355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Русский роман » Текст книги (страница 13)
Русский роман
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:31

Текст книги "Русский роман"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)

Фаня улыбнулась. «Я никогда не пахала, и не сеяла, и не работала на каменоломне. У нас в кибуце все были большие идеалисты и без конца твердили о равенстве и взаимопомощи, но девушек почему-то всегда посылали на кухню. Накануне вечером у меня пригорела чечевичная каша, и тот позор и обиду, что они на меня вылили, я никогда не забуду. Они устроили мне настоящую демонстрацию – стучали тарелками по столу, передавали их из рук в руки и швыряли на пол. Я всю ночь проплакала. Фейга Левин славилась среди женщин во всех кибуцах и мошавах».

Поселившись в мошаве, Фаня попросила Либерзона представить ее Фейге. «Я подошла к ней, стесняясь, и посмотрела в глаза». Она заметила, что бабушкин взгляд рассеян и устремлен куда-то мимо. Он как будто огибал ее с обеих сторон. Не веря собственной смелости, Фаня подняла руки и прижала их к Фейгиным вискам. «Виски у нее всегда были холодные и влажные. Как будто замороженные».

Взгляд бабушки обрел фокус, и две женщины стали закадычными подругами. В последующие годы бабушка родила троих детей, одного за другим. Фаня родила одного мертвого ребенка, а за ним Даниэля, своего единственного сына.

«Тебе нужно было выйти замуж за всех троих – или не выходить ни за одного», – говорила Фаня. Она знала, что Яков Миркин очень тепло относится к жене, но не любит ее.

«После десяти лет совместной жизни они уже были как три брата и сестра», – обычно замечала Фаня, когда люди высказывали свои предположения о «Трудовой бригаде». Она не простила мужу и двум его друзьям, ярость горела в ней со дня смерти бабушки и не утихала ни на одно мгновение.

«Я видела, как она сидела и плакала на большом базальтовом камне на берегу Киннерета. Был вечер, и они трое расчесывали ей волосы. Эту картину я никогда не забуду», – рассказывала Фаня Рахели Левин. Две старухи сидели в благоухающем саду Рахели, и ароматы его эфирных масел окутывали и меня, прятавшегося в кустах живой изгороди.

Даниэль улыбнулся. «Все знали, что ты прячешься и подслушиваешь, – сказал он. – Мне это не мешало».

Мы сидели на крыше моего дома. «Это мой наблюдательный пункт», – сказал я ему, накрывая на стол.

«Я еще помню твоего дедушку молодым мужчиной, твою бабушку, Эфраима, когда он был мальчишкой».

– Твой дедушка был самый умный человек, которого я знал, – сказал Даниэль на следующее утро. – Умный и злой. – Он был в хорошем настроении. Он подошел к моим грядкам в углу лужайки, сорвал один перец с куста и съел его с наслаждением. – Замечательный перец, – сказал он. – У нас уже никто не выращивает овощи, только Рахель Левин. Теперь мы покупаем овощи в магазине, как горожане. Такой у них и вкус.

– Мне всегда было интересно – почему они все, со всего мира, захотели вдруг, чтобы их похоронили рядом с ним, – сказал я.

– Это, наверно, дело моды, но он, безусловно, был человеком, которого все почитали. Даже мой отец всегда чувствовал себя рядом с ним маленьким и виноватым. А Циркин – тот вообще…

Знаешь, – добавил он, – когда я был ребенком и много времени, как тебе известно, проводил у вас дома, к нему приезжали со всей страны спрашивать о фруктовых деревьях. Потому что по всей стране знали, что он умеет лечить гуммоз в апельсиновых рощах.

Может, они видели в нем пророка? – сказал он, подумав. – Миркин под пальмой. Пророк Миркин – с зелеными пальцами и с нимбом тоски вокруг головы.

21

Так завязалась большая любовь между Эфраимом и Жаном Вальжаном, и по прошествии нескольких недель, во время которых теленок прибавлял по килограмму и больше в день, его прогулки на плечах хозяина стали рутиной. Несмотря на изрядную тяжесть, Эфраим чувствовал себя легким и счастливым, как будто этот теленок был костью от его кости и плотью от его плоти. «Толстая француженка», как ее называли в деревне, уже привыкла, что ее сын благополучно возвращается с этих прогулок, и отдавала его Эфраиму со спокойным сердцем. Теленку это тоже понравилось, и теперь по утрам он уже поджидал хозяина во дворе, прыгал ему навстречу, кокетливо и нежно толкал его в бока своим твердым лбом, резвясь, как младенец, который просит, чтобы его поскорее взяли на руки. К этому времени, по моим расчетам, его вес уже достиг ста пятидесяти килограммов. Эфраим по-прежнему с легкостью таскал теленка на плечах, но постепенно эта странная привычка восстановила против него многих в деревне. Укоризненный ропот слышался, понятное дело, и среди животных, и некоторые мошавники опасались, что поведение Эфраима вызовет подъем вольномыслия в их коровниках. Разумеется, не было недостатка также в шутниках и завистниках, которые ядовито прохаживались насчет дружбы Эфраима с животным. «Кто знает, не потребуют ли вскоре наши коровы и ослы, чтобы их тоже носили на закорках, как Жана Вальжана?» – написал какой-то аноним в деревенском листке. Злые языки толковали также о «наших деревенских „Отверженных“ – французском теленке Жане Вальжане и его хозяине Квазимодо». Когда эти прозвища достигли нашего дома, дедушка побелел, как смерть, и с тех пор навсегда остался бледным. Эстер и Биньямин надеялись, что весеннее солнце вернет его лицу прежний цвет, но дедушка продолжал оставаться белым, как молоко, до самого смертного часа, и под его выцветшей кожей уже плела мстительную паутину холодная и расчетливая ненависть. Когда Биньямин со всей своей неторопливостью и основательностью выяснил, что прозвище «Квазимодо» придумал для Эфраима рыловский сын Дани, он отыскал его, положил ему на плечо тяжелую руку и сказал: «Ты теперь берегись в своей кровати, потому что у меня ты капут, понял!»

Мой несчастный дядя, который любил Жана Вальжана и «надеялся, что с его помощью сможет вернуть себе расположение деревенских друзей», снова заякорил свою жизнь на необитаемом острове одиночества. Молчаливый и странный, шагал он со своим великолепным грузом на плечах, словно раздвигал грудью незримые преграды. Он перестал появляться на деревенских улицах, а уходил теперь в далекие просторы никем не возделываемых и не орошаемых полей. Крестьяне, завидев его, сходили с дороги, и только дети все бежали за ним, выпрашивая разрешения погладить Жана Вальжана.

Дедушка, вопреки своему обыкновению, обратился к старым товарищам и потребовал, чтобы они помогли ему вернуть сына в «круговорот общественной жизни», пусть даже с его изуродованным лицом, лишь бы он не превратился окончательно в безумца, таскающего животных на спине. Но у жителей деревни Эфраим по-прежнему вызывал страх – своим ужасным лицом, своей маской и тем, что носил на себе быка, выворачивая этим наизнанку установленный природой порядок.

«Наш замечательный, подробнейший устав не предусматривал, что кто-то из второго поколения будет изуродован на войне и станет носить на плечах теленка, – с горечью сказал дедушка. – Тем временем этот Жан Вальжан все рос и рос, а мой несчастный сын не переставал его носить».

Достигнув зрелости, Жан Вальжан представлял собой тысячу двести килограммов бесподобного говяжьего мяса. Чудовищная сила, скрытая в теле моего дяди, пробуждала в людях испуг и изумление. Но Жан Вальжан был единственным быком своей породы во всей Стране, и вскоре члены мошава стали один за другим стучаться к Эфраиму, чтобы он согласился случить своего породистого самца с их коровами-первотелками.

Поначалу Эфраим злился и отказывал. Но мне представляется, что где-то в глубине своего одиночества он понимал, что его покой все равно будет вот-вот нарушен все более восстающей мужской силой Жана Вальжана. Ведь и я, в глубине своего тела, порой ощущаю то же самое. Эфраим и сам уже давно оставался без женщины. Он мог думать, я полагаю, что так оно лучше, хотя, говоря по совести, я плохо разбираюсь в таких вещах. Но Жан Вальжан откровенно хотел самку, и было видно, что его мужская сила требует выхода, потому что порой его острый член выползал из своего чехла наружу и на ощупь тыкался в воздух, точно красная палка слепца.

Примерно в это же время к нам пришло письмо из Франции, из далекого округа Шароле. Сейчас оно хранится в нашей времянке, а тогда Бускила перевел мне его, покатываясь со смеха. Крестьянка, которая продала корову мотоциклисту из Дижона, интересовалась, «напрыгивает ли уже ее бычок на телок», и напоминала, что «каждая капля его crèmeценится на вес золота». Английские и шотландские друзья Эфраима тоже сказали ему, что этот его бык – не просто знак и символ их военной дружбы, но также выражение их надежды увидеть, что их брат по оружию заново построил свою жизнь и достойно зарабатывает на свои нужды.

Деревенские и впрямь готовы были изрядно платить за «напрыгивания» могучего шароле. Но у дверей Эфраима стали собираться и скотоводы из соседних селений, у которых захватывало дух при виде Жана Вальжана и перспектив, таящихся в его громадном теле. Эфраим стал важной персоной. Каждое утро он вставал, расчесывал светлую шерсть своего быка, тщательно мыл его копыта и короткие рога, чтобы они блестели на солнце, хлопал его по мощному загривку и дружелюбно хрипел: «Вставай, скотина ты эдакая, пора на работу!»

Жан Вальжан закрывал глаза, слегка втягивал живот и расставлял плотные ноги, и Эфраим подлезал под него и поднимал на плечи. Руками он держал его мощные копыта, так что изуродованное лицо почти исчезало в буграх светлого, тяжело пыхтящего бычьего брюха. А на его груди, словно загадочный плод, покачивалась розовая мошонка с бычьими яйцами, которые кормили их обоих.

Могучие потомки этого французского быка населяли деревенские хлева еще многие годы после того, как исчезли и сам Жан Вальжан, и его хозяин. Даже сегодня, навещая деревню, я порой вижу то какого-нибудь непривычно светлого теленка, то первотелку с необычно широким лбом или молодого бычка с мощным курчавым затылком.  CrèmeЖана Вальжана все еще клокочет в деревенских коровниках, выплескиваясь наружу белыми струями укоризненного напоминания, о котором люди не хотят говорить.

Деревенские дети бегали за дядей и его быком в надежде подсмотреть «представление», но Эфраим вел себя деликатно. «Приходя к первотелке, он первым делом требовал, чтобы все удалились». Потом опускал Жана Вальжана в углу коровника, проверял чистоту и сухость пола, чтобы бык не сломал себе ногу, поскользнувшись во время случки, а затем задергивал полотнище из мешковины от стены к стене, оставаясь наедине с коровой и Жаном Вальжаном. Люди, стоявшие снаружи, слышали нетерпеливое постукивание больших копыт и скрипучие подбадривания Эфраима, потом громкий стон коровы, когда на ее зад наваливалась огромная тяжесть, и тут же глубокое, частое дыхание быка, выталкивающего свое семя.

Эфраим отдергивал полотнище, высовывал покрытую маской голову, стыдливо говорил: «Мы кончили» – и смазывал влажный пах быка специальной дезинфицирующей мазью. Через несколько месяцев работы он собрал достаточно денег, чтобы построить Жану Вальжану небольшой, но шикарный хлев, а себе приобрести большой радиоприемник, патефон и несколько пластинок. На крыше своей комнаты он поставил большую антенну, на которую подозрительно косились все в деревне, и после обеда лежал часами на кровати, слушая пластинки Биньямина и звуки мехов шотландских волынок, да порой принимал у себя людей из британской разведки, за которыми зорко следил неутомимый Рылов.

Все эти годы Шломо Левин продолжал приходить к нам, чтобы поработать на нашем участке. Он всегда был плохим крестьянином, но его тяга к земле не угасла, а дедушка был ему благодарен, потому что помнил, как Шломо помогал ему в уходе за детьми и в работах по дому после смерти Фейги. Теперь Левин вспомнил, что он «был мальчику вместо матери», и, осудив «проделки Эфраима с быком», заявил, что нужно потребовать от него выполнять все обычные работы в хозяйстве, и это вернет парня обратно к нормальной жизни. Но дедушка резко ответил ему: «Все, что делает Эфраима счастливым, хорошо и в моих глазах».

Тем временем прервалась жизнь «толстой француженки». Мать Жана Вальжана так и не привыкла к особенностям Страны и умерла, отравившись клещевиной. После этого огромный сирота еще сильнее привязался к Эфраиму. Зайцер, который очень симпатизировал Жану Вальжану, как и всем, кто делает свое дело, и делает его хорошо, и даже жалел его за сиротство, как-то поймал Левина во дворе и коротко объявил ему на своем языке, что «и у животных есть своя доля в возрождении еврейского народа».

«Если он достаточно силен, чтобы таскать быка на спине, – ответил Левин, – пусть займется еще чем-нибудь полезным. Нехорошо, когда парень все время проводит один в комнате и зарабатывает на жизнь чужим развратом».

Но на самом деле ранение подкосило Эфраима. Сила просыпалась в нем только для Жана Вальжана. Другие грузы он не мог поднимать. Мой отец Биньямин, к примеру, спокойно приносил два мешка с кормом от тачки к коровнику, даже не запыхавшись, а Эфраим качался под одним таким мешком. Никто не мог понять, как ему удается поднять своего тяжеленного быка. Никто, кроме Пинеса, который в своей заметке в деревенском листке утверждал, что «случай Эфраима и Жана Вальжана не поддается биологическим или физическим объяснениям, потому что мы имеем здесь дело с психологическим феноменом – дружбы, готовности, большой надежды и душевного подъема».

«У каждого человека есть свой бык, которого он должен поднять, – писал Пинес. – И в каждом из нас сокрыты плоть, и семя, и громкий вопль, который гнездится в его сердце и ищет выхода».

22

Однажды ночью я подслушал, как Ривка говорила Аврааму: «Ты уверен, что эта корова сдохла от клещевины? А может, это твоя сестра зарезала ее на жаркое?»

Охваченный страхом, я бросился к Пинесу. Дом учителя был всегда открыт настежь, и его старое тело, распластанное на спине в детской доверчивости широко разбросанных рук и ног, излучало доброту и понимание, которые хранились в этом человеке для всех и каждого.

«Ривка всегда была плохой ученицей», – утешил он меня. И даже не упрекнул за то, что я ворвался в его дом и разбудил его. С тех пор как после смерти дедушки я произвел Пинеса в своего приемного деда, он стал относиться ко мне с необычайной терпеливостью.

«Не верь всем этим россказням, – добавил он и сказал строго: – Есть ведь и такие люди, которые говорят, будто Эфраима изгнали из деревни, потому что он передавал наши секреты англичанам. Он дружил с майором Стоувсом, и кое-кому у нас – не буду называть их по имени – это не нравилось».

В те дни в деревне появился некий консультант по курам, который слишком много крутился возле рыловского двора. Через несколько дней его нашли в эвкалиптовой роще, с застывшим багряным цветком меж глазами, а к его груди была прикреплена булавкой страница, вырванная из Танаха.

«Все это чепуха, – продолжал Пинес. – Эфраим ушел из-за смерти твоих родителей. Он был очень привязан к ним. Биньямин был ему как брат и любил его всей душой».

Но были в мошаве и такие люди, которые полагали, что Эфраим исчез из-за той цирковой акробатки, которая выступала у нас в деревне вместе с человеком по имени Зейтуни, тогда как другие утверждали, что он просто потерял надежду «вернуться в коллектив и включиться в ткань общественной жизни».

«Сколько может человек наслаждаться обществом животного?» – гневно вопрошал дедушка, в душе которого участь Эфраима разожгла злобную ненависть к деревне.

«Не хорони меня на их кладбище, – наставлял он меня перед смертью снова и снова. – Эти лицемеры выгнали моего сына. Похорони меня на моей земле».

«Чего они от нас хотят? – сказала Ривка. – Всем было противно смотреть на его лицо. Урод, да к тому же еще ненормальный. Чего они от нас хотят?»

«Я знаю Эфраима. Он ушел, чтобы отомстить», – сказал майор Стоувс после того, как он и его люди целый день обыскивали хозяйство Рылова, так и не догадавшись, что его оружие спрятано в отстойной яме.

А сам Рылов не сказал ни слова.

«Он убил моего Булгакова», – сказала Рива Маргулис.

После смерти кота она окопалась в чулане, где хранила десятки химикатов для домашней чистки, бутылки с лизолом, коробки с детергентами и тысячи всевозможных тряпок и тряпочек, и не переставала напоминать всем, какую ужасную цену ей пришлось заплатить за «возвращение на историческую родину».

Все наши женщины денно и нощно, вооружась тряпками и щетками, сражались с пылью, которая поднималась за колесами телег. Но Рива Маргулис была поистине помешана на чистоте, а после смерти Булгакова, когда эта пыль, проникая сквозь окна, стала, как ей казалось, пачкать ее чистые, полные тоски воспоминания, она спятила совсем. К трем всегда запертым комнатам дома она добавила теперь также душевую, потому что обнаружила, что душ после мытья оставляет капли, которые, испаряясь, оставляют маленькие белые пятна на кафельных плитках. Она назвала эти пятнышки «кафельной проказой», и с этого момента семья Маргулис была осуждена мыться в корыте для коров.

Все видели, что она теряет разум, но Маргулис и его сыновья, вскормленные самым чистым и благоуханным веществом, какое только бывает в природе, были людьми снисходительными, с благодушным и спокойным характером. Жизнь с пчелами научила их уважать всякого труженика, и они не упрекали свою безумицу и покорно выполняли все ее требования. А в годовщину убийства кота Маргулис купил жене большой американский пылесос, чтобы умерить ее скорбь и заполнить содержанием ее скудную жизнь.

Рива открыла огромную картонную коробку, из которой шел сильный, знакомый запах забытой роскоши, и у нее перехватило дыхание от счастья. На один вечер она почти простила мужу, что он когда-то позвал Эфраима, чтобы убить Булгакова. Она включила пылесос, и все ее тело задрожало в такт сильному мотору, который энергично всасывал грязь, оставляя за собой очищенные от пыли полосы. Но по прошествии первой счастливой недели Рива открыла пылесос и обнаружила, что вся грязь в действительности скопилась у него в животе. С яростью и болью она поняла, что муж обманул ее. Пылесос вовсе не уничтожал грязь – он просто переносил нечистоту в другое место, скрытое от глаза. «Она открыла закон сохранения дерьма», – сказал Ури, когда эта история обошла всю деревню.

В то же утро Рива отдраила пылесос изнутри и поверху, завернула его расчлененные части в мягкие и чистые тряпки, заперла их в ванной, пришла на пасеку и стала вопить на своего мужа.

– Твоя машина просто заметает все под ковер, – визжала она. – Знаю я твои штучки. Ты всегда так делаешь.

Маргулис посмотрел на жену и понял, что даже чистая цветочная пыльца уже не сможет успокоить ее.

– Не подходи, – сказал он. – Тут пчелы, они могут на тебя напасть.

Сам он умел передвигаться между ульями, ни разу не всколыхнув воздух. Сейчас он смотрел на свою жену сквозь завесу разгневанно гудящих пчел, готовых защищать своего хозяина. Он впервые увидел толстые, дряблые наросты на ее ногах, натершиеся за те годы, что она мыла полы, стоя на коленях, ее пальцы, наполовину укоротившиеся от бесконечных протираний тряпками, смоченными в химикатах.

– Оставь меня, Рива, – сказал он. – Ты не в своем уме.

В тот же вечер он пошел к Тоне и подождал в темноте, пока не увидел, как Рылов спускается в свою отстойную яму с фонарем и ручным пулеметом в руках. Когда над ним закрылась маленькая крышка, замаскированная землей и соломой, Маргулис вошел в дом. Цветочный нектар капал с его рук, пачкая дверные ручки. Он протянул к ней два сладко выпрямленных пальца и сказал, что теперь он согласен.

Я совсем не помню Эфраима. Временами я силюсь выловить из памяти накрытую голову, склонившуюся над моей колыбелью, зеленый взгляд, процеженный сквозь дырочки марлевой маски. Ошеломительная картина – человек, несущий на своих плечах огромного быка, – тоже не сохранилась в моей памяти.

И родителей своих я не помню. Мне было два года, когда семью Миркиных постиг самый страшный из ее ударов. Мои отец и мать погибли, Эфраим и Жан Вальжан покинули дом. И тогда дедушка взял меня к себе.

В деревне говорили, в основном женщины, что старый вдовец не сможет «обеспечить ребенку надлежащий уход и воспитание», но дедушка не обращал внимания на эти разговоры. Ему уже довелось растить детей. К своей смеси маслин, утрат и сахара он прибавил теперь и меня.

Одиночество и тоска искажают в моей памяти черты его облика. Лишь иногда мне удается увидеть его целиком, как блеклый и точный эскиз, но обычно я вижу лишь отдельные детали, выступающие резко и ярко, как кусок зимнего поля, освещенный сквозь разрыв в облаках. Белая рука, лежащая рядом с чашкой чая, движение плеча, усы и щека, которые наклоняются ко мне, тонкие, искривленные трудом и годами черенки его ног.

Но некоторые события я помню отчетливо и ясно, уже с первого года жизни в его доме.

Одно такое событие – взвешивание. Дедушка педантично взвешивал меня каждый месяц. Я был еще ребенком, когда он начал добавлять к моей пище разные семена и пищу пчелиных маток, которую получал от Маргулиса. Каждое утро, одевая меня, он осторожно ощупывал мои плечи и бедра, как будто проверяя их размеры и упругость, и с удовольствием убеждался, как необычайно быстро я расту. Лишь по прошествии многих лет я понял, что он проверял, соответствую ли я его замыслам.

Церемония взвешивания была приятной, и я ее очень любил. Обычно младенцев взвешивали в амбулатории, а потом, когда они становились постарше, – у медсестры в деревенской школе. Меня дедушка взвешивал на складе комбикормов. Помню, как я, босиком, в одних лишь коротких полотняных штанишках, гордо вставал на холодную гладкую металлическую платформу громадных весов. Здоровенные грузчики, побросав свои тяжелые мешки, со смехом собирались вокруг меня, а дедушка, подогнав гирьки на рычаге, доставал помятый блокнот, удовлетворенно записывал в нем очередные цифры и одобрительно похлопывал меня по затылку, и я зажмуривал глаза, когда его шершавая ладонь касалась моей кожи.

Я помню, как дедушка дал мне деревянный молоток, и мы с ним разбивали маслины, чтобы уменьшить их горечь, а потом капля едкого сока брызнула мне в глаза и я побежал оттуда с криком: «Мама! Мама!»

Я помню, как он мыл меня по вечерам жесткой мочалкой и стиральным мылом, скреб мои локти и коленки и рассказывал мне о широкой реке, в которой он нырял когда-то, о больших гусях, о цапле, красивой, как женщина, – у нее белая грудь, которая мелькает, подмигивая, меж стеблями высокого камыша.

Я хорошо помню его завтраки. В три года он уже оставлял мне еду на столе, а сам выходил работать в сад. Когда я просыпался, меня ждал на столе привычный набор: два куска хлеба, с которых он срезал «твердое», как он называл корку, кусок моего любимого сыра, зеленый лук, разрезанный помидор, посыпанный грубой солью, крутое, еще теплое яйцо и чашка молока с добавкой колострума из коровника Авраама.

Я сидел за столом и медленно ел, наслаждаясь свежими вкусами и запахами, поднимавшимися над моей тарелкой и доносившимися из окна, и радостной самостоятельностью маленького человечка. Потом распахнул решетчатую дверь и вприпрыжку вышел во двор, навстречу чистому, прозрачному дневному свету, который струился снаружи. Я был в одной только легкой ночной рубашонке на голое тело. Вокруг не было никого. И я, ступая босиком по острым зернам базальта – мои ступни уже были жесткими и твердыми, – прошел прямо к гревшимся на солнце котятам.

Со всех сторон доносились слабые, отдаленные звуки деревенской жизни – неумолчный далекий водопад тарахтящих двигателей и постукивающих поливалок, глухие удары мотыг, шелест листвы и глубокие чавканья коров. Занавес, который колышется во мне еще и сегодня и пеленает мне уши. Я посмотрел по сторонам и увидел голубей, расхаживающих по крыше, наливающиеся желтизной подсолнухи и дедушку, который выскакивает из коровника и бежит, сжимая в правой руке острые вилы Эфраима, а левой поддерживая расстегнутые брюки. Он мочился за кучей мусора, когда вдруг увидел гиену, которая шла своим мерзким виляющим шагом – хвост подвернут под пах, из пасти течет от голода и вожделения, – направляясь прямиком к нам во двор.

«А ты сидел там, дразнил гревшихся на солнце котят и швырял в них пылью».

Когда гиена появилась в калитке, котята мигом попрятались за грудой бидонов, а наша сторожевая собака Маня, испуганно тявкнув, взлетела, как белка, на крышу коровника и легла там, дрожа от ужаса.

День был солнечный, и от того, что все вокруг было таким четким и ярким, он запечатлелся в моей памяти, как героическая сцена, залитая ослепительным светом. Гиена ощерила клыки в манящей ухмылке, повернула в мою сторону пересохший нос и стала приближаться ко мне, низко опустив трясущийся зад, который оставлял на земле пятна незнакомого запаха. Я не испугался – так мне рассказывали, – потому что с младенчества привык к животным, но она вдруг отпрянула сама, и на ее морде появилась насмешливая и злобная гримаса при виде бегущего к ней старика, сжимающего вилы и придерживающего падающие штаны. Бледное лицо дедушки, напряженное и сосредоточенное, казалось плывущим в пустоте горячего воздуха. Еще издали он замахнулся и швырнул вилы прямо в хищника, но промахнулся. Гиена, роняя гнилую, липкую пену ярости, попятилась к забору, не зная, к кому повернуться. Дедушка все продолжал бежать, негромко всхлипывая и постанывая на бегу, а потом прыгнул прямо на шею гиены и своими огромными руками стиснул ее косматую грудную клетку.

Гиена рычала и хрипела, била задними ногами и извивалась, и ее мокрые зубы пропороли дедушкино плечо. Рукава его серой хлопчатобумажной рубахи превратились в бахрому, но я и сейчас еще помню звук лопнувших ребер, раздавшийся в прозрачном воздухе. Дедушкины белые руки, привыкшие к тяжелой работе, к открыванию голубых конвертов, к прощальным взмахам и к прививке ветвей, продолжали раздавливать ее внутренности. Я даже не встал со своего места. Чувствуя себя в полной безопасности, а может – из простого любопытства, я спокойно наблюдал за их борьбой, пока дедушка наконец не поднялся с земли, цедя русские ругательства сквозь стиснутые зубы и держа в руках обвисшее полосатое туловище.

«Ах ты… ах ты… такая… ах ты…» – повторял он со стоном, пока не пришли соседи и буквально силой освободили гиену из его мертвой хватки. Тогда он обхватил меня, крикнул: «Никто у меня больше ничего не заберет, никто у меня больше ничего не заберет», – и унес меня на руках домой. Несколько минут он стоял молча, а потом, когда яд гиены начал проникать в его жилы, пробормотал вдруг древний стих из Танаха, запел какую-то унылую песню, странно зашатался и был тут же отвезен в амбулаторию.

Соседский сын поднял мертвую гиену на вилах, унес на мусорную кучу за коровником, там плеснул на нее керосин из желтой канистры и поджег. Зловонный дым, поднявшийся над трупом, висел над деревней несколько дней.

«Наши люди попросту лишены сознания исторической важности событий, – сказал мне Мешулам, когда я повзрослел. – Эту гиену надо было выставить в моем музее».

Это был героический поступок, говорили все в деревне, и небольшая заметка по этому поводу появилась даже в газете «Давар» [104]104
  «Давар»(букв. «слово») – первая ежедневная газета израильского Рабочего движения.


[Закрыть]
, под заголовком «Пионер из Второй алии спас внука». Когда я чуть подрос и научился читать, я часто копался в дедушкином сундуке и перечитывал эту вырезку, пока не заучил ее на память.

«Яков Миркин, ветеран Второй алии, один из пионеров-поселенцев Изреельской долины, спас своего внука Баруха Шенгара от нападения гиены, проникшей на их участок. Миркин работал в коровнике, когда заметил опасного хищника, в прошлом уже нападавшего на нескольких жителей Долины, который приближался к его внуку, игравшему во дворе. Не колеблясь ни секунды, он с редкой смелостью бросился на гиену и задушил ее голыми руками. Миркин был укушен и доставлен в амбулаторию Больничной кассы Объединения профсоюзов трудящихся Страны Израиля, где получил серию уколов против бешенства. Ребенок, Барух Шенгар, трех лет, – сын наших трудовых товарищей Эстер и Биньямина Шенгаров, которые были убиты год назад арабскими погромщиками, бросившими гранату в их дом».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю