355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мигель де Унамуно » Туман. Авель Санчес; Тиран Бандерас; Салакаин отважный. Вечера в Буэн-Ретиро » Текст книги (страница 22)
Туман. Авель Санчес; Тиран Бандерас; Салакаин отважный. Вечера в Буэн-Ретиро
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:18

Текст книги "Туман. Авель Санчес; Тиран Бандерас; Салакаин отважный. Вечера в Буэн-Ретиро"


Автор книги: Мигель де Унамуно


Соавторы: Рамон дель Валье-Инклан,Пио Бароха
сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 67 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

XXVIII

– Эх, если б я мог стать вами, дон Хоакин, – сказал однажды, получив от Хоакина очередную денежную подачку, бедняга арагонец, тот самый, которого лишили наследства, отец пятерых детей.

– Неужели моя судьба так завидна?

– Да я отдал бы все на свете, чтобы очутиться на вашем месте, дон Хоакин.

– Ну, что бы, например, вы отдали, чтобы очутиться на моем месте?

– Все, что у меня есть.

– А что у вас есть?

– Жизнь!

– Отдать свою жизнь, чтобы стать мною! – А сам про себя Хоакин. добавил: «Быть может, и я бы отдал свою, чтобы перевоплотиться кое в кого!»

– Да, я отдал бы жизнь, чтобы стать вами.

– В ваших словах я не понимаю одного, друг мой! не понимаю того, как человек может отдать жизнь за то, чтобы превратиться в другого; еще менее понимаю я, как это человек может пожелать расстаться с самим собой; превратиться в другого – значит перестать быть самим собой, отказаться от себя.

– Конечно.

– А это значит – перестать существовать.

– Бесспорно.

– Но не для того, чтобы стать другим…

– Правильно. Я хочу сказать, дон Хоакин, что я охотно перестал бы существовать или, скажу яснее, всадил бы себе пулю в лоб либо утопился в реке, если б точно знал, что дети мои, которые одни только и привязывают меня к этой собачьей жизни, одни только и удерживают меня от самоубийства, найдут в вас второго отца. Теперь понятно?

– Понятно. Так, значит…

– Значит, мне осточертела эта жизнь, и я с радостью бы с ней расчелся и навсегда избавился от тяжких своих воспоминаний, когда б не мои близкие. Да, пожалуй, удерживает меня и еще одна вещь.

– Какая?

– Боязнь того, что воспоминания о пережитом будут преследовать меня и после смерти. Эх, если бы я мог стать вами, дон Хоакин!

– А что, друг мой, если меня привязывают к жизни причины того же сорта, что и вас?

– Не может этого быть! Вы же человек богатый.

– Богатый… богатый…

– А человек богатый никогда не имеет причин, жаловаться. Ваша жизнь – полная чаша. У вас есть все: жена, дочь, хорошая клиентура, громкое имя… Чего еще желать? Отец не лишал вас наследства, родной брат не вышвыривал вас из отчего дома и не вынуждал просить милостыню… Никто не доводил вас до необходимости протягивать руку за подаянием. Да, если бы я мог стать вами, дон Хоакин!

Оставшись один, Хоакин подумал: «Если бы он мог стать мною. Этот человек завидует мне, завидует! А я, кем бы я хотел стать?»

XXIX

Вскоре состоялась помолвка Авелина и Хоакины, В «Исповеди», обращенной к дочери, имеется по этому случаю такая запись:

«Теперь мне боязно объяснить, каким образом удалось мне склонить Авеля, ставшего ныне твоим супругом, на то, чтобы он попросил твоей руки. Пришлось дать ему понять, что ты влюблена в него или по меньшей мере что тебе было бы приятно видеть его у своих ног; при этом я ни словом не выдал нашего с тобой разговора с глазу на глаз, который произошел у нас после того, как Антония открыла, что из-за меня ты собираешься уйти в монастырь. В этом ты видела мое спасение. Я же надеялся обрести спасение, только соединив твою судьбу с судьбой единственного отпрыска того, кто отравил мне самый источник жизни, только породнившись и смешав нашу кровь с их кровью. Я думал, что, быть может, однажды твои дети, мои внуки, дети его сына, тем самым и его внуки, унаследовав мою и его кровь, окажутся в борении с самими собой, столкнутся с ненавистью к самим себе. Разве ненависть к себе, к собственной своей крови не есть единственное средство против ненависти к другим? В Писании сказано, что Исав начал свою распрю с Иаковом еще во чреве Ревекки. Кто знает, не зачнешь ли ты однажды близнецов, в жилах одного из которых будет течь моя кровь, а в жилах другого – его кровь, и вот эти близнецы станут драться и ненавидеть друг друга еще в твоем чреве, еще до того, как родятся на свет и обретут сознание? Ибо это и есть человеческая трагедия, и всякий человек, подобно Иову, всего лишь порождение противоречия.{92}

Я содрогался при мысли, что вдруг я соединил вас вовсе не для того, чтобы слить враждующую кровь воедино, но, напротив, еще больше разделить ее, увековечить ненависть. Прости меня! Я брежу.

Нет, не только нашу кровь, его и мою, – еще и ее кровь, кровь Елены! Кровь Елены! Вот что более всего смущает меня: кровь, которая окрашивает ее щеки, лоб, губы, кровь, сияние которой ослепило меня.

И еще кровь Антонии – многострадальной Антонии, твоей святой матери. Ее кровь – как вода для крещения, кровь искупительная. Лишь кровь твоей матери, Хоакина, может спасти твоих детей, наших внуков. Только эта незапятнанная кровь и может, принести искупление.

И пусть Антония никогда не увидит этой «Исповеди», никогда! И если ей суждено пережить меня, пусть покинет этот мир, так и не узнав всей правды о нашей постыдной тайне…»

Молодые люди быстро поняли друг друга и прониклись взаимной симпатией. В задушевных беседах выяснили они, что оба стали жертвами домашнего своего воспитания: он – легкомысленного бесстрастия, она – глубоко упрятанной, леденящей душу страсти. У Антонии молодые нашли полную поддержку. Они призваны были возжечь настоящий домашний очаг, свить гнездо безмятежной, чистой любви, живущей в себе самой, никому не завидующей и никому не мешающей, построить замок любовного уединения, в котором бы нашли приют и покой два несчастных дотоле семейства.

Авелю должны они были доказать, что интимная домашняя жизнь всегда будет ценностью непреходящей, а искусство – всего лишь тусклым ее отблеском, если не тенью. Елене – что вечная молодость заключена в душе, умеющей самозабвенно отдаваться семье, погружаться в ее радости и заботы. Хоакину – что имя наше исчезает со смертью, для того, однако, чтобы возродиться в именах и жизнях наших потомков. Антонии же ничего не нужно было доказывать, ибо она сама словно родилась для сладостной семейной жизни, уюта и домашнего тепла.

Хоакин чувствовал, что возрождается к жизни. О своем закадычном друге Авеле говорил он теперь с нежностью а однажды даже признался в том, что сейчас он просто счастлив, что из-за Авеля он не связал свою жизнь с Еленой.

– Ну вот, – сказал как-то Хоакин своей дочери оставшись с ней наедине, – теперь, когда все приняло другой оборот, я могу тебе признаться. Я был влюблен в Елену или по крайней мере думал, что влюблен, даже домогался взаимности – правда, без всякого успеха, Справедливость требует заметить, что она никогда не давала поводов для малейшей надежды. И вот тогда-то я познакомил ее с Авелем, будущим твоим свекром… твоим вторым отцом… и они мигом столковались. Я воспринял это как оскорбление, как пренебрежение к себе… А какое, собственно, право я имел на нее?

– Верно, отец, но ведь вы, мужчины, так уж устроены.

– Правда твоя, дочка, правда. С тех пор я жил словно в бреду, все пережевывая и передумывая то, что казалось мне личным оскорблением, предательством…

– И это все, отец?

– Как – все?

– И больше ничего не было, только это?

– Сколько знаю… больше ничего!

Однако, произнося эти слова, бедняга как-то странно зажмурился и не мог сдержать сердцебиения.

– Теперь вы поженитесь, – продолжал он, – и будете жить со мной… Да, да… Будете жить со мной, и из твоего мужа, нового моего сына, я сделаю великого медика, мастера врачевального искусства, настоящего художника, который наверняка сравняется славой со своим отцом.

– И он допишет твой труд, отец, он мне сам сказал.

– Да, тот самый труд, который я так и не сумел написать…

– Он говорил мне, что ты в своей медицинской практике сделал гениальные находки, что твои открытия…

– Ну, уж это ты приукрашиваешь…

– Нет, нет, он мне именно так и сказал. Он считает, что ты заслуживаешь большей известности, что надо рассказать о твоей работе, и тогда тебя оценят по достоинству. Он говорит, что напишет книгу, которая принесет тебе всеобщее признание.

– Теперь уже поздно…

– Никогда не бывает поздно.

– Ах, дочка, дочка, если б вместо того чтобы заниматься этой своей дурацкой клиентурой, этой отупляющей практикой, которая не оставляет времени ни поразмыслить, ни позаниматься… если б вместо этого я всецело посвятил бы себя чистой науке, исследованию!.. То, что открыл доктор Альварес-и-Гарсиа – а смотри, как за это его превозносят! – я, твой отец, мог открыть куда раньше, я бы мог легко сделать это открытие, я ведь стоял на пороге его… Но мне приходилось трудиться, чтобы зарабатывать на жизнь…

– А разве мы так уж нуждались в деньгах?

– Нет, конечно… Но видишь ли… Однако теперь уж все это безвозвратно миновало, и начинается новая жизнь… Теперь-то уж я брошу свою клиентуру.

– Правда, отец?

– Да, когда вы поженитесь, я передам всю практику твоему будущему мужу. Конечно, на первых порах он будет работать под моим руководством. Я буду его направлять и заниматься своим делом! И мы будем жить все вместе, и у нас наступит совсем новая жизнь… совсем новая… Теперь-то я только и начну жить по-настоящему! И я буду совсем другим… другим…

– Ах, отец, как бы это было чудесно! Как я рада слышать от тебя такие слова! Наконец-то!

XXX

– Ты даже не представляешь, зачем я к тебе пришел, – сказал Хоакину Авель, появившись в дверях его кабинета.

– Представляю. Твой сын уже известил меня о твоем визите.

– Не только мой, но скоро и твой тоже. Ты не представляешь, как я рад! Именно так и должна была увенчаться наша дружба! Мой сын теперь уже почти твой сын; он уже и сейчас любит тебя как отца, а не только как учителя. Я бы даже сказал, что тебя он любит больше, чем меня…

– Ну, это уж ты хватил!.. Нет… нет… не говори так.

– Почему? Неужели ты думаешь, я ревную? Нет, я не ревнив. Видишь ли, Хоакин, если между нами и пробежало что-то…

– Не будем об этом, Авель, заклинаю тебя, не надо…

– Нет, Хоакин, надо. Именно теперь, когда мы должны породниться, теперь, когда мой сын станет твоим сыном, а твоя дочь станет моей дочерью, именно теперь мы должны совершенно искренне и откровенно объясниться друг с другом.

– Нет, ни в коем случае! Если ты только заговоришь об этом, я немедленно ухожу!

– Ну ладно, будь по-твоему! Не думай только, что я забыл или когда-нибудь забуду ту твою речь на банкете о моей картине.

– Не хочу, чтобы ты и об этом вспоминал.

– Почему же, Хоакин?

– Я так хочу уйти от прошлого! Давай говорить только о будущем…

– Но если в нашем возрасте не говорить о прошлом – о чем же тогда говорить? Ведь у нас с тобой, кроме прошлого, ничего не осталось!

– Ты не прав! – почти выкрикнул Хоакин.

– Нет, теперь мы можем жить только воспоминаниями!

– Замолчи, Авель, замолчи!

– А если правду тебе сказать, уж лучше жить воспоминаниями, чем надеждами. То, что было, то было, а что должно быть, еще сбудется ли?

– Нет, нет, никаких воспоминаний!

– В таком случае поговорим о наших детях; в них вся паша надежда.

– Вот о них – с радостью!

– Он получит в тебе разом отца и учителя…

– Да, я думаю передать ему свою клиентуру, по крайней мере ту ее часть, которая пожелает у него лечиться и которую я уже подготовил к этому. В самых тяжелых случаях я буду ему помогать.

– Спасибо, Хоакин, спасибо.

– В сущности, это и есть приданое, которое я могу дать за своей дочерью. Но жить они будут со мной.

– Сын уже сказал мне об этом. И тем не менее я думаю, что они должны обзавестись своим домом? знаешь поговорку: женился – отделился.

– Нет, с дочерью я не могу расстаться.

– Но ведь и нам не хотелось бы расставаться с сыном, как ты думаешь?

– Однако вы же так редко с ним виделись… Сам знаешь мужчина не очень-то сидит дома, а женщина почти всегда. Дочь мне необходима.

– Пусть будет по-твоему. Видишь, я человек покладистый.

– Нечего и говорить, дом этот, конечно, будет и твоим домом… твоим и Елены…

– Спасибо, Хоакин. Иного я и не ожидал.

После длительных переговоров, в ходе которых было обговорено все, что касалось будущего устройства детей, уже расставаясь, Авель посмотрел на Хоакина открытым, искренним взглядом, протянул ему руку и задушевным голосом, звучащим как эхо их далеких детских лет, прошептал: «Хоакин!» Хоакин пожал протянутую руку, и на глаза его навернулись слезы неподдельного волнения.

– Я знаю тебя с колыбели и еще ни разу не видел, чтобы ты плакал.

– Больше мы уже не будем детьми, Авель.

– Да, и это самое грустное.

На этом они расстались.

XXXI

Казалось, что с замужеством дочери когда-то такой пронзительно холодный домашний очаг Хоакина начало согревать запоздалое осеннее солнце и Хоакин зажил настоящей жизнью. Он передал врачебную практику зятю, приходя в особо тяжелых случаях на помощь ему в качестве консультанта. Впрочем, он охотно давал понять, что зять работает под его руководством.

Авелин, пользуясь записями тестя, которого он уже величал отцом и называл на ты, а также некоторыми устными его разъяснениями и указаниями, работал над книгой, обобщающей медицинскую практику доктора Хоакина Монегро. В свою книгу Авелин вносил оттенок восторженного преклонения перед учителем, чего, разумеется, не было бы в ней, если бы книгу написал сам Хоакин. «Быть может, оно и лучше, – размышлял иногда Хоакин, – гораздо лучше, что книгу пишет другой. Ведь в конце концов именно Платону, а не самому Сократу удалось так исчерпывающе убедительно изложить сократовское учение».{93} И в самом деле, не ему же со всей надлежащей свободой – тут всегда есть риск оказаться претенциозным и нескромным – браться за такое труд: ведь не мог же он сам восхвалять собственный опыт и знания. Свой писательский дар он берег для иного труда. Именно в ту пору он и засел за написание своей «Исповеди», как он ее называл, обращенной к дочери. Дочь должна была вскрыть рукопись только после его смерти. Эта «Исповедь» должна была стать повестью о том непрерывном борении со страстью, которым была вся его жизнь, борении с тем демоном, с которым он сражался почти с малолетства и вплоть до момента когда приступил к работе над «Исповедью». Хоакин писал «Исповедь» для своей дочери, но он был глубоко проникнут сознанием высокого трагического смысла Собственной жизни, прожитой им под знаком одной страсти, страсти, ставшей единственным содержанием его жизни, и это сознание заставляло его лелеять надежду что однажды дочь или внуки предадут «Исповедь» печатному станку, дабы читатель преисполнился восхищения и ужаса перед ее многострадальным героем, этим мрачным страстотерпцем, который не был достаточно распознан своими современниками. Хоакин полагал себя личностью исключительной, а потому и более подверженной мукам и страданиям, душой, от рождения отмеченной божественной печатью высокого предопределения.

«Вся моя жизнь, – писал он в «Исповеди», обращаясь к дочери, – была одним непрестанно сжигавшим меня огнем, но я не променял бы ее ни на чью другую. Я ненавидел, как никто другой не сумел бы ненавидеть, и это потому только, что я, как никто другой, чувствовал высшую несправедливость мирской славы и милостей, раздаваемых судьбой. Нет, пет, то, что причинили мне родители твоего супруга, не было ни гуманно, ни благородно, это было подло; но еще стократ хуже было то, что причиняли мне другие, с чем я столкнулся уже в детстве, когда, будучи доверчивым ребенком, я искал поддержки и любви у своих сверстников. Почему они отворачивались от меня, избегали, гнали меня? Почему они так холодно меня встречали, будто кто-то их к тому принуждал? Почему они предпочитали мне мальчишку легковесного, непостоянного, эгоистичного? Все, все они отравляли мне жизнь. И тогда я понял, что мир несправедлив по изначальной своей природе и что родился я среди людей мне чуждых. В этом – в невозможности родиться среди своих – и заключалось мое несчастье. Пресмыкательство, неприкрытая грубость окружающих сгубили меня».

Одновременно с «Исповедью» Хоакин подготавливал другое сочинение – на случай, если «Исповедь» не удалась бы, – которое могло бы открыть ему двери в пантеон бессмертных его соотечественников. Труд этот должен был называться «Воспоминания старого врача» и служить сгустком знания мира, его будней, открытых и скрытых преступлений, людских радостей и горестей – словом, всего того, что в изобилии поставляла ему долголетняя медицинская практика. «Воспоминания» должны были явиться зеркалом жизни, отражающим сокровенные ее глубины, да при этом еще наиболее темные, исследованием человеческой подлости. Это должна была быть книга высокой литературы и одновременно самой горькой философии. В нее он вложит всю свою душу, нигде не говоря о себе прямо. Но чтобы обнажить души других, он обнажит и свою душу. Он отомстит подлому миру, в котором вынужден был жить. Люди, увидев себя изображенными без всяких прикрас, сначала придут в изумление, а затем станут благодарить того, кто сумел так обнажить их. Он навсегда – разумеется, под вымышленными именами – запечатлеет Елену и Авеля. Его портреты превзойдут все портреты, написанные самим 'Авелем. И Хоакин упивался мыслью о том, что, сумей он завершить литературный портрет Авеля Санчеса, он обессмертит его больше, чем обессмертили бы Авеля все собственные его творения, ибо несомненно, что будущие комментаторы и исследователи откроют под легким покровом вымысла подлинный исторический прототип. «Да, да, Авель, – рассуждал сам с собой Хоакин, – тебе просто повезло, ведь это самое верное средство достичь того, чего ты так домогался всю жизнь, того, чего, в сущности, ты единственно домогался, что единственно тебя занимало и почему ты всегда презирал меня пли, еще хуже, попросту не замечал; да, самое верное для тебя средство утвердить свою славу в веках вовсе не твои полотна, дорогой, а именно моя попытка написать подлинный твой портрет. И я сумею его написать, ибо хорошо знаю тебя, ибо из-за тебя настрадался, ибо всю жизнь ты стоял у меня поперек дороги. Я тебя увековечу, не волнуйся, но будешь ты славен уже не под именем Авеля Санчеса, но под тем именем, которое я тебе дам. И даже когда о тебе будут говорить как об авторе тех или иных картин, люди будут неизменно прибавлять: «Ах, это тот, которого изобразил Хоакин Монегро!» Будь спокоен, тебя будут воспринимать на мой манер, и таким ты будешь жить в веках, покуда будет жива моя книга, и твое имя будет влачиться по земле, по грязи, вслед за моим… подобно тому как за Данте влачились имена тех, которыми он населил ад. И превратишься ты в символ зависти!»

Зависти!.. Хоакин уверил себя в том, что истинной страстью, которой руководился Авель, несмотря на покров эгоистической бесстрастности, была зависть, зависть к нему, Хоакину, и что, именно руководимый завистью, он еще в детстве старался оттолкнуть от Хоакина товарищей, а потом из-за одной только зависти отнял у него Елену. «Но как же в таком случае Авель решился отдать мне сына?» – «Ах, да, – говорил себе Хоакин, – это все оттого, что он вовсе не озабочен своим сыном, его заботит лишь молва, собственная слава; он не верит, что жизнь его будет продолжена в потомках, и полагает истинными своими наследниками тех, кто будет восторгаться его холстами! Он отдает мне сына, чтобы безмятежнее упиваться своей славой! Но я выставлю его перед людьми во всей его наготе!»

Сперва Хоакина несколько смущал возраст, в котором он засел за написание своих записок, – ему стукнуло уже пятьдесят пять… Но разве Сервантес не принялся за своего «Дон Кихота» в пятьдесят семь? И тогда он стал искать подтверждений тому, что величайшие произведения авторы создавали в возрасте после пятидесяти пяти лет. Отыскав их, он почувствовал уверенность в своих силах, основанную на богатстве опыта и зрелости суждений и к тому же одушевленную бурной страстью, которая вызревала в нем столько лет подспудно.

Теперь, чтобы завершить книгу, он приложит все усилия. Бедный Авель! Его ожидала такая книга!.. И Хоакин даже начал испытывать к Авелю сострадание, смешанное с презрением. Он стал относиться к нему как к модели, как к жертве, наблюдать за ним, изучать его. Правда, не так часто, как того бы хотелось, ибо Авель не баловал сыновний дом посещениями.

– Видно, твой отец слишком занят, – говаривал Хоакин зятю, – он почти не заходит. Быть может, он чем-то обижен? Может, я, или Антония, или дочь обидели его? Если это так, то я очень сожалею…

– Нет, нет, отец, – так называл его Авелин, – ничего подобного! Он и домой-то является редко! Разве я не говорил тебе, что его заботят только собственные дела? Кроме живописи, он ничего…

– Нет, сынок, нет. Это уж ты зря… Думаю, что, кроме живописи, и еще что-нибудь…

– Ровнехонько ничего.

Но Хоакин продолжал настаивать на своем, однако для того только, чтобы еще раз насладиться негодующим протестом сына.

– А почему нас совсем забыл Авель? – спрашивал он у Елены.

– Да он так со всеми поступает! – отвечала Елена. Сама она часто навещала молодых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю