинской части.
– Да, пожалуй, это и выгоднее в смысле денег.
– Уж не хочешь ли ты меня уверить, что живопись тебя плохо кормит?
– Да нет, кое-что она, конечно, дает.
– А славу ты ни в грош не ставишь?
– Славу? Пока она держится…
– Деньги еще меньше держатся.
– Но все же они надежнее.
– Брось комедию ломать, Авель, не прикидывайся безразличным к славе.
– Даю тебе слово, что сейчас меня заботит одно – оставить сыну наследство.
– Ты оставишь ему громкое имя.
– В наше время это небольшая ценность.
– Твое имя – ценность!
– Моя подпись, пожалуй… «Санчес»! Хорошо еще, что не надо подписываться «Авель С. Пуиг», чтобы все принимали его за маркиза из дома Санчесов. Да и, кроме того, имя Авель снимает двусмысленность с фамилии Санчес. Авель Санчес – звучит неплохо.
XXIСтремясь бежать от самого себя, изгнать из своих мыслей вечно присутствовавшего в них Авеля и тем самым освободить свое сознание от всего мучительного и больного, что было в нем, Хоакин зачастил в одну компанию, постоянно собиравшуюся в казино. Ему казалось, что царившая там атмосфера беспечности и непринужденной беседы послужит ему чем-то вроде наркотика, будет пьянить его. Разве не бывает людей, которые в вине ищут забвения от иссушающей страсти, топят в нем безнадежную любовь? Вот и он, Хоакин, решил потопить свою страсть в застольных разговорах, предпочитая, правда, больше слушать, чем принимать в них активное участие. Но оказалось, что лекарство было хуже самой болезни.
Шел он туда всегда с твердой решимостью не давать воле скверному настроению, смеяться, шутить, словно невзначай вставлять свои замечания, разыгрывать незаинтересованного стороннего наблюдателя жизни, добродушного, как и всякий профессиональный скептик, и вполне согласного с тем, что понимать – это и значит прощать; во всяком случае, Хоакин собирался и виду не подавать, что душу и волю его подтачивает рак. И тем не менее болезнь срывалась, можно сказать, у него прямо с языка, она обнаруживалась в словах его в момент, когда этого меньше всего можно было бы ожидать, и все присутствующие мигом улавливали в них гнилостный запах тяжелого недуга. А Хоакин возвращался домой раздраженный самим собою, упрекал себя в трусости, в неумении владеть собой и решал, что никогда в жизни он больше не пойдет в эту компанию. «Нет, – твердил себе Хоакин, – нет, больше я туда ни ногой, я не должен туда ходите эти разговоры только ухудшают мое самочувствие, заставляют больше страдать, подливают масла в огонь. Атмосфера там ядовитая, насквозь пропитанная всякими темными страстями и страстишками; нет, эти сборища не для меня! Единственно, в чем я нуждаюсь, – это в одиночестве, и только в одиночестве! Благодатном одиночестве!»
И Хоакин снова и снова возвращался в казино.
Возвращался оттого, что не мог снести одиночества, Ведь, оставаясь один, он никогда не оставался наедине с собой, неизменно присутствовал и тот, другой. Другой! Однажды Хоакин даже поймал себя на том, что ведет самый настоящий диалог с тем, другим! И вот тот, другой, в этих одиночных диалогах, в этих диалогизированных монологах, говорил ему вещи безразличные или необязательные, не выказывал никакого недружелюбия. «Интересно, почему он не ненавидит меня, боже ты мой! – спрашивал себя Хоакин. – Почему он не ненавидит меня?»
Однажды он сам поймал себя на том, что в какой-то гнусной, дьявольской молитве просил бога вселить в душу Авеля ненависть к нему, Хоакину. Как-то в другой раз у него вырвалось: «Ах, если бы он стал завидовать мне… Если бы он стал завидовать мне!..» И при этой мысли, которая, подобно белой молнии, прорезала сумрак его души, он почувствовал радость, словно в душе его все потеплело и оттаяло… радость, которая заставила трепетать все его существо, до мозга костей. «Внушать зависть!.. Внушать зависть!..»
«А вдруг дело совсем не в этом, – тут же подумал Хоакин, – вдруг я ненавижу самого себя, завидую самому себе?» Он подошел к двери, запер ее на ключ, огляделся вокруг и, убедившись, что никого нет, опустился на колени и сквозь слезы забормотал жаркую молитву, «Господи, господи! Ты же сам говорил: возлюби своего ближнего, как самого себя! А я не люблю своего ближнего, не могу, его любить, ибо не люблю самого себя, не умею любить себя, не могу любить себя. Что ты сотворил со мной, господи?»
Затем он взял Библию и раскрыл ее на том месте, где сказано: «И сказал господь Каину: где твой брат Авель?». Затем медленно закрыл ее, пробормотав: «А где я?» Вдруг снаружи он услышал какой-то шум и поспешил отпереть дверь. «Папа, папочка!» – защебетала его дочка вбегая в комнату. Ее чистый детский голосочек, казалось, вернул его к жизни. Хоакин поцеловал девочку и, склонившись к ней, прошептал на ухо: «Молись за своего отца!»
– Папа! Папа! – жалобно воскликнула девочка, крепко обнимая его за шею.
Уткнувшись головой в плечо дочери, Хоакин зарыдал.
– Что с тобой, папа, ты болен?
– Да, я болен. Но лучше оставь меня в покое и не спрашивай.
XXIIИ Хоакин снова вернулся в казино. Упорствовать было бесполезно. Каждый раз он измысливал всевозможные предлоги, чтобы пойти туда. И мельница этой компании продолжала перемалывать его.
Наведывался туда и язвительный Федерико Куадрадо, который, слыша, например, что кто-то кого-то хвалит, неизменно спрашивал:
– А интересно, против кого направлена эта хвала? Я, например; твердо знаю, – говорил он своим бесстрастным, режущим голосом, – ведь стреляного воробья на мякине не проведешь, что, если хвалят одного, значит, непременно имеют в виду другого, кого хотят этой хвалой унизить. Это еще в том случае, когда восхваляют без недобрых намерений… С чистыми помыслами никто не хвалит.
– Ну, как сказать! – подхватил Леон Гомес, которому нравилось подыгрывать цинику Куадрадо. – Вот здесь, среди нас, находится дон Леовихильдо, из уст которого еще никто не слышал хулы по адресу ближнего…
– Эка невидаль! – вмешался депутат местной провинции. – Все дело в том, что дон Леовихильдо – политик, а политики вынуждены со всеми поддерживать добрые отношения. А ты что скажешь, Федерико?
– Скажу, что дон Леовихильдо хотя ни о ком и не говорит плохо, зато обо всех плохо думает… Разумеется он никогда не столкнет ближнего своего в яму, более того – не подтолкнет его к ней даже в том случае, если этого никто не увидит, ибо дон Леовихильдо не только боится уголовного кодекса, но и сильно побаивается ада. Но если кто-нибудь упадет в эту яму сам и проломит себе череп, дон Леовихильдо будет визжать от восторга. А чтобы в полной мере насладиться зрелищем проломанного черепа, он первым явится выразить свое соболезнование и «искреннее» сочувствие.
– Не понимаю, как можно жить с такими воззрениями, – сказал Хоакин.
– С какими воззрениями? – немедленно отпарировал Федерико. – Какие есть у Леовихильдо, у меня и у тебя?
– Обо мне никто не говорил! И мне не хотелось бы подливать масла в огонь.
– Но зато наговорю, сын мой, ведь здесь мы все знаем друг друга отлично…
Хоакин почувствовал, что бледнеет. Это «сын мой», которое употребил Федерико, его черный ангел, и которое он всегда употреблял, когда собирался наложить на кого-нибудь лапу, пронзило Хоакина, словно ледяной кинжал.
– Не пойму, откуда у тебя такая ненависть к дону Леовихильдо, – прибавил Хоакин, впрочем, тут же раскаявшись, едва он это произнес, ибо почувствовал, что сам способствует обострению спора.
– Ненависть? У меня к нему ненависть? Ненависть к этому ничтожеству?
– Да, да, не понимаю, чего он тебе дался…
– Во-первых, сын мой, возненавидеть человека можно и без того, чтобы он причинил тебе зло. В сущности, стоит человека возненавидеть, как ты уже без всякого труда можешь вообразить все то зло, которое он мог бы тебе причинить… Я вовсе не питаю к дону Леовихильдо ненависти больше, чем к кому-либо другому. Он человек, и этого довольно. К тому же еще порядочный человек!
– Ну, знаешь, для тебя, профессионального человеконенавистника… – начал было депутат местной провинции.
– Я уже сотню раз имел случай заметить вам, что человек – это самое непристойное и испорченное животное на свете. А порядочный человек – это худший из людей.
– Ну, сел на своего конька! А ты что скажешь, ты, который прошлый раз разглагольствовал тут о честном политике и приводил в пример дона Леовихильдо – обратился Леон Гомес к депутату.
– О честном политике! – взорвался Федерико. – Вот уж чего не бывает!
– Почему это? – разом спросили три голоса.
– Как почему? Да он же сам ответил на этот вопрос. Ведь он сам в своей речи имел нахальство назвать себя честным. Разве это честно давать такие эпитеты самому себе? Ибо сказано в Евангелии, что Христос, господь наш…
– Прошу, хоть Христа-то не приплетай сюда! – оборвал его Хоакин.
– Как? Тебе и имя Христа тоже неприятно, сын мой?
На миг установилась тишина, мрачная и холодная.
– Иисус Христос, – отчеканил Федерико, – наказал, чтобы его не называли милосердным, ибо милосерден один только предвечный. А вот среди христиан встречаются свиньи, которые имеют нахальство сами себя величать порядочными и благородными.
– Но ведь порядочность и благородство – это не то же, что милосердие, – вставил словечко дон Висенте, чиновник местного самоуправления.
– Браво, дон Висенте. Счастлив слышать от должностного лица хоть одно справедливое и разумное суждение.
– Следовательно, – заметил Хоакин, – никто не должен признаваться в своей порядочности и благородстве. А в бесчестности?
– Нет нужды, это и так очевидно.
– А нашему Куадрадо хотелось бы, – сказал дон Висенте, – чтобы люди признавали свою подлость, но не думали меняться в лучшую сторону, не правда ли?
– Точнее не выразишь! – воскликнул депутат.
– А я вам скажу, сын мой, – протянул Федерико, выгадывая время на ответ. – Вы должны знать, чем замечательно таинство исповеди в нашей благомудрой матери церкви…
– Обычная дикость, – прервал его чиновник.
– Почему же дикость? Напротив, весьма мудрое учреждение. Исповедь дает возможность грешить безбоязненно, поскольку любой согрешивший заранее знает, что грех ему будет прощен. Разве не так, Хоакин?
– Понятно, если человек не покается, то и не…
– Да, да, сын мой, человек покается, затем согрешит, снова покается и снова согрешит, а так как он знает, что, согрешив, покается и, покаявшись, снова согрешит, то вот он и начинает каяться и грешить одновременно. Правильно?
– Человеческая душа – потемки, – наставительно произнес Леон Гомес.
– Сделай милость, не говори пошлости! – перебил его Федерико.
– Почему же я говорю пошлости?
– Всякая философическая сентенция, всякая аксиома, всякое напыщенное обобщение, да еще облеченное в форму афоризма, – пошлость.
– А что же в таком случае представляет собой сама философия?
– Нет никакой философии, кроме той, что мы тут разводим…
– И заключается она в перемывании косточек своего ближнего.
– Правильно. Зато ничто другое и не идет ему так на пользу.
Когда пришла пора расходиться, Федерико подошел к Хоакину и спросил, не собирается ли тот домой, потому что он с удовольствием бы его проводил хотя бы часть пути. Когда же Хоакин ответил, что ему еще нужно нанести визит тут, совсем неподалеку, Федерико сказал:
– Понятно, ты просто хочешь отделаться от меня, Хочешь остаться один. Понимаю тебя.
– Что же тут понятного?
– Одиночество – это лучшее, что может быть на свете. Но когда одиночество станет тебе невмоготу, приходи ко мне. Никто не сумеет отвлечь тебя от твоих горестей лучше меня.
– А как же собственные твои горести? – поддел его Хоакин.
– Вздор! Кого они могут интересовать?…
И они расстались.