Текст книги "Русский роман"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
44
Летом на кладбище вовсю стрекотали цикады, страстно прижавшиеся к веткам олив и кустам жасмина. Воткнув свои короткие хоботки в кору, они сосали свежие соки из жил растений и извещали об этом весь мир протяжным и монотонным воплем наслаждения. Это был тот же оглушительный стрекот, что из века в век сопровождал землю и населявших ее людей, начиная с первобытного племени в пинесовской пещере и кончая «Трудовой бригадой имени Фейги». Это он встречал армии захватчиков, толпы паломников и репатриантов, караваны странствующих купцов и бродячих циркачей.
Человек, не привыкший к оглушительному голосу цикад, может обезуметь уже через несколько минут, но у нас, у людей Долины, они были любимыми певуньями лета и поля.
«Что заставляет их петь? – вопрошал Пинес меня и себя. – Это не брачная песня, потому что самки не идут на голос самца. И не остерегающий голос на границе своей территории, потому что самцы цикад не нападают друг на друга. И вдобавок ко всему они почти лишены слуха. Что же заставляет их петь?»
Он посмотрел на меня в ожидании ответа, но мне было тогда всего десять лет, и я был точно тяжелый, прожорливый мешок, в котором полно чужих рассказов и ни одного своего ответа.
«Вот настоящая песня этой земли, – сказал Пинес. – Упрямый крик, без нот и мелодии, без конца и начала, одна лишь вызывающая и торжествующая декларация существования: „Вот она, я!“».
«Да будет тебе известно, Барух, – сказал Пинес, – что это скромное насекомое, именно оно – настоящий герой знаменитой басни о стрекозе и муравье. Переводчики-недоумки извлекли эту цикаду из ивритского текста и назвали ее стрекозой. Вся эта глупая басня – плод огромного невежества».
Он привел меня в сад. Солнце пылало над огромными полями. Ни одной птицы не было в небе. Телята стояли в квадратной тени изгородей, вывалив языки, сети паутины застыли, и их обитатели спрятались среди веток. Обожженные бабочки падали на землю, и их крылья в моей руке были горячими и твердыми, как медные листочки. Только цикада, квадратная и стойкая, с силой и страстью выводила свой знойный гимн суховею. Ее резкий оранжевый голос прорывался сквозь листья, бросая вызов ярости солнца, смеясь над пламенем земного пекла.
Пинес был большим мастером ловли цикад. Каждый ребенок в мошаве знал, что цикады замолкают в тот момент, когда различают приближающегося человека, спешат взлететь и исчезнуть. Но Пинес открыл мне, что их острое зрение маскирует почти полную глухоту.
«Фабр взрывал заряды под каштаном в своем саду, но цикады даже не шелохнулись», – рассказывал он мне. Анри Фабр, французский энтомолог, был любимым автором Пинеса. «Может, он был не так уж педантичен в своих наблюдениях и не верил в теорию эволюции, – признавал учитель, – но, к его чести будь сказано, он был наивен и любопытен, как ребенок».
Мы вместе приблизились к кустам. Рука Пинеса метнулась вперед, из ветвей донесся ужасный вопль, и вот уже цикада забилась в его пальцах. Теперь он показал мне ее огромные мозаичные глаза, прозрачные, в прожилку, крылья, клапаны голосовых сумок по бокам брюшка. Взяв тонкую соломинку, он поиграл по клапанам и извлек из цикады короткий стрекот.
И тут он объяснил мне, как велико человеческое невежество. Аристотель, сказал он, верил, что мухи рождаются из гнилого мяса. В Моисеевой Торе написано, что заяц и кролик жуют жвачку. «Жалкие глупцы! – прошептал он. Он всегда понижал голос, когда держал в руке насекомое. – Невежды! А сколько безграмотности и глупости содержится в той басне! Ведь цикада зимует под землей в виде личинки и совершенно не нуждается в милостях муравья. А летом именно прилежный муравей оказывается грабителем, который ворует у цикады плоды ее труда».
Я был тогда десятилетним ребенком. Я все еще помню, каким жестким казалось мне ее маленькое тельце, когда она извивалась и била сильными ножками, пытаясь вырваться из моих пальцев. Пинес показал мне, как она высасывает сок, сидя на кожуре яблока, и как длинная колонна темных маленьких муравьев, почуявших сладость сока, ручьем течет к ней вверх по древесному стволу. Первые из них уже прижались к хоботку цикады, взобрались на ее спину, жадно заглатывая крохотные капельки сока, который вытекал из пробуравленного ею отверстия. В воздухе висел дурной, напористый запах муравьиной кислоты.
«Видишь, – сказал Пинес. – „Пойди к муравью, ленивица [171]171
«Пойди к муравью…»– намек на слова из наставления царя Соломона ленивому. Притчи, 6:6.
[Закрыть]“, – повторяют они, – к этому прощелыге, попрошайке и паразиту, который прилюдно грабит трудолюбивую цикаду под покровительством царя Соломона и лицемерного буржуя Лафонтена».
Дедушку цикады не интересовали. Насекомые, которые не угрожали или не помогали плодовым деревьям, не удостаивались его внимания. Иногда, правда, цикада оставляла красноватое колечко на кожице фруктов, но дедушка не видел в этом никакого вреда. Однажды, копая с ним в саду, я увидел личинку цикады в ее глубоком туннеле. Там она проводила свою жизнь в полной тьме, прижавшись к одному из корней и высасывая из него пищу. Личинка была бесцветной и неповоротливой, глаза ее помутнели от темноты, и ее осклизлое тельце выскользнуло из моих пальцев.
Благодаря Пинесу я удостоился также присутствовать при последнем превращении цикады. «Это дело удачи», – предупредил он меня, и буквально в тот же момент гусеница выбралась на поверхность земли и стала оглядываться в поисках куста, на который можно было бы забраться. Она была еще неуклюжей и тяжелой, но ее глаза уже потемнели и блестели на солнце.
«Вместилища уже готовы принять солнечный свет и окончательную форму, – прошептал Пинес. – Ибо сладок свет и хорошо глазам видеть солнце».
Мы сидели на земле, и рука учителя лежала на моей. Гусеница оседлала ветку куста, поползла по ней и остановилась. Ее кожа треснула вдоль всей спины, как будто вспоротая невидимым лезвием.
Мало-помалу взрослая цикада высвободилась из своих младенческих пеленок. Ее мокрые и слабые ножки медленно подрагивали, влажная мантия крыльев начала затвердевать. Три часа подряд мы следили за тем, как солнце и воздух наполняют ее жилы и как ее цвет из желтовато-белесого становится зеленым, а затем коричнево-серым. Потом она разом оторвалась от дерева, полетела своим путем, и тут же послышался ее громкий голос, спорящий с голосами подруг в поле, опьяненный гордостью свершения, существования и жаждой жизни.
Пинесом овладела задумчивость. «Сегодня ты видел зрелище, которое немногим довелось увидеть», – сказал он.
Мы поднялись и направились домой, и вдруг учитель схватил меня за руку.
«„Во все дни свои ел впотьмах“ [172]172
«Во все дни свои ел впотьмах»– Екклесиаст, 5:16.
[Закрыть], – процитировал он. – Четыре года она буравила землю в полной темноте, и четыре недели отпущены ей петь под сладким светом солнца. Стоит ли удивляться, что она так радостна и голосиста?»
Эти слова произвели на меня большое впечатление. Я рассказал дедушке, как поет цикада, но он пренебрежительно махнул рукой. «Пинес большой знаток, – сказал он, – но он окружает своих жучков множеством небылиц. Разве гусеница в земле печальна? А цикада на дереве радостна? Пинес приписывает насекомым человеческие переживания».
Но там, в садах моего детства, учитель смотрел на меня и улыбался, радуясь каждой возможности одарить, воспитать и повлиять. А я, хоть и совсем маленький, понимал, что он изо всех сил трудится надо мной и формирует меня. Я знал, что они с дедушкой часто спорят обо мне, и, как большой теленок, вытягивал шею, чтобы получить побольше ласки.
«Тебе как будто недостаточно, что он сирота, без отца и матери. Зачем ты еще наваливаешь ему на плечи все свои несчастья», – возмущался Пинес над ночной миской маслин.
Я лежал в кровати, «Жизнь насекомых» Анри Фабра, которую Пинес дал мне почитать, лежала у меня на груди, и большое счастье заполнило меня, когда я услышал, как дедушка ответил: «Он мой Малыш».
Только по прошествии многих лет Пинес признал, что его энтомологические поэмы не имели под собой никакой научной базы и произносились лишь для того, чтобы дать мне первое представление и увлечь изучением природы. «Очарование, которое испытывает человек, глядя на животных, – не что иное, как форма эгоизма. Его источник – в нашей потребности к самоутверждению. Мы одомашниваем животных, дрессируем птиц, надеваем шляпы на обезьян, и все для того, чтобы доказать себе, что мы – венец творения.
Странным образом, – продолжал Пинес, – рассказ о сотворении в Танахе и теория эволюции Дарвина привлекательны одним и тем же: они представляют человека высшей ступенью. Но, мальчик мой, вправе ли мы предположить, что природа так разумна и целенаправленна? А может, она не что иное, как цепь случайностей, исторгающая из себя свои ошибки?»
Он открыл свою большую книгу Танаха и показал мне «важный стих»: «Участь сынов человеческих и участь животных – участь одна; как те умирают, так умирают и эти… и нет у человека преимущества перед скотом» [173]173
«Участь сынов человеческих…»– Екклесиаст, 3:19.
[Закрыть].
«Все комментаторы ошибочно толковали этот стих, – захлопнул он Танах. – Самое важное слово в нем не „смерть“, а „участь“. Не смерть выражает равенство меж человеком и животным, а участь».
Он внимательно посмотрел на меня и растаял, увидев, как неотрывно я ему внимаю.
«Участь человека и участь животных… – повторил он. – Оба они – результат игры случая и оба одинаково подчинены капризам случайности. И вдруг расхохотался. – Уж не говоря о рабочем скоте нашего мошава, участь которого – трудиться, как мы.
Помнит ли цикада четыре года, проведенные под землей? – вопрошал Пинес, сидя под яблоней. – Помнит ли эта прекрасная бабочка те времена, когда она была грузной гусеницей на листьях руты?
Этап личинки, – объяснил он мне, – это не только время созревания и неслышной подготовки, но также время забывания и забвения, непроницаемая стена между личинкой и взрослым насекомым, между этими двумя, такими противоположными, формами жизни одной и той же души.
Но мы, люди, – продолжал он свои ламентации, – из не удостоились этого жуткого дара. Мы не только приговорены тащить на себе горб памяти, но и не получили в награду эту коротенькую жизнь, которая вся – полет, любовь и восторженная песня, свободная от непрерывного обжорства, стяжательства, ожирения и глупости».
Я зачарованно следил за колонной разбойничьих муравьев, которые атаковали цикаду, согнали ее с места и теперь расхищали тот кладезь сока, который открыла она. Пинес посмотрел на меня и понял, что сейчас самое время вложить в мои уши заключительный вывод. «Почему же тогда Соломон прославлял именно муравьев? – спросил он. – Потому что Соломон был царь, а цари всегда отдавали муравьям предпочтение перед цикадами и пчелам – перед навозными жуками. В точности как этот мерзавец Мичурин. Они всегда видели в нас слепую массу людей, рабская покорность которых передается по наследству».
Когда мы вернулись в нашу времянку, он взял с кровати дедушкин томик Бербанка и зачитал вслух: «Перед лицом природы безусловно равны ядовитая змея и самый великий государственный деятель».
«Зачем? Зачем? – Дедушка вскочил из-за кухонного стола. – Зачем ты забиваешь мальчику голову этой дурью?»
Продолжение пинесовского урока я услышал, только когда повзрослел, а старый учитель заболел и сбросил с себя прежние оковы. «Лучше всю жизнь катить свой навозный шарик, чем питаться медом со стола власть имущих», – провозгласил он, с хихиканьем пережевывая сласти жены Бускилы.
45
Теперь только Рылов, Пинес, Тоня, Левин и Рива остались в деревне. Я попросил Бускилу время от времени возить их в дом престарелых, навещать слепого Либерзона, и он «почел за честь» выполнить мою просьбу. Но Либерзон не проявлял к ним большого интереса. Только когда Левин опубликовал свою клеветническую статью о Зайцере, он отреагировал своей знаменитой статьей, а когда взорвалась отстойная яма Рылова, он услышал грохот, сразу сообразил, в чем дело, и прибыл на похороны.
Рылов был уже очень стар. Он все реже появлялся из своей ямы еще раз проскакать по садам, проветриться, набраться солнечного тепла и настороженно осмотреть все кругом. Со всех концов Страны приезжали люди посмотреть на престарелого Стража, который все еще был крепким, как старый сапог, и мог часами неутомимо мчаться на лошади. «Они не понимают, что этот несчастный старикашка из последних сил забирается в седло и потом скачет два дня подряд просто потому, что стыдится попросить, чтобы ему помогли слезть с лошади», – ответил мне Ури, когда я описал ему допрос Иошуа Бара и подозрения Рылова.
Я думаю, что пар ы мочевых кислот, которые годами просачивались в наглухо забитые ящики в рыловском тайнике, разъели залежавшиеся упаковки химических детонаторов. Взрыв оружейного тайника тряхнул всю деревню. Тысячи старых патронов для маузера, груды гранат и тонны гелигнитовых лепешек и динамитных шашек подняли в небо бушующую волну нечистот, молока, перемолотой земли и перекрученных ружейных стволов.
Когда желтое облако рассеялось, оказалось, что на месте рыловского двора зияет огромный котлован. Телятник его сына Дани превратился в смесь обугленных труб и жареного мяса. От сеновала остались только дымящиеся головни, которые шипели и шептались под нескончаемыми каплями дождя. «Четырнадцать дойных коров бестрепетно отдали жизнь, так и не выдав, даже под угрозой гибели, где крылось оружие» – так подытожил событие Ури. Старый Рылов рассеялся в радиусе сотен метров. Его сын Дани и внук Узи, верные семейному духу конспирации, убедили следователей из полиции, что имела место техническая авария, вызванная смешиванием большого количества красного фосфора и солей серы и калия, предназначенных для удобрения полей.
Остатки Рылова искали несколько дней по всему мошаву, но старика так и не нашли. Прошли долгие месяцы, пока выветрился ужасающий запах аммиака, дыма и подгоревшего жаркого, и тогда были обнаружены подкованные сапоги старого всадника, наполненные гниющим мясным фаршем. Правый сапог скрывался в кустах возле источника, а левый укрылся под бугенвиллеей, которая обвивала опоры водонапорной башни. Их упаковали в нейлоновый мешок и торжественно похоронили на моем кладбище при большом стечении народа.
На похороны сапог прибыли последние из Стражей, ветераны Хаганы и Рехеша [174]174
Хагана– подпольные вооруженные силы, созданные ишувом в подмандатной Палестине в 1920 г. и ставшие, после основания еврейского государства, основой Армии обороны Израиля. Рехеш– подпольная еврейская организация времен британского мандата в Палестине, занималась тайными закупками оружия для предстоящей борьбы с арабскими армиями.
[Закрыть]и сотни бледных, как смерть, никому не известных старцев, которые выбрались по такому случаю из своих отстойных ям, подвалов и закупоренных бетонных погребов. Когда могила была засыпана, они сгрудились в тени деревьев, чтобы обновить пароли, сверить часы и обменяться секретами.
Мы всегда знали, что Рылов продолжал собирать оружие и после образования государства, но никто не представлял себе, какие огромные количества он сумел раздобыть. «Только этот Страж мог бы вооружить две дивизии! – воскликнул один из выступавших в своей надгробной речи. И вперил пожелтевшие глаза в толпу собравшихся. – Мы оплакиваем тебя, товарищ Рылов. Мы выражаем сочувствие Тоне, твоей подпольной подруге. Мы сожалеем о том, что твой тайный склад был обнаружен. И мы очень, очень сожалеем о твоем пропавшем оружии».
Но Тоня, которую жизнь с мужем научила, что смерть – недостаточная причина для прощения, отошла от свежей могилы, направилась прямиком к надгробью Маргулиса и на виду у всех скорбящих уселась на своем обычном месте. Ее тело уже образовало себе постоянный, устойчивый просвет в облаке пчел, и теперь, вписавшись в него, она снова начала облизывать и обсасывать свои укорачивающиеся пальцы.
Либерзон тоже остался после похорон на кладбище и стал бродить среди памятников, нащупывая путь своей палкой из померанцевого дерева. Когда я подошел к нему, он потрогал рукой мое лицо и плечи и сразу же опознал меня. «Какой ты большой, – сказал он. – Сила твоего отца и рост твоей матери». Потом попросил меня провести его к могиле Фани, сел на белый камень и с силой втянул воздух. «Вот и Рылов ушел, – сказал он. – И этот безумец тоже. Большая потеря. Пинес и Миркин терпеть его не могли, но, если бы не Рылов и его друзья, мы бы не устояли. Нужны, нужны и такие люди».
Запах цветов и декоративных растений радовал его. «Ты должен посадить здесь еще и овощи, – сказал он мне. – Овощи здесь хорошо взойдут». В России, рассказал он, один крымский крестьянин сажал кабачки и лук, арбузы и картошку среди могильных памятников на кладбище своей деревни и получал поразительные урожаи. Его картошка была размером с дыню, арбузы были необыкновенно красные и сладкие, «а одну его тыкву, которая весила шесть с лишним пудов, почти как ты, Барух, взяли у него и доставили на тройке прямо во дворец Николая Второго».
«Кровь мертвых бурлила в жилах растений. Ты посади на моей могиле розы и баклажаны, я накормлю их своим старым мясом. И я еще расцвету в Стране Израиля!»
Либерзон вынул из кармана садовый нож с деревянной ручкой. Точно такой же нож был у дедушки, он надрезал им кору деревьев. Я осторожно присел рядом с ним на могилу Фани, опасаясь, как бы он не почувствовал это и не рассердился. Он вытащил из кармана яблоко «джонатан» и принялся его чистить. Тонкая, ровная кожура сходила с яблока длинной красноватой лентой, которая все удлинялась и спускалась, пока не было очищено все яблоко, и Либерзон начал жевать его своими ороговевшими деснами.
«Там, в кибуце, – задумчиво сказал он, – на том месте, где стоит фабрика, раньше был замечательный виноградник. Там я встретил Фаню».
Перед вечером Бускила отвез нас обратно в дом престарелых. Либерзон сидел между нами, на передней скамье черного пикапа, слабый и увядший. «В следующий раз я уже буду ехать сзади, – сказал он. – Лежа».
Когда мы прибыли в дом престарелых, я помог ему спуститься и провел в его комнату. Старый болгарин, лежавший в своей кровати в шелковой рубашке и черном галстуке-бабочке, улыбнулся слепому другу.
– Привет, Альберт, – сказал Либерзон.
– Вы уже вернулись? – спросил Альберт.
– Все кончилось.
– У нас после похорон все идут в дом умершего и много едят, – сказал Альберт с тоской. – Пастеликос, афью, холодная фасоль. И выпивают тоже.
– А у нас после похорон продолжают жевать комбикорм, – сказал Либерзон.
Старики засмеялись.
– У меня была когда-то девушка в Варне, – сказал Альберт. – У нее была грудь – три кило тут и три кило тут, и все это теперь в земле.
Либерзон показал мне рукой, чтобы я уходил, и я вернулся домой.
46
Настало время, когда все наши старики начали умирать один за другим, словно сговорившись. Выступавшие на похоронах поминали «пустоту, оставшуюся после ушедших», но природа, вопреки своей «ненависти к вакууму», о которой говорил нам Пинес, эту пустоту почему-то не заполняла.
Как-то ночью я пошел заглянуть в окно Мешулама. Он сидел, низко склонившись над своими брошюрами. Лицо его, окруженное белоснежным ореолом клочковатой траурной бороды, было изрезано покаянными морщинами. Людям, приходившим к нему с соболезнованиями, он первым делом рассказывал, как глубоко раскаивается теперь в своей былой лености, укоротившей дни его отца, и как корит себя, что всю жизнь занимался мелочами, а не главным, после чего плавно переходил к перечислению, чуть не нараспев, принципиальных различий между обычным комаром и малярийным анофелесом. Личинка обычного комара висит в воде по диагонали и дышит через длинную дыхательную трубку, тогда как личинка анофелеса висит горизонтально, и дыхательная трубка у нее коротенькая, а кроме того, у обычного комара усики короткие и животик опущен книзу, тогда как у малярийного усики намного длиннее, а живот приподнят. Когда же посетители спрашивали, к чему он перечисляет им элементарные факты, которые может продекламировать на память любой ребенок в мошаве, он кротко отвечал, что в Израиле еврейская память ослабла и размякла, как тесто, и поэтому необходимо кое о чем напоминать.
По окончании положенного тридцатидневного траура Мешулам глянул на себя в зеркало и решил не сбривать отросшую бороду. «Ему впервые в жизни удалось что-то вырастить, и теперь он не хочет расставаться с этой грядкой, что проклюнулась у него на лице», – писал мне Ури, вновь и вновь заклиная, чтобы я продолжал сообщать ему обо всем, что происходит в нашем мошаве.
Борода Мешулама росла на славу и по обычаю всех бород придавала своему хозяину неколебимую самоуверенность и глубокую убежденность в правоте выбранного им пути. Каждый день он заявлялся на могилу отца, чтобы задать ему очередные вопросы, и его приход неизменно вызывал большое оживление среди других посетителей кладбища. В старой рабочей одежде, перепоясанный истрепанным веревочным поясом покойного Мандолины, в белой бороде и с гривой исполосованных проседью волос, Мешулам казался им живым воплощением Ханкина, Гордона и пророка Исайи одновременно. Американские туристы и прибывшие с экскурсией школьники почтительно взирали на него и робко просили разрешения увековечиться с ним рядом на фотографии. Бускила предложил мне платить Мешуламу «какую-нибудь мелочь», пусть тот так и расхаживает целый день по кладбищу в своей старой кепке и с мотыгой в руках. Он подумывал даже, не пригласить ли нам фотографа, чтобы напечатать сувенирные открытки сего портретом и продавать их посетителям. Но меня присутствие Мешулама стало все больше раздражать. С тех пор как Авраам и Ривка уехали за границу, он вконец разошелся. Как-то раз он потребовал, чтобы мы водрузили возле памятника его отцу – он так и выразился: «водрузили» – чучело нашей дойной рекордсменки Хагит. Теперь, когда дедушка умер и Авраам уехал, все хозяйство лежало на мне, и у меня не было терпения возиться еще и с Мешуламом.
«Мне только твоей облезлой коровы недоставало, – сказал я ему. – А кроме того, если бы твой отец хотел, чтобы она стояла с ним рядом, он сам сказал бы об этом Либерзону».
Бускила уже собрался было произнести свою постоянную формулу: «Покойница не соответствует условиям приема», – но Мешулам вдруг прекратил свои настояния. Его лицо, окруженное белоснежно сияющим, призрачным нимбом первопроходца, мужественно осушающего болота и озеленяющего пустыни, обрело то скорбное выражение, которое он усвоил благодаря долгому и сосредоточенному разглядыванию старых фотографий.
В течение нескольких недель он безуспешно пытался заниматься сельским хозяйством. Сначала притащил к себе во двор стайку цыплят род-айлендской породы, но тут же передумал и решил переключиться на овощеводство. Стеснительно обратившись к Рахели Левин, овощи которой славились на всю Долину, он показал ей одну из достопримечательностей своей книжной коллекции, «Выращивание овощей в Стране Израиля» – сочинение земледельца Лифшица (и далее) из Петах-Тиквы. Рахель с сомнением глянула на старую брошюру, на обложке которой, точно наглядная иллюстрация к пророчеству о стране, текущей молоком и медом, красовались два толстых ребенка и огромная головка зеленого салата, и осторожно намекнула Мешуламу, что эта книга много старше нашего мошава, так что ее советы, скорее всего, давно устарели.
Но Мешулам был совершенно пленен непринужденным очарованием лифшицевского стиля. «Баклажан любит землю легкую и сдобренную», – громко зачитывал он мне, и губы его при этом округлялись так, будто он пробует на вкус то удобрение, которое больше всего любят баклажаны. Особенно околдовали его две фразы Лифшица: «Самый предпочтительный сорт редьки для климата Страны Израиля – это штутгартский белый гигант», а также: «Чем животное меньше, тем навоз от него лучше: испражнения овцы лучше испражнений коровы, испражнения диких птиц лучше испражнений голубей, а самый лучший продукт дают шелковичные черви».
«Он, видно, мечтает, какие гигантские арийские редьки вырастут у него на испражнениях бактерий», – откликнулся Ури, добавив, что Мешулам может войти в историю как «первый земледелец в Долине, который удобрял землю с помощью пинцета и увеличительного стекла».
Мешулам и впрямь раздобыл где-то шелковичных червей, и Рахель, как всегда терпеливая и добродушная, позволила ему каждый день срывать с большой шелковицы в ее дворе свежие листочки, чтобы кормить этих крохотных животных. Но земля упрямо распознавала неуверенность его испуганных, дрожащих прикосновений и, корчась, выблевывала его семена. А вечно голодные цыплята тихо злобствовали за его спиной.
Тем не менее Мешулам не сдался. Предчувствие великих свершений уже вошло в его сердце, и он вышагивал теперь по мошаву с торжественным и многозначительным видом будущей роженицы. Мошавники хорошо знали это выражение по своим беременным женам и коровам, но не узнавали его на бородатой физиономии Мешулама и принимали за проявление скорби.
Упрямство отца и бесстыдство матери, соединившись в одном неуклюжем теле, наделили Мешулама неслыханными силами. Он арендовал мошавную косилку и тяжелую борону и с корнем выворотил буйный ковер одичавшей моркови, колючек и резеды, который покрывал его участок. Последние полевые мыши, змеи и сороконожки в ужасе бежали с земли, которая была их прибежищем с тех самых пор, как болезнь сразила Циркина-Мандолину. Потом он нанял Узи Рылова, чтобы тот хорошенько пропахал его поле. Урчащий зеленый трактор запахал глубоко в землю норы кротов, раздавил яйца ящериц и вскрыл вечно мрачные туннели рассерженных медведок, обнажив их тела беспощадному солнцу. Под конец Узи собрал всю траву на краю участка, Мешулам поджег ее и долго, как зачарованный, внимал благовестию этого ревущего очистительного пламени.
«Наш Мешулам наконец-то решил стать земледельцем», – сообщали друг другу мошавники, встречаясь по вечерам на молочной ферме, и многие стали предлагать ему свою помощь и совет, потому что единственным знакомым ему земледельческим орудием были ржавые лемехи Кирхнера и Цирле, изображения которых он встречал в сельскохозяйственных журналах 1920-х годов. Но Мешулам отвергал все советы. Вместо этого он вызвал большой экскаватор окружного Комитета и обнес свой участок плотной земляной насыпью метра в полтора высотой. Изумленным соседям он объяснил, что намерен поэкспериментировать с культурами риса, которые выращивают на заливных полях.
«Рис – это очень важный и весьма питательный продукт, которому еврейское Рабочее движение до сих пор не уделяло должного внимания», – торжественно провозгласил он.
Но на сей раз ему никто не поверил. Все поняли, что седая борода, сыновья скорбь и показная пахота скрывают за собой намерение Мешулама создать самое большое из своих искусственных болот. Было решено обсудить эту угрозу на ближайшем общем собрании, в повестке дня которого стояли переговоры с поставщиками комбикорма, централизованная закупка арматуры для расширения коровников, а также, к моей большой радости, просьба Ури разрешить ему посетить мошав.
Со времени его изгнания прошло уже несколько лет, и страсти поутихли. Жена Якоби давно вернулась в мужнин дом, окруженная тихим сиянием гордого примирения и новых, подхваченных в городе идей, и, когда Ури прислал в Комитет мошава письмо с просьбой разрешить ему приехать на праздники, мне было ясно, что просьба его будет удовлетворена.
Но собрание не состоялось, потому что Мешулам действовал с неожиданной быстротой. В ночь перед собранием он вышел в поле в отцовских рабочих сапогах и с новым пятикилограммовым молотком, купленным на складе инструментов. Никогда еще в жизни, даже в ту минуту, когда он обнаружил в картонном ящике Комитета завалявшиеся там письма Слуцкина [175]175
Слуцкин, Элиезер– один из основателей кибуца Эйн-Харод в Изреельской долине и основателей Рабочего движения.
[Закрыть]и Берла [176]176
Берл– Кацнельсон, Берл (1887, Бобруйск —1944, Иерусалим) – руководитель и идеолог Рабочего движения в сионизме, основатель и многолетний редактор газеты «Давар».
[Закрыть]к Либерзону, его сердце не билось так радостно, как сейчас, когда он шел вдоль труб орошения и один за другим сшибал с них большие вентили, не давая себе труда оглянуться.
Вода фонтаном вырывалась из каждой следующей проломанной трубы и с шумом хлестала на землю. Вначале она еще отчасти просачивалась в грунт, но потом, когда отдельные комочки земли склеились друг с другом, все поле превратилось в одно огромное грязевое озеро, и вода в нем начала подниматься.
Домой Мешулам не вернулся. Всю ночь он месил сапогами грязь, а когда вода поднялась выше его сапог, забрался на свою земляную насыпь. К тому времени, как из коровников и птичников послышались первые испуганные вопли, разбудившие членов Комитета, которые тотчас обнаружили, что давление в оросительной системе мошава резко упало, поля Мешулама уже были залиты полностью, а мошав потерял трехнедельную норму водного рациона.
С рассветом люди столпились на границах циркинского участка, глядя и не веря собственным глазам. Взбаламученная грязь уже осела, и многочисленные заливы и протоки новоявленного озера покойно сверкали на солнце. С того угла, где я стоял, было видно отражение голубой горы, которое дрожало в лениво покачивающейся воде, и неописуемый ужас, вызванный видом затопленной земли, смешивался с какой-то скрытной радостью, которую испытывает всякий земледелец при виде всего, что прозрачно и прохладно, и течет, и журчит, и отражает в себе облака. Один только Пинес сразу понял, что произошло на самом деле. Кончились долгие годы мирных чередований посева и жатвы, и слез, и песен, и шуток. Цепи времени наконец распались, и недра некогда скованной земли разверзлись снова.
«Стоя там, я вспомнил тот день, когда маленький Авраам Миркин прочел свою поэму, – показывал он много позже перед комиссией по расследованию, назначенной руководством Движения. – Тогда тоже не все почуяли надвигающуюся беду». Члены комиссии посмотрели на него, переглянулись и поскорей отправили его домой.
Спустя некоторое время люди стали расходиться, но я все никак не мог сдвинуться с места. Чем дольше я смотрел, тем больше мутнела прозрачная вода, на моих глазах покрываясь кошмаром зеленоватой слизи. На запах легенд и сомнений выползали из укрытий ростки осоки и плакун-травы, оживали большие улитки, которые всю свою жизнь ждали этой влажной вести, а надо всем этим высился на своей насыпи обмотанный цыганской тряпкой своего отца Мешулам, который размахивал ржавым кривым серпом для расчистки тростников, снятым со стены «Музея первопроходцев», и восторженно орал: «Здесь будет болото!»
«Здесь будут комары!» – яростно крикнул ему в ответ секретарь Комитета, и без того доведенный до исступления бесконечными хлопотами конца сезона, а теперь еще и потерей драгоценной воды.
Мешулам поднял руку. «И комары тоже! – воскликнул он. – Евреи Страны забыли, что такое болота, но теперь они вспомнят».
Якоби не стал дожидаться конца лекции. Он взревел: «Псих ненормальный!» – бросился к экскаватору и включил двигатель. Удар стального ковша проделал двухметровый пролом в земляной насыпи, озеро прорвалось наружу и стало стекать на соседние поля.
«Не так! – закричал Мешулам, сознательно перенимая тот тон, которым Пинес повторял гневные слова пророков на уроках Танаха. – Да пророете вы каналы, и да проложите керамические трубы, и да пригласите товарищей из всех газет и журналов, и да посадите эвкалипты, и да будете петь, страдать и умирать!»