Текст книги "Русский роман"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
Мешулам предложил купить ему коляску с электроприводом, из тех, в которых ездят старики в кибуцах.
«Не буду я разъезжать в колясках одесских гимназисток!» – объявил Мандолина.
Слабость и бессилие выворачивали его кости. Он уже не мог работать. Его благословенные поля, где росли отборные фрукты, кормовые травы, пшеница и хлопок, пришли в запустение. Вьюнок и дикая акация завладели его садами и покрыли их зловещим покрывалом одичания. Целые семьи полевых мышей, сбежавших от цианида с близлежащих полей, нашли себе здесь убежище и теперь регулярно совершали дерзкие набеги на соседние участки. Комитет несколько раз обращался к Мешуламу с категорическим требованием обработать свои поля и истребить мышей. Но Мешулам ничего не умел. Комитет обратился к Либерзону, и тот, почесав в затылке, припомнил, что вскоре после основания деревни ее посетил некий эксцентричный египетский агроном, который рассказал поселенцам, что мыши не выносят бобовых стручков. По указанию Либерзона участок Мешулама был окружен бобовыми посадками. Мыши, зачарованные непонятным заклятием, не осмеливались переступить эти границы. Они плодились и размножались, пока заграждения, голод, скученность и внутренние разногласия не привели к появлению у них клыков и не превратили их в хищных зверей, которые беспощадно истребляли друг друга. По ночам мы слышали хриплый мстительный вой победителей и предсмертные вопли раздираемых жертв, и Пинес объявил, что окруженный бобовыми заслонами участок Циркина превратился в эволюционный тупик и никакая новая мутация уже не спасет его обитателей.
Молочные коровы Циркина-Мандолины стонали от боли, терзавшей их переполненное вымя, пока старик, сидя в своей тачке, пытался втолковать своему сыну, как их доить. Мешулам никогда в жизни не держал коровьих сосков.
«Мы доили руками! – рычал старик. – Руками! А ты даже электродоилку включить не способен!»
«У нее воспаление вымени, идиот! Ты что, не видишь? Почему ты мучаешь эту несчастную душу?»
Артрит доводил Циркина до безумия. Его пальцы окостенели и искривились, как когти ястреба. Мозолистая кожа ладоней высохла и покрылась сетью трещин, которые углубились до мяса и причиняли ему страшную боль. Он не мог доить, подрезать деревья, играть на своей мандолине. Шорник Танхум Пекер рассказал ему, что когда-то в Крыму старые крестьяне лечили ревматизм пчелиным ядом. Утром я повез его к могиле Маргулиса. Циркин снял рубаху, с трудом поднялся, спустил штаны и долго стоял на солнце, опираясь на памятник и ожидая, пока скорбящие пчелы Маргулиса ужалят его. Тоня посмотрела на него с яростью, но ничего не сказала, только вынула изо рта обглоданный палец, встала со своего всегдашнего места и исчезла среди деревьев. Там, повиснув на ветках, точно гроздья плодов, прятались в густой листве деревенские дети – внуки и правнуки, которые сбежались посмотреть на голую задницу одного из отцов-основателей.
Изнывая от боли и нетерпения, Циркин кричал на пчел и размахивал руками, но все было бесполезно. Долгие годы тяжкой работы и игры на мандолине наделили его хорошим запахом, и пчелам он представлялся не грабителем, которого нужно ужалить, а, скорее, каким-то огромным, вкусно пахнущим соцветьем. Они садились ему на плечи, ползали по его спине и заду и не делали ему ничего плохого.
Через час он попросил, чтобы я отвез его домой. Морщины на его затылке и расщелина между ягодицами были забиты оранжевой цветочной пыльцой, которую нанесли туда пчелы. Бускила почистил его большой мягкой щеткой, помог ему снова надеть рубаху и перевязать ее веревочным поясом, а потом проводил нас до деревни.
Мы сидели втроем на кровати, под шелковицей. В летние дни Циркин выходил ночевать во двор, потому что жара выдавливала из стен дома проклятый запах духов его Песи, наполняя им комнаты, и этот запах безумно мучил носоглотку и принципы старика.
– Послушай, Барух, – сказал он мне. – Я долго не протяну, и я хочу, чтобы ты нашел мне хорошее место, рядом с твоим дедушкой.
– Ты его и так получишь, – сказал Бускила. – Ты не должен просить.
– Позволь мне говорить с миркинским мальчиком, – ледяным тоном сказал Циркин и переждал мгновение. Он всегда продолжал говорить только после того, как убеждался, что его слова услышаны. – Я хочу, чтобы ты похоронил мою мандолину вместе со мной, как ты это сделал Маргулису с его медом. Как хоронили всех этих маленьких фараонов – вместе с их игрушками из слоновой кости и навозными жуками.
– Хорошо, – сказал я.
– Не думай, что это так просто. После того как я перестал играть, Мешулам забрал ее к себе в музей.
Заставить Мешулама расстаться с исторической достопримечательностью было немыслимо, но Циркин все предусмотрел.
– На моем сеновале, на центральной балке крыши, в углу, лежит маленькая коробка. Пойди, принеси ее. Не беспокойся, Мешулам не увидит, он ходит на сеновал только по крайней надобности.
Я очистил коробку от голубиного помета и паутины и принес ее ему.
– Тут у меня внутри всякие старые бумаги и прочая чепуха, – улыбнулся Циркин. – Список покупок «Трудовой бригады» от июня тысяча девятьсот девятнадцатого года, письмо Ханкина ко мне и письмо Шифриса, которое пеликаны принесли из Анатолии десять лет назад. Только мы с Либерзоном знаем об этом, но он приближается, этот безумец, он уже близко.
– Отдать это Мешуламу?
Циркин посмотрел на меня, как на абсолютного идиота.
– Ни в коем случае! – воскликнул он. – Просто скажи ему, что он может получить эти бумаги взамен мандолины. Насколько я знаю моего болвана, он согласится. Это как раз то, что он любит больше всего, – бумажки. А мандолину забери и похорони вместе со мной, в том же гробу, чтобы черви играли мне под землей.
41
Через две недели, под покровом ночной темноты и без предупреждения, Зайцер порвал веревку, на которой был привязан, направился к дому Шломо Левина, подошел, поднял копыто, осторожно постучал им в дверь и отступил в сторону. Левин вышел и, увидев огромную тень мула, ринувшуюся на него из темноты, понял, что уже поздно. Наклонив голову, чтобы лучше видеть врага своим единственным глазом, Зайцер оскалил желтые зубы, впился ими в руку Левина и сдавил ее со всей той силой и ненавистью, которая еще оставалась в его старых челюстях. Он сжимал ее до тех пор, пока дряблые бицепсы порвались, хрупкая кость, что под ними, хрустнула, раскрошившись, и жидкая кровь белопиджачных банкиров запузырилась меж осколками и лоскутьями кожи. Левин даже закричать не успел. Он тут же потерял сознание, а Зайцер тихо растворился в ночи и вернулся к своей кормушке и своей смоковнице.
На рассвете Рахель увидела, что мужа нет в постели. Она выбежала во двор и обнаружила, что он лежит на траве, чуть слышно стонет и лицо его позеленело. Ее крики разбудили всю деревню, и Иоси повез раненого в больницу. Сначала подозревали, что в округе появилась новая гиена, но в полдень Авраам пришел в Комитет и признался, что это сделал его мул. Вызвали районного ветеринара, и тот, расследовав дело, распорядился застрелить Зайцера, как того требует закон.
Поднялась суматоха. Авраам, словно обезумев, бросился домой, плача и расшвыривая по дороге комья земли, а когда прибыли полицейский и ветеринар, Зайцера во дворе уже не было. Дядя спрятал его в зарослях возле источника. В то утро я был занят заливкой бетона и установкой памятников на двух новых могилах и только после обеда, вернувшись домой, узнал о том, что произошло. Авраам отказался рассказать, куда он спрятал своего мула, но на следующее утро, когда я пошел к источнику, чтобы побыть наедине, я обнаружил Зайцера там. Его пустая глазница сочилась медленными гнойными слезами.
«Я принесу тебе ячменя», – сказал я ему, но Зайцер был уже в ином мире – шел дорогами старой земли, размышляя о суете жизни и нюхая цветущие растения, даже имени которых никто уже не помнил, а найти их можно было только в альбоме, где моя мать хранила засушенные цветы. Вечером пришел Авраам, чтобы охранять Зайцера от диких зверей и государственных чиновников, но около полуночи он задремал. Зайцер воспользовался случаем и исчез в полях.
Наутро, с восходом солнца, мы уволокли его большое, разрезанное пополам тело с главной дороги. Зайцер знал, что в три часа ночи большой трейлер с молоком проходит здесь из деревни в город, и ждал его на обочине шоссе.
«Он выпрыгнул из темноты и распластался прямо перед колесами, – рассказывал потрясенный Мотик, водитель трейлера. – У меня было двадцать восемь тонн молока в цистерне, и я ничего не мог уже сделать».
Хрупкий и ломкий, истонченный трудом и годами, Зайцер раскололся от удара огромного бампера, как старая глиняная кукла. Следы шин, остатки шерсти и кровавая пыль, обрывки мяса и куски ветхой, шелестящей кожи растянулись на четверть километра. Авраам бегал по дороге и кричал, разгоняя хищно подбиравшихся шакалов.
Через месяц Шломо Левин вернулся из больницы с культей, болтавшейся в пустом рукаве. Никто не поздоровался с ним, потому что покойный Зайцер был «одной из исполинских фигур нашего Рабочего движения», как выразился на вечере памяти в Народном доме Элиезер Либерзон, который специально выбрался для этого из дома престарелых.
Несчастный Левин, которого деревенские насмешники с тех пор называли не иначе как «наш Трумпельдор [166]166
Трумпельдор, Иосеф(1880, Пятигорск – 1920, Тель-Авив) – герой Русско-японской войны, во время которой потерял левую руку; в 1919 г. покинул Россию и отправился в Эрец-Исраэль, где командовал еврейской самообороной, занимался общественной деятельностью и был первым мэром Тель-Авива.
Переводчики скрестили Иосефа Трумпельдора, погибшего в Тель-Хае, с первым мэром Тель-Авива Меиром Дизенгофом – примечание вычитывающего.
[Закрыть]», уже никогда полностью не оправился. Он тощал и уменьшался, сидел в огороде своей Рахели и грыз одну за другой целые пластины камардина, огромные, как простыни. Его особенно злило, что Зайцер, который и при жизни перехватил у него уважение общественности, теперь, своей смертью, тоже ухитрился его превзойти, похитив у него желанную славу самоубийцы. Лишь Авраам, который с детства помнил доброту дядиных рук и его подарки, да Ури, когда вернулся в деревню, время от времени навещали его.
Когда Левин почувствовал, что его конец приближается тоже, он позвал меня, предложил мне большую сумму денег, которую я тотчас отверг, и попросил, чтобы я похоронил его на «Кладбище пионеров». «С нашим производительным сектором», – с горечью сказал он.
И я согласился. В конце концов, он тоже был из людей Второй алии. На его памятнике сверкает надпись, которую он сам придумал для себя: «Тут лежит Шломо Левин, из Второй алии, покончивший с собой с помощью укуса мула».
Каждую неделю Бускила и наш адвокат Шапира спорили со мной, уговаривая с умом распорядиться доходами от покойников, но я не обращал внимания на их уговоры.
К тому времени Бускила нашел нам агента во Флориде.
«Они все торчат там, – сказал он. – Все еврейские старики. Там у них есть болота, и они ждут, пока солнце их прикончит».
Он купил черный тендер, нарисовал на его дверцах золотыми буквами «Кладбище пионеров» и с большим умением руководил моими делами и мною самим.
«Это никуда не годится – я сижу в конторе, а ты копаешь ямы и поливаешь землю из шланга, – выговаривал он мне. – Ты хозяин, Барух. Давай я найму рабочего для черной работы».
Я объяснил ему, какое значение придают у нас работе на земле и почему деревня возражает против наемного труда. Но Бускила, строго соблюдавший кашрут и субботу, пренебрежительно отмахнулся от принципов мошава.
«Меня это не убеждает. Я тоже верующий, – сказал он. – У всех есть свои мезузы [167]167
Мезуза– пергаментный листочек с текстом из Торы, прибиваемый в футляре к косяку двери.
[Закрыть]и свои заповеди, а ваши порой хуже наших».
А в другой раз: «Почему бы тебе не съездить разок за границу, отдохнуть, развлечься, познакомиться с девушками? – И полюбопытствовал: – Тебе что, не хватает денег?»
У Бускилы есть дочь, моложе меня. Пухленькая, симпатичная, приятная девушка. Он уже несколько раз намекал, что не прочь нас познакомить.
– Чего вдруг? – краснел я. – Мне хорошо, как есть.
– Я пошлю ее отнести еду старому Пинесу, а ты загляни туда, – предложил он в конце концов напрямую. – Она будет тебе хорошей женой, не то что эти ваши здешние женщины.
– Хватит, Бускила, хватит, – сказал я, чувствуя, что мой лоб собирается сороконожками складок.
– Так жить нехорошо. Ты парень здоровый, тебе нужно жениться.
– Ни в коем случае! – решительно сказал я.
– Если марокканец сватает тебе свою дочь, ты не можешь ему отказать, – предупредил меня Бускила.
– Мне не нравятся девушки, – сказал я.
– Ну, своего сына я тебе предложить не могу, – засмеялся он, но лицо его помрачнело.
Иногда он смотрел на меня, когда я работал, удивляясь силе моего тела и его размерам.
– Ты совсем не похож на своих родственников, – сказал он. – Ты большой, темный, сплошное мясо и волосы и не поддаешься любовной заразе. Твой двоюродный братец, этот жеребец, переспал со всеми девками в деревне, а ты настоящий тихоня.
– Кончай, Бускила, – попросил я. – Не тебе судить, что происходит в нашей семье и в нашей деревне.
– Вам тут всем винтиков не хватает, – продолжал он поддразнивать меня, нащупывая границы моего терпения.
Порой он рассказывал мне о своих первых днях в деревне: «На меня смотрели косо. Как будто все время проверяли. Послали меня работать на очистке лука, чтобы посмотреть, гожусь ли я в почтальоны. Даже Зис считал себя выше меня, потому что его отец-осел, видишь ли, когда-то возил воду. Но потом я дал ему по голове, и он начал вести себя, как человек».
Он наблюдал за людьми с нескрываемым любопытством, быстро углядел все тончайшие ниточки деревенских отношений и то и дело раздражал меня своими афоризмами.
«Человек, который все время сидит в отстойной яме, наверняка чего-то боится».
«Женщина никогда не забывает первый прикоснувшийся к ней палец».
«Хороший дед лучше родного отца. А плохой – так нет его хуже».
«Почему у вас все время – земля, земля, земля? Разве мало того, что мы на ней рождаемся и в нее ложимся? В промежутке можно и отдохнуть».
«У вас, если кто-нибудь в девять лет скажет глупость, его так до могилы и считают дураком. Ставят на нем точку».
Будучи письмоносцем, он навещал каждый дом в нашей деревне и до сих пор помнил, где его угощали холодной водой или фруктами, а где дверь оставалась закрытой и подозрительные взгляды сверлили его через окно. Он был первым, кто понял, что Маргулис и Тоня сошлись снова, а дедушка получает письма из-за границы не только по почте и его сухость продиктована не раздражением или подозрительностью, а печалью и ненавистью. Он знал, что Мешулам регулярно получает не только публикации по истории поселенческого движения, но и коричневые конверты, которые положено было доставлять запечатанными, хотя их содержимое, подмигивая и приплясывая, сверкало глянцем и наготой даже сквозь плотную упаковку. Он посмеивался про себя, принося почту в дом Либерзонов, потому что часть писем, включая те, что якобы приходили из-за границы были посланы Фане самим Либерзоном.
«Он посылает ей свои письма, не указывая отправителя, чтобы сделать ей сюрприз».
42
Отслужив в армии, Иоси остался на сверхсрочную, а Ури вернулся в дом своего дяди и работал там на тяжелых машинах. Поэтому в хозяйстве Миркиных не возникла проблема «сына-продолжателя».
Когда отцы-основатели прибыли в Палестину, объяснил мне Мешулам, они увидели, что владения феллахов раскроены на крохотные лоскутки ножами завещаний, и решили, что в наших деревнях хозяйство будет продолжать только один человек. С самого рождения всех сыновей в семье подвергали долгой проверке, чтобы решить, кто из них будет наследовать отцу. Испытующие глаза родителей, учителей и соседей оценивали первые шаги ребенка во дворе, следили, как наливаются мышцы его спины, проверяли наличие или отсутствие того дара магического прикосновения, которым наделен всякий хороший крестьянин. Уже в десятилетнем возрасте мальчик знал, останется он в деревне или ему придется искать будущее в ином месте.
Отверженные уходили поначалу в обиженное молчание, потом взрывались в лихорадочных просьбах и тщетных усилиях, но приговор всегда был окончательным. По возвращении из армии их отправляли в большой мир, навстречу судьбе, но нравы и повадки нашей деревни были оттиснуты в их теле, как тавро владельца на его быках и коровах. Некоторые становились земледельцами в других местах, кое-кто уходил в бизнес или учебу, и все без исключения преуспевали. Деревенское детство и юность, годы, проведенные в тяжелом труде, привычка брать на себя ответственность и глубокое знание повадок живых существ приуготовили их добиваться успеха во всем, за что бы они ни брались.
Мало-помалу отцы передавали свои обязанности избранным для наследования сыновьям, советовались с ними, как лучше убрать урожай и какие удобрения использовать, проверяли их ответы и новые идеи. Как улей выращивает своих новых цариц, так растила деревня следующие поколения земледельцев.
Там и сям случались ошибки. Даниэль Либерзон, чья невинная младенческая любовь к моей матери была поначалу истолкована как свидетельство полной сельскохозяйственной непригодности, в конечном счете превратился в прекрасного земледельца. После смерти моих родителей, когда ему уже некого стало любить и ненавидеть, он направил свои способности и энергию на работу на земле. Потом он долго ездил по местам, где жили новые иммигранты, и приобрел известность как самоотверженный и повсеместно почитаемый инструктор по сельскому хозяйству, а вернувшись домой с женой-румынкой, весьма преуспел в разведении птиц, хлопка и пищевых грибов. Мешулам дал ему старую русскую книгу по сельскому хозяйству в обмен на дряхлое ведро – то самое, в которое доили нашу знаменитую Хагит, – и в этой книге Даниэль нашел секретный рецепт для смеси соломы, земли и конского навоза, на которой растут самые лучшие грибы. Время сбора грибов, говорилось в книге, наступает, когда в теплице ощущается «сильный запах леса». Но Даниэль никогда не бывал в русском лесу и не знал, как он пахнет, и поэтому каждые несколько недель, едва лишь в его теплице вырастало новое поколение грибов, он отрывал своих старых родителей от их бесконечных поцелуев и заигрываний и звал понюхать свои затененные грядки. И они ни разу его не подвели.
Напротив, Мешулам уже с младых лет дал понять всем окружающим, что «его влечет к земле одна только сила тяжести и ничто больше», как сказал Ури.
Сам Ури не собирался оставаться в деревне, и, когда он об этом заявил, никто не удивился. Его любовь к книгам, приверженность к заднице воспитательницы Рут, неприспособленность к длительной тяжелой работе и постоянные насмешки над бессмысленной жизнью несушек, над чересчур вольным обращением осеменителей с доверенными им первотелками и над прочими серьезными вещами, о которых не положено было шутить, вызывали опасения задолго до его серии свиданий на водонапорной башне. Но именно она стала последней соломинкой.
В деревне его любили, но всем было ясно, что рабочие сапоги Авраама унаследует Иоси. Он был парнем основательным и надежным, с неплохими техническими познаниями и врожденным стремлением все планировать и во всем наводить порядок. Авраама настораживала только таившаяся в нем агрессивность. Он боялся, что Иоси может наброситься на животное, которое нагличает или не выполняет свои обязанности. Но уже в четырнадцать лет ему можно было доверить утреннюю дойку. И даже дедушка, который в Ури видел отдаленное подобие своего потерянного Эфраима, всегда обращался к Иоси, когда ему нужно было дочиста пробороновать сад, не повредив стволы.
Вот почему, когда Иоси заявил, что не собирается вернуться домой, потому что ему нравится армейская жизнь, Авраам оторвал взгляд от земли, поднял голову и, поскольку он не так уж часто делал это раньше, вдруг испугался при виде своей жизни, стелющейся перед ним в угрюмом однообразии до самого горизонта смерти. Его охватило отчаяние. Я всегда, по мере возможности, помогал ему в хозяйстве, но мое главное дело состояло в работе на поле мертвых в умирающем дедушкином саду.
«Ни один из внуков Миркина не будет земледельцем, – сказал Рылов. – Комитет должен выставить их хозяйство на продажу».
«Не обращай на него внимания, – сказал мне Бускила. – Какой идиот купит сейчас это хозяйство? Кто решится выкапывать из земли кости всех этих стариков? Кто захочет пахать среди надгробий?»
Дедушкина месть обретала зримую форму. Могилы пылали в земле деревни, как вечный укор, они бросали издевательский вызов всему смыслу ее жизни, от них шел возмутительный запах потрясения основ. Когда я проходил по деревне, люди смотрели на меня исподлобья и шептались, оценивая толщину моей шеи, которая не хочет склониться под ярмо идеалов, и прикидывая в уме, сколько денег собралось в моих мешках. Я не обращал на них внимания. Глаза, что следовали за мной, казались мне обманчивыми, нарисованными на лицах пятнами и меня не пугали. А Бускила, который бережно хранил в одной из своих упорядоченных папок подробные записи наших переговоров с деревенским Комитетом, от души развлекался, перебирая эти листки, и все убеждал меня, что нечего бояться их угроз.
«В сельском хозяйстве вы, может, понимаете лучше меня, – говорил он, – но в могилах и я кое-что понимаю. У нас в Марокко похоронены шестьсот шестьдесят святых, и тем не менее все эти годы наши старики отправлялись в Святую землю, чтобы их похоронили там».
«Это не одно и то же», – сказал я.
«Конечно, нет, – усмехнулся Бускила. – Мы, марокканцы, берем деньги с людей, которые приезжают к могиле святого, а вы, ашкеназы, дерете деньги с самих святых».
Только Авраама не тревожило мое могильное поле. Угрюмый, утративший надежду, он с головой ушел в будни своей молочной фермы и трудился там, как никогда. Он изобретал новые методы кормления, опрыскивал стойла особыми веществами, которые уничтожали всех паразитов на шкуре и в кишечнике коров, разработал, с помощью двух инженеров, систему датчиков, которые контролировали бы давление в каждом соске по отдельности, и экспериментировал с различными видами музыки во время дойки. С тех пор как мой отец присоединил свой патефон к коровнику Рылова, все животноводы деревни знали, что музыка улучшает качество и количество молока, но только Авраам способен был подобрать музыкальный стиль под коровий вкус. Коровы у него стояли в стойлах с огромными наушниками на висках, мечтательно и томно качая головами в такт флейтам и струнным инструментам, которые выжимали молоко из их сосков до последней капли.
Он почти полностью отменил добавку грубого корма в коровий рацион и вместо этого раз в неделю выводил своих коров на пастбище – «не по диетическим, а по психологическим соображениям». Электромоторы на его ферме гудели непрерывно, и старый спор, доить два или три раза в день, был для него решен. «Это не профессиональный вопрос, – объяснил он, – а пустой и мелочный торг, что важнее – удобства коров или удобства человека». Его коровы доились четыре раз в день, и компрессоры, в сущности, не переставали стучать никогда.
Самая плохая из его коров давала в три раза больше знаменитой Хагит, но Мешулам, который в своих удрученных блужданиях по деревне однажды забрел и к нам, мрачно заявил, что ни одна из них все равно никогда не будет выставлена ни в одном музее и не войдет в историю как рекордсменка.
«История – это не, что произошло, а то, что записано, – сказал он. – Вот почему так велика опасность этого отвратительного исследования о наших болотах. История запомнит Хагит, а не эти молочные колодцы твоего дяди».
Перестав возить молоко на деревенский сборный пункт, как это делали все остальные, мой дядя тем самым исключил себя из ежедневных встреч животноводов мошава. Он ушел в себя, как медведка уходит в свою подземную нору. Каждое утро я слышал рев большого дизеля и скрип руля, когда Мотик-шофер искусно подавал задним ходом свою гигантскую цистерну на двадцати двух колесах прямо в наш двор. Потом до меня доносился вечный разговор между ним и Авраамом.
– Доброе утро.
– Доброе утро.
– Можно качать?
– Можно.
– Он прыгнул почти внутрь машины. Я уже ничего не мог сделать.
– Я знаю. Ты не виноват.
Два огромных сепаратора непрерывно урчали в подсобном помещении коровника. Воронка одного из них выбрасывала сметану, которая всегда вызывала волнение у посетителей «Кладбища пионеров» и увлекала их к коровнику, где Ривка, без ведома деревенского Комитета, продавала им заветные баночки. Из второй воронки вытекало обезжиренное молоко, которое обогащалось минералами и направлялось обратно в коровник, прямо в поильную систему. Авраам был первым среди животноводов деревни, кто понял, что жидкость – это главный фактор правильного обмена коровьих веществ, куда более важный, чем твердая пища. Ему никогда не составляло труда перехватить обезвоживание у своих коров на его самой ранней, почти неприметной стадии или вернуть их в цикл ежедневной дойки. «Корове нужно пять литров жидкости, чтобы выдать один литр молока», услышал я, как он объяснял своему Иоси, когда они вдвоем промывали сильной струей из прозрачных пластмассовых шлангов белые керамические плитки пола в коровнике. У него вся система подачи – воды, дезинфицирующих веществ, воздуха и молока – была сделана из прозрачных труб, и такими же прозрачными были стеклянные резервуары, в которые непрерывно поднималось и стекало молоко. «Чтобы свершения можно было не только свершать, но и созерцать», – говорил Ури. Впрочем, у моего брата была своя новаторская идея, как увеличить надой: «Зачем вливать воду в коров, когда ее можно вливать прямо в молоко?!»
Только сейчас в деревне поняли предсказание Либерзона. Твердая косточка маслины наконец-то раскололась. Надежды, возлагавшиеся на первенца деревни, стали осуществляться. Авраам, в его белом халате и в желтых резиновых сапогах, добился в своем деле больше, чем первенцы всех других поселений. Но в механических движениях его работающих рук было что-то пугающее. Он уже не массировал вымя, а просто тер его, равнодушно и отчужденно, и больше не улыбался от удовольствия, когда под его пальцами напрягались соски. Он перестал хлопать коров по заду в период течки и подносить пучки клевера к морде своей любимицы.
Теперь его коровы маршировали, точно гигантские чучела, в свои стойла, и Авраам надевал им на соски резиновые чашечки электродоилки, как будто и сам был одним из тех автоматов, которые он установил в своем коровнике. И тем не менее молоко не переставало хлестать через край, и несколько раз случалось так, что он вынужден был вылить излишки, которые тут же превратились в болотца, покрытые тонкой сморщенной пленкой.
Однажды вечером, когда он выплеснул таким образом сразу несколько сот литров молока, Ривка вошла в коровник и капризным тоном спросила, почему бы ему лучше не сделать ей молочную ванну, как римской императрице. Авраам улыбнулся, но на хвосте его улыбки затрепетала ярость, которую Ривка никогда раньше не видела. Морщины на его лбу углубились, и кончики их веточек исчезли среди канатов волос. Его лицо так исказилось, что на мгновение он напомнил ей своего исчезнувшего брата. Она вдруг поняла, как опасно его состояние. Она знала, как легко Миркины скрывают свои лица под сетчатой маской или древесной корой, и поняла то, что я знал уже давно: в этих белых озерах ее муж топит свою гневную скорбь.
Тем временем я несколько раз вспахал и пробороновал свою землю и засеял ее люпином, а Бускила нанял несколько грузовиков с красным щебнем и каменщиков, которые приготовили бордюрный материал и отполировали квадраты белого камня, предназначенные для памятников. Я проложил дорожки до конца участка, а когда люпин начал цвести, закопал его в землю, в качестве зеленого удобрения, а на его месте высадил красивые декоративные деревья и расставил повсюду деревянные и каменные скамьи. Великолепные перелетные птицы, незнакомые даже Пинесу, спускались на отдых на мой участок и весело прыгали по веткам. Маленькие и молчаливые дикие животные словно бы возникали среди цветов, как во времена творения. В сумерки я выходил побродить в саду, чтобы начистить медные буквы, подышать прохладным воздухом, который собирался в тени деревьев, и придумать имена для птиц и животных.
Полный покой царил здесь. Старые песни стихли, превратившись в еле слышный шепот, отзвуки громких лозунгов и деклараций лежали, погребенные под сладостью комьев земли, и мечи пламенных дискуссий больше не скрещивались, как когда-то. В летние ночи парочки со всей Долины пробирались ко мне на кладбище, чтобы обниматься и любить на прохладных каменных надгробьях. В ночной тишине слышались слабые стоны женщин и тяжелое пыхтенье мужчин, и время от времени из глубины земли доносился приглушенный взрыв – это живот очередного покойника, завершая цикл набухания, вздувался так, что брюшная стенка уже не выдерживала давления газов и лопалась с громовым треском. Я знал, что в эту минуту его внутренности вываливались наружу и полчища белых червей, что доселе, как одержимые, слепо толкались в стенки гроба, врывались наконец внутрь. На «Кладбище пионеров» все, кроме дедушки, были похоронены в гробах. Так стали хоронить покойников во всех деревнях и кибуцах Долины, с тех пор как Либерзон заявил, что верующие устраивают себе легкую жизнь тем, что возвращаются в прах без гробов [168]168
«Без гробов»– у религиозных евреев (а сейчас и среди большинства израильтян) принято хоронить покойников прямо в земле, завернутыми в саван (тахрихим).
[Закрыть].
Элиезер и Фаня Либерзоны приходили на все похороны, которые происходили на моем кладбище. Старик всегда стоял в первом ряду, обнимая жену, и его пальцы дрожали на ее груди, но он оставался по-прежнему тверд в своем неприятии моего процветающего дела. Как и прочие его друзья, он тоже опасливо подсчитывал оставшиеся ему дни и обдумывал возможности их заполнить.
Все заботы по хозяйству, если не считать обнюхивания грибов, он уже снял с себя и передал Даниэлю. Он утратил былой интерес к утопическим формулировкам, пылким идейным спорам и упрочению принципов коллективизма. Фразы вроде: «Раскрылись скрытые в нас сокровища», «Во времена смятенья и сомнений» и «Отказ от наемного труда следует рассматривать не только в исторической перспективе, но и в плане личного опыта нашего поколения» – стекали теперь с кончика его карандаша и языка с такой легкостью, что это вызывало у него удрученность и боль. Только Фаню с ее громким смехом, седыми волосами и живыми глазами ему по-прежнему приходилось каждый раз завоевывать заново. Она осталась, как и была всю жизнь, его мечтой, неуловимо порхающей птицей, и яркие сполохи ее платья и волос были последним, что еще могли видеть его слепнущие глаза.
Каждый год Элиезер отмечал день их первой встречи в винограднике веселым праздником, который он устраивал ей и себе в полях. Раньше к ним иногда присоединялся и Циркин с его мандолиной, но с тех пор, как его стали перевозить с места на место в деревянной тачке, больше уже не появлялся. На пятидесятилетие их любви Либерзон приготовил сумку с продуктами – хлеб, деревенский творог с отпечатками марли, в которой его отцеживали, селедка в зеленых яблоках и сметане и поздние огурцы, внутри одного из которых была спрятана его записка. Эту маленькую жестяную трубочку Либерзон воткнул за несколько недель до праздника в завязь огуречного цветка, буквально в тот момент, когда она начала набухать среди увядших лепестков, и зеленая мякоть огурца постепенно наросла на нее. Фаня упаковала тарелки и вилки, Либерзон наполнил термос прозрачным гранатовым соком, и они отправились в поле.