Текст книги "Туман. Авель Санчес; Тиран Бандерас; Салакаин отважный. Вечера в Буэн-Ретиро"
Автор книги: Мигель де Унамуно
Соавторы: Рамон дель Валье-Инклан,Пио Бароха
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 67 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Большинство эгоистических импульсов определяется, по мнению Барохи. политической амбицией: «Политика – заразная болезнь, и уничтожить ее пока что невозможно, как не удалось еще покончить с брюшным тифом и туберкулезом. А неизбежный спутник всякой болезни – зловоние». Среди прогуливающихся политиков мы видим главу одного из предыдущих правительств в сопровождении нескольких помощников, «с виду похожих на наемных убийц или шулеров», претендента на пост главы нового кабинета министров, только что расправившегося с прежним председателем, и других важных чиновников-интриганов и казнокрадов всех мастей и калибров. К этим последним, в частности, относятся те, кому доверено охранять авторитет Испании в заморских территориях, – высокопоставленным колониальным чиновникам и военным, которые бессовестно наживаются на поставках для «родной» испанской армии. Политическое чутье Барохи и его предыдущий опыт наблюдателя позволял ему заметить, как, ком и для чего формируются «сильные личности», готовые стать «в одни прекрасны й день» диктаторами.
Большое место в критическом смотре вершителей политической жизни Испании занимают представители прессы. Бароха беспощадно разоблачает технологию производства того отвратительного варева, которое ежедневно готовят «отпетые» газетчики, возомнившие себя делителями общественных недугов. Газетчики-«демократы», исповедующие «свободу волеизъявления», превозносят «ничтожного комедианта за благородство, негодяя за доброе сердце, скрягу и ростовщика за щедрость… Все это выглядит так, словно люди заинтересованы в том, чтобы избегать правды и жить среди притворства и лжи». Портретная галерея журналистов весьма вы разительна. «Гольфин не знал, что такое угрызения совести, и старался устроиться в жизни любым способом, не стесняясь в выборе средств»; театральный критик Ларрага, «человек без душный и недоброжелательный, был похож на дрожащего при виде жертвы коварного паука», он «даже по ошибке никогда не сказал ни о ком доброго слова»; «недалекий и жалкий» главный редактор «Эль Мундо» «принадлежал к числу тех, кто считает профессию журналиста чем-то вроде священнодействия и верит, что печать является рычагом прогресса». О сотруднике редакции Карлосе Эрмидо говорится: «В глубине душ и он испытывал безграничное отвращение к сочинительству и столь же сильное влечение к политическим интригам и житейскому успеху. Занятие литературой казалось ему бесполезной тратой времени, но он старательно делал вид, что любит ее».
Среди представителей «второй древнейшей профессии» особое место занимает литератор Хайме Тьерри, почти что главный герой романа. Образ его сложен и противоречив: в нем причудливо переплетаются талант и заурядность, интеллект и обывательский практицизм, способность к бескорыстному творчеству и расчетливый, трезвый цинизм. Он отлично понимает, что вмешательство в жизнь – прямой долг писателя, но выбирает удобную раковину, чтобы спрятаться в ней от общественных бурь. Развенчивание индивидуалиста Тьерри, этого «денди-революционера, сильно смахивающего на анархиста», осуществляется автором не без горечи, но честно и беспощадно. Похоже, что Бароха хочет решительно избавиться от своих собственных индивидуалистических и анархических иллюзий.
Автор резко, в гротескных тонах, описывает представителей церкви. своих давних идеологических врагов.
Однако подлинным бедствием для Испании Бароха считает отечественную аристократию, как потомственную, так и новоявленную, стяжавшую богатства и титулы при помощи самых неблаговидных сделок и хитроумных интриг. И тех и других Бароха наделяет таким набором отрицательных черт, которые можно встретить разве что в памфлетах Валье-Инклана. «Сливки общества» оказываются, в сущности, его «подонками». Все эти маркизы, графы, бароны и герцоги давно перемешались не только с фабрикантами, купцами, откупщиками и ростовщиками, но и с профессиональными сутенерами, контрабандистами, проститутками и другими представителями городского дна и тем не менее не упускали случая отмежеваться от своих сводных духовных братьев, отгородиться от них бутафорским и генеалогическими деревьями. «Однако, – пишет Бароха, – все эти темные пятна генеалогии можно было бы простить, если бы аристократия обладала хоть каплей одухотворенности, хоть каплей обаяния, пусть даже чисто внешнего; но у аристократии есть только деньги, да и те используются ею в суетных, тщеславных, низких и мелочных целях».
Подобно Валье-Инклану («Тиран Бандерас»), Бароха использует прием «дегуманизации» отрицательных персонаж ей романа; общество титулованных особ превращается им в сборище кукол, мертвецов, манекенов и призраков (маркиз Кастельхирон похож на мумию или призрак, «когда несколько дней не было наркотиков, Кастельхирон превращался в форменный труп, разлагающийся, желтый, омерзительный», голова маркиза де Киньонеса «напоминала манекен с витрины модной парикмахерской», и т. д. и т. и.).
Бароха, так ж е как Унамуно н Валье-Инклан, верит в силу искусства, озабочен современным его состоянием, беспокоится за его будущее. «Особенно печально, – подчеркивает Бароха, – то, что современные литераторы уходят от насущных вопросов и стараются отделаться от них с помощью насмешек, эпиграмм и бахвальства». «А я думаю, что писатель тот, у кого есть что сказать людям, своими словами или чужими – неважно», – эти слова принадлежат Геваре, пожалуй, единственному положительному персонаж у романа, и Бароха полностью принимает эту простую, но емкую программу. Он всегда старался сказать испанскому читателю то, что сам считал наиболее существенным и важным. Можно сожалеть, что Бароха не сумел добраться до самой сути общественных болезней и порой хватался но за те средства, которые могли бы их искоренить, но ему нельзя отказать в искренности этих стремлений, в ответственном и серьезном отношении к писательскому труду, в неустанных поисках наилучших средств выражения своих мыслей и чувств. Реалист Бароха более силен в критике буржуазного общества и диагностике его болезней, чем в их лечении. Эта его сила и слабость полностью проявились и в романе «Вечера в Буэн-Ретиро», интереснейшем документе двух важных эпох в истории Испании: эпохи национальной катастрофы 1808 года и эпохи, непосредственно предшествующей трагедии 1936–1939 годов.
За шестьдесят лет своей сознательной деятельности Пио Бароха-и-Несси написал свыше семидесяти романов, издал несколько сборников рассказов, огромное количество публицистических и мемуарных произведении и томик стихов. Сам Бароха делит свое творчество на два периода: до начала первой мировой войны 1914 года и после нее. Однако эта веха в общественной жизни Европы и мира мало сказалась на творчестве писателя: с самой ранней молодости до смерти он не расставался со своими однажды придуманными и увиденными в жизни героями, со своими некогда усвоенными философскими суждениями, этическими принципами, эстетическими вкусами и политическими взглядами. Эта удивительная цельность и не часто встречающееся постоянство придавали ему черты неповторимой творческой индивидуальности, но и иные эпохи эти же свойства порождали опасный скептицизм и обрекали на трудно оправдываемую общественную пассивность.
Г. СТЕПАНОВ
Мигель де Унамуно
ТУМАН{1}
Перевод А. Грибанова
ПРОЛОГДон Мигель де Унамуно настаивает, чтобы я написал пролог к этой его книге, где рассказывается скорбная история жизни и загадочной смерти моего доброго друга Аугусто Переса. Не могу ему отказать, ибо желания сеньора Унамуно для меня непреложный закон{2} в самом точном смысле слова. Хоть я и не дошел до такого крайнего гамлетовского скептицизма, как мой друг Перес, сомневавшийся даже в собственном своем существовании, я все же твердо убежден, что не наделен тем, что психологи называют свободной волей. Однако меня утешает, что ее лишен и сам дон Мигель.
Пусть не удивляются читатели, что именно я, человек совершенно неизвестный в государстве испанской литературы, пишу пролог к книге дона Мигеля, писателя давно и заслуженно известного, хотя обычно в прологах писатели более известные представляют менее известных. Но мы с доном Мигелем договорились покончить с этим вредным обычаем и проделать все наоборот: пусть неизвестный представляет известного. Ведь, по правде говоря, книги покупают скорее ради самого произведения, а не ради пролога, и потому будет естественно, если молодой, начинающий писатель вроде меня, желая, чтобы его заметили, не станет выпрашивать пролог к своей книге у литературного ветерана, а сам попросит разрешения написать пролог к одной из его книг. Вот, кстати, и решение одной из проблем в вечном конфликте отцов и детей.
К тому же меня с доном Мигелем связывает многое. В этой книге, будь то роман или руман (см. главу XVII, где засвидетельствовано мое авторство на слово руман), сеньор Унамуно излагает содержание моих разговоров со злосчастным Аугусто Пересом и рассказывает о рождении моего позднего сына Викторсито; а вдобавок я, кажется, прихожусь дону Мигелю дальним родственником – наша фамилия встречается в его роду, как показали ученейшие генеалогические исследования моего друга Антолина С. Папарригопулоса,{3} столь прославленного в мире науки.
Не берусь предсказывать, как встретят этот руман дона Мигеля читатели и каково будет их отношение к автору. Уже довольно давно я слежу за войной, которую ведет дон Мигель с наивностью нашего общества, и, признаюсь, меня поражает, сколь она глубока и чистосердечна. В связи со статьями дона Мигеля в «Мундо графике» и другими того же рода публикациями он получил письма и вырезки из провинциальных газет, открывшие ему настоящие залежи наивной доверчивости и голубиного простодушия, еще сохраняющихся в нашем народе. То комментируют фразу сеньора Унамуно, что, мол, сеньор Сервантес (тоже дон Мигель) был не без таланта{4}, и, видимо, возмущаются такой непочтительностью; то умиляются меланхолическим раздумьям сеньора Унамуно над опавшими листьями; то вдруг приходят в восхищение от лозунга «война – войне!», с болью вырывающегося из сердца дона Мигеля при виде людей, которые гибнут, хотя никто их не убивает; то повторяют горстку плоских истин, которые дон Мигель собрал по разным кафе и клубам уже донельзя замусоленными и отдающими пошлостью, а читатели рады их признать своими, и одна бесхитростная голубка даже возмутилась тем, что дон Мигель, словоплет этакий, пишет слово «культура» с большой буквы и через «К» – «Kultura»[2]2
Культура (искаж. нем.)
[Закрыть]{5}, да еще, похвалившись способностью увлекать читателя, тут же признается в неумении сочинять комплименты и каламбуры, а ведь для простодушной публики талант и увлекательность сводятся к комплиментам и каламбурам.
И хорошо еще, что эта простодушная публика, кажется, не догадалась о некоторых шалостях дона Мигеля – например, когда он, желая пустить пыль в глаза, напишет статью, а потом наудачу подчеркнет какие-то слова, да еще перепутает страницы, чтобы самому не помнить, где он подчеркнул. Когда он признался мне в этом, я спросил, зачем он так делает, и услышал в ответ: «Почем я знаю?.. От душевного веселья! От озорства! Кроме того, мне до чертиков надоели всякие подчеркивания и курсивы! Ведь они оскорбительны для читателя, все равно что предупреждение: обрати внимание, дурак, здесь глубокая мысль! Я поэтому посоветовал одному господину писать статьи сплошь курсивом, чтобы публика оценила, как глубокомысленны они от первого слова и до последнего! Курсивы и прочее – всего лишь писательская пантомима, попытка восполнить жестом то, чего не сумели выразить интонацией и композицией. И заметь, дорогой Виктор, в газетах крайне правых, у так называемых традиционалистов, сплошь курсив, разрядка, прописные буквы, восклицательные знаки и все прочие ресурсы типографского ремесла. Пантомима, пантомима, пантомима! Такова уж примитивность их выразительных средств, или, точнее, настолько хорошо они знают наивное простодушие своих читателей. А с этой наивностью пора уже покончить».
В другой раз дон Мигель объяснил мне, что юмор, настоящий живой юмор, нисколько не привился в Испании и вряд ли когда-нибудь привьется. Те, кого в Испании называют юмористами, по мнению дона Мигеля, либо сатиричны, либо ироничны, если не простые остряки. Называть юмористом, например, Табоаду{6}, значит просто злоупотреблять этим термином. И нет ничего юмористического в едкой, но ясной и прозрачной сатире Кеведо,{7} в которой сразу видна проповедь. Единственным юмористом у нас был Сервантес; проснись он сейчас, как бы посмеялся старик, говорил мне дон Мигель, над теми, кто возмущался, что я посмел признать в нем даровитость, а главное, как посмеялся бы он над бездарями, которые приняли всерьез самые тонкие его издевки! Ибо нет сомнения, что оп шутил – и шутил очень серьезно, – когда передразнивал стиль рыцарских романов. Некоторые простаки считают образцом сервантесовского стиля его слова «едва лишь румянолицый Феб» и т. д., но ведь это всего-навсего остроумная карикатура на барочные изыски. Не говоря уже о попытках считать идиомой выражение «зари занимался уже», открывающее одну из глав, когда предыдущая кончается словом «час».{8}
Публика наша, подобно всякой малокультурной публике, от природы подозрительна, как, впрочем, и весь наш народ. В Испании никто не желает, чтобы ему морочили голову, или делали из него дурака, или водили его за нос, и если говоришь с человеком, так он хочет заранее знать, на что настроиться, пойдет ли речь в шутку или всерьез. Сомневаюсь, чтобы у какого-нибудь другого народа смешение шутки с правдой вызвало такое раздражение. Не знать толком, издеваются над тобой или нет, – да кто из испанцев такое потерпит? И куда трудней добиться, чтобы подозрительный испанец из средних слоев понял, как можно что-то сказать одновременно в шутку и всерьез, почтительно и с издевкой – причем об одном и том же предмете.
Дона Мигеля волнует образ трагического шута, и он не раз мне говорил, что не хотел бы умереть, не написав трагической буффонады или трагедии-буфф; но так, чтобы трагическое и гротескно-шутовское были слиты и сплавлены в едином целом, а не следовали бы одно за другим вперемешку. Когда я обвинил его в самом разнузданном романтизме, дон Мигель ответил: «Не спорю, но, наклеивая ярлыки, мы еще ничего не решаем. Хотя я уже двадцать лет занимаюсь преподаванием классиков,{9} классицизм, враждующий с романтизмом, не заразил меня. Говорят, эллинам было свойственно различать, определять и разделять явления, а мне вот свойственно путать их и перемешивать».
В его словах я вижу концепцию или даже скорее мироощущение, которое не решаюсь назвать пессимистическим только потому, что мне известно, как не нравится это слово дону Мигелю. Его терзает навязчивая, почти маниакальная идея – если его душа, равно как души всех прочих людей и даже тварей на земле, не наделена бессмертием, причем бессмертием в том смысле, как понимали его простодушные католики средних веков, тогда пропади все пропадом и не стоит надрываться. Отсюда же и отвращение к жизни у Леопарди{10} после того, как его постигло крушение самой заветной иллюзии:
ch'io eterno mi credea —[3]3
Я верил в свое бессмертие (ит.).
[Закрыть]
его надежды на вечную жизнь. Этим же можно объяснить, почему любимые авторы дона Мигеля – Сенанкур, Кентал и Леопарди.{11}
Но этот смешанный юмор, суровый и едкий, раздражает подозрительность наших испанцев, которые желают знать, с каким намерением к ним обращаются, а многих сильно нервирует. Испанцы любят смеяться, но ради лучшего пищеварения или чтобы рассеяться, а не для того, чтобы извергнуть проглоченное по ошибке и вредное для их желудка, ни тем паче чтобы переварить огорчения.
А дон Мигель старается рассмешить людей вовсе не для того, чтобы сокращения диафрагмы помогли пищеварению, но чтобы люди отдали назад все ими съеденное, ибо смысл жизни и всей вселенной виден гораздо яснее, когда желудок освободился от лакомств и излишних яств. Дон Мигель отрицает иронию без желчи и умеренный юмор; по его словам, где нет хоть капли желчи, там нет иронии, а умеренность враждебна юмору, или, как он любит выражаться, злому юмору.
Такое убеждение заставляет дона Мигеля заниматься очень неприятным и малоблагодарным делом – он называет это массажем общественного простодушия: ему желательно узнать, становится ли мало-помалу тоньше и острее коллективный гений нашего народа. Сеньора Унамуно просто бесят разговоры о том, что наш народ, особенно на юге, одарен. «Если народ развлекается боем быков и находит столь примитивное зрелище приятным и разнообразным, то разум его безнадежен». И добавляет, что нет более ороговевшего и менее развитого мозга, чем у заядлого любителя боя быков. На что сдались юмористические парадоксы человеку, который только что восторгался ударом шпаги Висенте Пастора!{12} Дон Мигель ненавидит шутовской стиль комментаторов корриды, этих жрецов, поклоняющихся каламбуру и прочей дребедени из обихода наших доморощенных талантов.
Если же добавить, что сам дон Мигель обожает каламбурить – но метафизическими идеями, – то станет понятно, почему многие питают отвращение к его книгам: одни – потому что от этих штучек у них начинается головная боль, другие – потому что усвоили правило: «sancta sancte tractanda sunt» – «o священном следует говорить священным языком», – и считают недостойным рассуждать о подобных материях с шутками да прибаутками. В ответ дон Мигель спрашивает их: если наши духовные предки смеялись над самыми святыми, то есть самыми утешительными верованиями и надеждами своих братьев, почему мы должны обсуждать всерьез все остальное? Если находились охотники посмеяться над Богом, почему же нам не посмеяться над Разумом, Наукой и даже над Истиной? И если у нас отнята самая заветная надежда в жизни, почему не перемешать все истины, чтобы убить время, убить вечность и отмстить за себя?
Охотно допускаю также, что иной читатель обнаружит в этой книге скабрезности, или, если угодно, порнографию. Но дон Мигель позаботился об этом заранее и в тексте румана заставил меня сказать несколько слов по этому поводу. Протестуя против подобных инсинуаций, автор утверждает, что пряные сценки в этой книге введены отнюдь не для разжигания плотских вожделений, но чтобы дать толчок воображению совсем в другую сторону.
Всем знающим дона Мигеля хорошо известно его отвращение к любым видам порнографии, и не только из самых обычных соображений морального порядка, но и по твердому убеждению, что сексуальная озабоченность губительней всего для мысли. Порнографические, или, попросту, эротические, писатели, по его мнению, самые тупые, самые глупые.{13} Как я не раз слышал от него, из классической троицы пороков – женщина, карты, вино, – первые два куда больше вредят разуму, чем последний. Сам-то дон Мигель не пьет ничего, кроме воды. «С пьяным человеком еще можно говорить, – сказал он мне однажды, – пьянчуга иной раз скажет кое-что интересное, но кто способен вытерпеть болтовню картежника или бабника? Несносней ее только вздор, который несут энтузиасты корриды, – а это уже предел и верх глупости».
Меня, впрочем, ничуть не удивляет сочетание эротики и метафизики, ибо, насколько мне известно, наши народы, как показывают их литературы, вначале были воинственны и религиозны, а затем стали склонны к эротике и метафизике. В эпоху консептизма{14} культ женщины совпал с культом изощренности. Духовная заря наших народов занималась в средние века, когда варварское общество было полно экзальтации религиозной, даже мистической, а также воинской, и рукоятка меча имела форму креста, но женщина занимала в их воображении очень небольшое, явно второстепенное место, а собственно философские идеи дремали под покровами теологии" на монастырских советах. Эротика и метафизика развиваются одновременно. Религия воинственна, метафизика эротична и сластолюбива.
Религиозность делает человека воинственным, драчливым, или же наоборот, именно воинственность делает его религиозным. С другой стороны, существует метафизический инстинкт, стремление познать то, что нас не касается, короче, первородный грех, – и это пробуждает в человеке чувственность. Или наоборот, именно чувственность пробуждает в нас, как в Еве, метафизический инстинкт, жажду познания добра и зла. Кроме того, существует еще мистика, то есть метафизика религии, порождение чувственности и воинственности.
Все это было хорошо известно афинской куртизанке Феодоте, о которой поведал в «Воспоминаниях» Ксенофонт:{15} беседуя с Сократом, она, восхищенная его методом исследовать истину,{16} точнее, помогать рождению истины, предложила ему стать при ней сводником [4]4
Synthйrates – соохотник, сказано в тексте, по словам дона Мигеля, профессора древнегреческого языка, который и сообщил мне этот занятнейший и многое поясняющий факт
[Закрыть] и помогать ей в ловле любовников. И весь интереснейший разговор между Феодотой, куртизанкой, и Сократом, философом-акушером, ясно доказывает внутреннее родство между их ремеслами: философия в значительной степени сводничество, а сводничество – тоже философия.
Даже если все это и не так, как я говорю, то никто, слава Богу, не станет отрицать но крайней мере, что сказано остроумно.
Для меня, однако, ясно, что мой дорогой учитель дон Фульхенсио Энтрамбосмарес дель Акилон,{17} которого так подробно описал дон Мигель в романе, или румане, «Любовь и педагогика», не согласится с моей антитезой религии и воинственности, с одной стороны, и философии и эротики – с другой. Я заранее уверен, что знаменитый автор «Ars magna combinatoria» выделит религию воинственную и религию эротическую, метафизику воинственную и метафизику эротическую, эротизм религиозный и эротизм метафизический, воинственность метафизическую и воинственность религиозную, а с другой стороны – метафизическую религию и религиозную метафизику, воинственный эротизм и эротическую воинственность; я уж не говорю о религиозной религии, метафизической метафизике, эротическом эротизме и воинствующей воинственности. В сумме все составит шестнадцать бинарных комбинаций. Ничего не стану говорить о тернарных комбинациях того же рода – например, эротическо-метафизическая религия или воинственно-религиозная метафизика! Но я, увы, не обладаю ни неисчерпаемым комбинаторным талантом дона Фульхенсио, ни тем паче способностью все смешивать и делать неопределенным, присущей дону Мигелю.
Можно многое добавить по поводу неожиданного финала этой истории и версии дона Мигеля относительно смерти моего несчастного друга Аугусто, и хотя мне его версия кажется неверной, но не годится спорить в прологе с автором, которого представляешь. По совести, однако, должен сказать – я абсолютно убежден, что Аугусто Перес покончил с собой, как он сообщил мне при нашей последней встрече, и что он действительно наложил на себя руки. Мне кажется, я обладаю достоверными доказательствами его самоубийства; их столько и они так убедительны, что мое мнение превращается в уверенность.
На сем кончаю.
Виктор Готи