Текст книги "Русский роман"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
«Твоя мама оставила их у меня на твой день рождения», – сказал он Мешуламу, который знал, что это неправда, но не сказал ни слова.
Все это было записано у Пинеса в его записной книжке, которую он называл «Дневником пастуха». Там, своими красивыми буквами старого учителя, он запечатлел все, что не вошло в наши ученические табеля. Его почерк был так элегантен, а требовательность к написанию букв так велика, что в результате все его ученики писали в точности его почерком. В деревне и сегодня все пишут одинаковыми буквами, и уже были случаи, когда анонимные любовные письма приписывались не тем людям, а в банке не принимали правильно подписанные чеки. Однажды нашу деревню посетил великий Бялик, и Пинес преподнес ему тетрадь со стихами, которые написали в его честь деревенские дети. Поэт был потрясен одинаковостью всех почерков и со смехом выразил предположение, не сам ли учитель исписал всю эту тетрадку. Обиженный Пинес промолчал, но на той же неделе повел своих питомцев на гору Гиль-боа – читать там стихи Черниховского, этого вечного бяликовского соперника.
Я смотрел, как он открывает зеленую калитку и медленно волочит ноги по подъему улицы к дому Левина. Тоня и Рива были последними из пионерок в нашей деревне, а Пинес, Зайцер и Шломо Левин – последними из пионеров.
«Зайцер никогда не отличался особой разговорчивостью, Рахель только и знает, что набивать мне брюхо, а Левин, который в жизни ничего не построил, теперь непрерывно строит козни против меня», – рассказывал он, когда вернулся оттуда ночью и обнаружил меня, сидящего возле дедушкиной могилы.
31
Каждый год Зайцер участвовал в двух торжественных церемониях. В годовщину основания мошава деревенская комиссия по культуре приглашала его подняться на сцену вместе с другими отцами-основателями – честь, которой из всех животных удостаивались только он и корова Хагит. А в праздник Шавуот три аккуратно причесанных мальчика в белых рубашках приходили отвести его во двор Мешулама. Там его с большой помпой запрягали в «Первую телегу», на которую нагружали украшенные гирляндами снопы пшеницы, бидоны молока, фрукты, вопящих младенцев, цыплят и телят. Это был единственный день, когда Зайцер соглашался снять с головы свою старую рабочую фуражку с проделанными в ней отверстиями для ушей и надеть венок из цветов, который придавал ему несколько разгульное выражение.
Когда озлобленному Левину напомнили сейчас обо всем этом, он впал в дикую ярость, обозвал Зайцера «старым паразитом», а потом, все на том же крике, завопил, что однажды ночью он забыл в нашем коровнике номер газеты «Давар», а когда вернулся за ним, обнаружил, что «этот старый паразит» сидит на заднице, расставив копыта и опираясь спиной на ствол смоковницы, и при свете луны просматривает его, Левина, газету!
Этот крикливый спор происходил неподалеку от той самой смоковницы, где привязанный Зайцер стоял рядом со своей кормушкой и водой. Вокруг дерева уже обозначился точный круг твердо утрамбованной его копытами земли, и две преданные цапли, специально присланные из поселений Иорданской долины, задумчивыми, осторожными поклевываниями вычищали его старую шкуру от паразитов. Зайцер опускал свои большие челюсти в бочку с ячменем и вылавливал вытянутыми губами отборные зерна. Что-то вроде тонкой улыбки обозначилось на его лице, и его уши выпрямились над поношенной фуражкой, словно он прислушивался к разговору. Увидев это, Левин разозлился еще больше, подбежал к Зайцеру и ударом ноги перевернул его питьевое корыто. Терпение Авраама лопнуло, и он выгнал дядю со двора.
Назавтра старый Левин появился снова, извинился и вернулся к работе, и Авраам, который тоже раскаивался в своем вчерашнем поступке, зашел ко мне для короткого разговора.
«Мы в большом долгу и перед Зайцером, и перед Левином, – сказал он. – Конечно, мы не отправим Зайцера к шкуродерам, но нельзя обижать и дядю Шломо. Пусть он и не ахти какой земледелец, но без его помощи отец один не потянул бы».
Иоси ненавидел Левина лютой ненавистью, а Ури вообще предложил пустить обоих стариков – что Зайцера, что Левина – на колбасу. Поэтому Авраам попросил меня проследить за ними обоими, и я вскоре обнаружил, что старый дядя завел себе обычай подкрадываться к Зайцеру и отодвигать его поилку, в надежде, что никто этого не заметит, а Зайцер тем временем умрет от жажды.
Время от времени, выпалывая траву возле памятников, я махал рукой старому мулу, чтобы он знал, что кто-то заботится о нем и следит за его врагом. Но Зайцер не отвечал. Со смертью дедушки он потерял последнюю радость жизни, а постоянные преследования и мелкие пакости Левина даже его сделали нервным и угрюмым. Стоило тощему силуэту лавочника появиться в нашем дворе, как старый мул весь подбирался, и, хотя его большая голова по-прежнему оставалась погруженной в кормушку с отборным ячменем, зад его непрестанно поворачивался то вправо, то влево с таким прицелом, чтобы в случае нужды одна из задних ног всегда была наготове.
Для Шломо Левина это превратилось в высоко принципиальную борьбу, и, будучи прекрасным счетоводом, он однажды вечером заявился к Аврааму и предъявил ему «расчетную таблицу», в которой были вычислены все суммы, уже вложенные в «этого зазнавшегося дармоеда».
Вечер был душный, весь наполненный стрекотом и жужжаньем. Через открытые окна мне был хорошо слышен их возбужденный спор. Левин громко, монотонно и язвительно зачитывал ежедневный «Рацион мула»: «Молотый ячмень – восемь килограммов, кормовая вика – полтора килограмма, сена – три килограмма» – и повторял это снова и снова, пока Авраам не велел ему прекратить эту ерунду.
Левин вышел, хлопнув дверью. Сжавшись, как побитый, он прошел, что-то ворча себе под нос, возле казуарины, меж ветвями которой я сидел, и от обиды даже не заметил меня.
Неделю он не приходил, а потом его ответ появился в виде статьи в деревенском листке, в которой он писал об «одной семье, которая содержит бездельника-мула и кормит его отборнейшей пищей в полном противоречии с лозунгом обязательной хозяйственной продуктивности, выдвинутым нашим Рабочим движением».
Несколько недель подряд деревенский листок был нарасхват. Обычно его страницы заполняла унылая статистика, вроде уровня осадков и цен на молоко, «нескромные объявления о случке», меланхолические размышления подрастающих девиц да всякого рода печальные и радостные объявления. Теперь там изо дня в день публиковались отклики на дискуссию между Зайцером и Левином.
Многие были на стороне Зайцера, но были и такие, которые поддержали старого счетовода. Дани Рылов, у которого тесное личное знакомство с забоем скота вызвало неожиданный приступ сатирических потуг, сочинил фельетон на тему о «мессианской утопии», в котором описывалось, как «милосердные и недальновидные души наполнили Страну Израиля санаториями для больных ослиц и домами престарелых для кур, переставших нести яйца», и все это на общественной земле. Фельетон кончался выводом, что нечего удивляться безудержным затратам на содержание бесполезного мула «со стороны семьи, давно известной ношением своих животных на руках».
В конце концов в дискуссию вмешался сам Элиезер Либерзон. Последний из членов «Трудовой бригады имени Фейги», он уже жил в ту пору в доме престарелых, в той самой комнате, где квартировали когда-то дедушка и Шуламит. Слепой и одинокий, он утратил всякое значение – как в своих собственных глазах, так и в глазах всей деревни. Но теперь он вдруг передал мне, что будет рад, если я приду навестить его, да как можно быстрее, «с карандашом и бумагой».
Мы сидели на веранде. Либерзон расспрашивал меня, что слышно в деревне, – точь-в-точь как дедушка за несколько лет до того, только в дедушкиных расспросах никогда не было такой ярости и печали. Он спросил меня, поливаю ли я цветы на могиле его жены и встречаюсь ли когда-нибудь с его сыном.
– Не так чтобы часто, – ответил я и тут же испугался. – Поливаю, да, но с Даниэлем разговариваю не так чтобы очень часто.
– Все могло быть иначе, – сказал Либерзон.
– Да, – сказал я.
– Что «да»?! Что «да»?! – раздраженно крикнул старик. – Ты не понимаешь, о чем говоришь! «Да», – он говорит!
Я молчал.
– Ты принес бумагу и карандаш? – спросил он.
– Да.
Он сердито продиктовал мне несколько коротких и очень резких фраз для деревенского листка. Он указывал, что «даже если есть определенная экономическая правда в некоторых утверждениях товарища Шломо Левина, самоотверженную работу которого в кооперативном магазине деревенская общественность высоко ценит, тем не менее недопустимо, чтобы общественные служащие позволяли себе такого рода замечания в адрес производительного сектора деревни, к которому принадлежит также наш дорогой товарищ Зайцер».
«Извини, Барух, что я на тебя накричал, – сказал слепой, когда я собрался уходить. – Придет день, и ты тоже увидишь то, что вижу я. Извини меня. И приходи как-нибудь снова».
По ночам Левин и Пинес лежали без сна. Каждый в своей постели лелеял планы и плел интриги.
Левин думал о том, как бы отомстить мулу, из-за которого Элиезер Либерзон прилюдно унизил его, как никогда в жизни. Сквозь оконное стекло я видел, как открывались его старые раны, сочась жгучей сукровицей стыда. Неотесанное хулиганье из «Трудовой бригады» снова осыпало его насмешками, горы песка и шоколада грозили погрести его под собой, несметные стаи крылатой и пешей саранчи копошились в его кровати, заживо сдирая с него кожу.
А в то же самое время Пинес, принеся из холодильника в кровать остатки кускуса и испачкав ими подушку, вновь и вновь размышлял о тех воплях похоти, что так колотили по его нежным барабанным перепонкам, грубо оскорбляя все, что ему было дорого. Теперь, когда кровь, пропитавшая его мозг, вытолкнула оттуда былой гнев и закупорила прежнюю жажду возмездия, ему хотелось лишь дознаться, кто же это кричит. Старые записные книжки этого ему не открыли.
Он тяжело поднялся, вышел за калитку, пересек улицу и походил вокруг больших бетонных опор водонапорной башни. Волны жара и холода попеременно окатывали его тело, и это так раздражало его, что он вдруг решился и, ухватившись за поручни железной лестницы, стал что было сил взбираться наверх.
«Это было второй раз в моей жизни, – рассказывал он мне. – Тридцать лет назад, когда мои выпускники полезли на вышку тренироваться в спуске по канату, я тоже поднялся туда с Эфраимом, Мешуламом, Даниэлем Либерзоном, Авраамом и другими ребятами. Они все соскользнули вниз по канату, а мы с Мешуламом вернулись по той же лестнице».
Он боялся, что его заметят, а еще больше – что ослабевшее тело может его подвести. «Те крохи логики, что еще сохранились в моей голове, приказывали мне остановиться». Каждая клетка его тела замирала от страха высоты. И тем не менее он упрямо лез наверх, дряблый, немощный, не отваживаясь посмотреть вниз, и чем выше он взбирался, тем холоднее становился воздух вокруг.
Он хватался вспотевшими руками за шелушащиеся железные перила и с непонятной силой подтягивал свое испуганное тело. Добравшись до верха, он перекинул ногу через последнюю ступеньку и буквально рухнул на бетонную крышу. Его трясло от страха и изнеможения. Несколько минут он «валялся, как падаль», наслаждаясь шершавой прохладой бетона и постепенно приходя в себя, потом наконец отдышался и с любопытством поглядел вокруг. Плоская площадка крыши была окружена невысоким парапетом, вдоль которого шли перила из металлических труб. Рядом с ним пылились обломки наблюдательной будки, где в былые времена стоял на страже дозорный, вооруженный прожектором и колоколом, на противоположной стороне у парапета лежали груда пустых мешков и потрепанные, белые от пыли семафорные флаги.
Пинес встал, но почувствовал головокружение и тяжело навалился на перила. Холод металлических труб привел его в чувство. Он зачем-то прокричал: «Ау-у! Ау-у!» – но крик был слишком слаб, чтобы прорваться сквозь кроны деревьев и понестись вдаль с ночными потоками. Сова скользнула мимо башни, бесшумно, как летящие с ветром семена крестовника, и он вздрогнул от испуга, хотя в его классификации совы относились к разряду «Друзей». «Небольшой ущерб, который они причиняют в курятнике, с лихвой компенсируется числом мышей, которых они пожирают», – всегда утверждал он. Некоторые хозяева убивали сов, потому что боялись беззвучности их полета и почти человеческого вида их белых лиц, и эти люди вызывали невыносимый гнев в душе учителя.
Под ним, внизу, расстилалась деревня. «Уже не белые палатки на пустыре, а настоящие дома, хлева, пашни, мощеные дороги, высокие деревья и люди, пустившие корни».
Деревня спала праведным сном. Ветер свистел в кронах деревьев, гроздья будущих желтков завязывались в утробах цыплят, на складах комбикорма гудели смесители, поливалки постукивали в темноте.
Добрых полтора часа просидел Пинес в своей засаде, но так ничего и не увидел. В конце концов он снова спустился, замирая от страха, на землю и медленно побрел домой.
«Я сделал это! Я взобрался! – говорил он себе, едва переставляя ноги. – Завтра ночью я сделаю это снова».
32
Под конец пребывания в доме престарелых дедушка так ослабел, что большую часть дня лежал в кровати или сидел в инвалидной коляске. Шуламит ухаживала за ним, как могла, но и она не была особенно крепкой и здоровой. В воздухе меж ними висел старый дым пароходов и вокзалов. Они не переставали трогать друг друга, смотреть друг на друга, встречаться и расставаться.
Крымская шлюха часами глядела на дедушку, гладила кончики его пальцев, читала иероглифы морщин на его шее и плакала. За считанные недели он стал меньше ростом, грудь сузилась, тело усохло. Ее взгляд, который не мог больше кормиться его чувствами и вниманием, жадно высасывал теперь клетки из его тела.
Его отношение к ней, этот осторожный узор тщательно дозированной любви, было просчитанным и опасным, как искусство канатоходца. Одно неосторожное движение – и он мог упасть и вновь распасться в глубине ее глаз, захлебываясь и задыхаясь в пыли собственных костей.
Только сейчас я понимаю, что в той комнате было четыре человека: дедушка и Шуламит в их молодости и они же – в их старости. Иногда – оба старые, иногда – оба молодые. Иногда Шуламит была молода, а дедушка стар, иногда наоборот. Время, которое я знаю лишь по завязыванию плода да брожению силоса, в их комнате стало многокрылым флюгером, которого еще не коснулся никакой ветер.
Молоко, которое я ему приносил, он глотал с трудом, но упрямился выпить до дна. Порой он захлебывался и выплевывал маленькие кисловатые створожившиеся сгустки. В «тяжелые дни» я носил его в душевую, чтобы помыть. Он лежал в моих больших руках – маленькое тело намылено, рассеянный взгляд уплывает куда-то, словно белый взмах прощанья. В «хорошие дни» он улыбался вымученной улыбкой и расспрашивал, что нового в нашем хозяйстве.
С Шуламит я не разговаривал, хотя мог бы задать ей немало вопросов. Сначала, когда она появилась, я ее ненавидел. Ее и тех русских, которые позволили ей выехать. Через неделю после ее появления дедушка начал готовиться к переезду в дом престарелых. Свои планы он скрывал и, когда наконец сообщил нам, что все решено и подписано, мы были ошеломлены. Авраам наморщил лоб, Ривка тяжело запыхтела и выдавила: «Прекрасно, прекрасно, тебе лучше знать». Иоси промолчал, а Ури хихикнул и сказал: «Ну, дед, ты тот еще хитрюга!»
Я был так напуган, что у меня похолодело в животе. Я понимал, что это связано с той женщиной, что приехала из России, постучала в нашу дверь и вошла, как будто вышла прямиком из дедушкиного сундука.
«Привет, Яков, – сказала она. – Угостишь меня чаем?»
Дедушка встал с трясущимися руками. Он знал, конечно, что Шуламит собирается приехать. Пеликаны прилетели, как обычно, а телеграмму из Иерусалима Бускила торжественно доставил за день до того. Бускила любил телеграммы. Он научил Зиса реветь, как сирена «скорой помощи», когда в деревню приходила какая-нибудь телеграмма. «В нашем деле это самое большое удовольствие», – объяснял он.
«Это мой внук. Его зовут Барух», – произнес дедушка. Первые слова, которые он сказал ей после такой долгой разлуки.
Она засмеялась, когда он подал ей чашку чая, рассеянно перекатывая во рту маслину, засмеялась и положила руку на его запястье, словно подтверждая, что вступает во владение.
В конце концов, она всего лишь старуха, сказал я себе. Высокая, но сутулая. Жесткие, седые волосы, морщинистое лицо, дряблые, толстые валики мяса, свисающие с шеи, мшистые старческие пятна, проступившие на лице и руках, как лишай на старых оливковых деревьях. Но под ее платьем угадывались длинные бедра. Ее ноги ступали неуверенно, но сохранили точеное изящество.
Она тоже пила неостуженный, только что вскипевший чай, а когда чашки опустели, они оба поднялись, словно по сигналу, и обнялись. Дедушка прижался к ней лицом и стал медленно покачиваться вместе с нею. Его усы касались ее шеи, одна рука мягко и быстро выстукивала на ее плече код узнавания, а вторая скользила от ее грудей к животу тем давним заученным движением, что все эти годы ожидало на складе осиротевших привычек.
У каждой пары, объяснил мне потом Ури, есть свой собственный и ограниченный набор любовных движений и жестов. Он образуется быстро, заучивается медленно и не забывается никогда.
«Эти движения остаются и после того, как любовь кончается, – сказал он. – После того, как они перестают дышать кожей друг друга, пожирать плоть друг друга и нырять с головой, как безумные, в глаза друг другу».
Ури имел что-то против человеческих глаз. Он утверждал, что в глазах нет никакого такого «выражения» и все разговоры, будто глаза – это зеркало души, «попросту элементарный оптический обман». Он предпочитал читать по ртам, расшифровывая уголки губ, и когда говорил с человеком, всегда смотрел только на его рот, а не в глаза.
Шуламит плакала, дрожа всем телом. Крестьянские пальцы дедушки ползли по ее коже, осторожно прикасаясь и прижимаясь к ней. Плотины времени распадались, и слабые колени двух состарившихся людей подкашивались под нарастающим напором. Только сейчас дедушка заметил, что я еще в комнате, и оторвался от нее. Они сидели и смотрели друг на друга, и воздух в комнате так сгустился, и столько слов и прикосновений ждали в своих тайниках, что я поторопился сказать, что мне нужно закрыть поливалки, и побрел в сад.
Когда часа через два я вернулся, у них еще горел свет, водяной бак шумел, нагреваясь, и я застал их посреди разговора по-русски.
«Что было, то было, – сказал мне дедушка. – Теперь мы с Шуламит будем жить вместе. Нам осталось не так уж много лет».
«С каждым разом, что я взбирался на башню, у меня оставалось все меньше сил и становилось все больше страха».
Цепкость пинесовских рук ослабевала, и как-то раз, спускаясь с лестницы, он чуть не свалился с десятиметровой высоты. «Я долго висел, уцепившись за лестницу с нечеловеческой силой». Его трясущиеся колени больно ударялись о холодный металл. Жуткий страх перехватил дыхание.
«Почему ты не позвал меня? – рассердился я. – Если бы ты сорвался, я бы тебя поймал».
Пинес грустно улыбнулся. «Это уже не сказки твоего дедушки, Барух. Сейчас речь идет о реальных вещах, – сказал он. – А кроме того, хотя ты силой пошел в своего отца, но я куда тяжелее твоей матери».
Постепенно он пришел в себя и, поскольку подниматься было легче, чем спускаться, решил продолжить подъем и в конце концов в очередной раз распластался на сыром бетоне крыши, чтобы успокоиться и восстановить дыхание.
Прошло около получаса, и он уже собрался было спускаться, как вдруг услышал чье-то прерывистое дыхание и звук быстрых рук, перебирающих перекладины. Он перегнулся через ограду и увидел две темные фигуры. Они поднимались быстро и ловко. Он не знал, куда укрыться. В смущении, испытывая неловкость, он пригнулся за остатками наблюдательной будки, сжался, как только мог, и увидел, как эти двое ступили на крышу.
В темноте он не мог разглядеть лица, но по их движениям было понятно, что это молодые, уверенные в себе и в своей ловкости люди, «знающие, как все молодые, что их тела им полностью послушны».
Они тут же упали на груду мешков, и Пинес из своего укрытия услышал шелест торопливо стаскиваемой одежды, приглушенные стоны и давно забытое влажное чмоканье раздвигаемой плоти и выскальзывающего мяса. Потные испарения любви поднимались над горячими телами, сгущались в холодном воздухе и вливались в его ноздри. Лежа завороженный греховным очарованием этого мгновенья, старый учитель почувствовал вдруг, как что-то шевельнулось в самых, казалось, омертвевших частях его тела, и тут увидел, как на фоне темного неба появился кудрявый, резной профиль юноши, приподнявшего голову над перилами крыши.
На сей раз дерзкий крик послышался совсем рядом.
«Я трахнул жену Якоби!» – выкрикнул молодой любовник.
Пинес сжался, как полевая мышь, вспугнутая в своей норе, и почувствовал, что его виски разламываются от вожделения и стыда. Якоби был молодым и удачливым секретарем деревенского Комитета, а жену его учитель знал с тех пор, как она была одной из множества его учениц.
«Внучка Бен-Якова, того самого Бен-Якова, что был убит во время арабского восстания 29-го года [150]150
«Арабское восстание 29-го года»– антиеврейское восстание палестинских арабов, начавшееся в 1929 г. кровавой и садистской резней, учиненной арабами в еврейском поселении города Хеврон; восстание было подавлено британскими мандатными властями лишь после многочисленных жертв среди еврейского населения.
[Закрыть]. Была симпатичным, разумным ребенком и на моих глазах выросла в добрую, работящую, стеснительную девушку».
Крик взорвался на ветру, и его звуки, рассеявшись во все стороны, стали спускаться на деревню, как обрывки белых лепестков миндаля. На лица проснувшихся деревенских женщин взошла дремотная улыбка. Потом тишина вновь сомкнулась над вершиной водонапорной башни, и теперь Пинес слышал только удары собственного сердца и совсем рядом с собой – тихий, горловой смех женщины, прижавшей голову возлюбленного к своим грудям, чтобы заставить его замолчать.
Так они лежали, не подавая звука, и кровь в старых чреслах учителя постепенно успокоилась тоже. Ему стало холодно, но он боялся пошевельнуться и мучился, пока они наконец не встали, оделись и начали спускаться по лестнице.
Он решил выждать еще несколько минут, чтобы избежать неловкости, если они его увидят. Потом встал, схватился за перила, глянул вниз и увидел, что из темных кустов вокруг башни выскакивают несколько мужчин и, «точно злобные звери», набрасываются на влюбленную пару.
Женщину оттащили за волосы, а парня повалили и в ужасающем молчании стали методично, будто выполняя какую-то механическую работу, избивать и топтать тяжелыми рабочими ботинками. Только надсадный хрип, стоны и всхлипывания да тяжелое шмяканье ударов слышались в холодном воздухе.
Когда нападавшие снова исчезли в кустах, Пинес торопливо спустился по лестнице, подошел к лежащему и посмотрел на. его окровавленное тело. Рваное мясо сверкало всеми оттенками кармина, точно раздавленный гранат, и сердце учителя сжалось и задрожало.
«Он лежал лицом вниз. Я осторожно повернул его на спину, и он застонал от боли. Это был Ури Миркин. Твой двоюродный брат».