Текст книги "Русский роман"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
Они шли по краю засеянного участка, покачиваясь от старости и счастья. За день до того прошел первый осенний дождь. Размякшие семена тяжело дышали, силясь пробиться наружу, и земля, по своему обычаю, расстилала над собой пары чистых обещаний, которые с каждым годом все больше обманывали земледельцев. В такие дни мы с Пинесом обычно выходили на поиски зарывающихся в землю насекомых, которые торопились использовать влажность почвы, чтобы пробуравить новые жилища для себя и своих потомков.
Фаня и Элиезер направлялись к старому винограднику Маргулиса. Либерзон, в очках с толстыми стеклами, нес сумку. Фаня, слабая и невесомая, склонила голову ему на плечо. Она подразнивала его, отпуская шуточки по поводу тяжелого и назойливого аромата мужского семени, который испускали пестики рожкового дерева, а Либерзон, порозовев от любви, все приговаривал: «Ну что ты, Фаня, в твоем возрасте!»
Обнимая, помогая и направляя друг друга, шли они по выбитой колесами телег колее, наслаждаясь запахом дождя и тяжелыми тучами, которые вырвались наконец из пещеры на голубой горе. Добравшись до старых виноградных лоз Дабуки и Палти, они расстелили под ними скатерть и, поддерживая друг друга руками, медленно опустились в высокую траву. Они ели, не сводя глаз друг с друга.
Кругом не было ни души. Этот маленький виноградник Маргулис посадил многие годы назад для своих пчел. Он никогда не собирал там виноград, полагая, что это добавит к меду аромат старого вина. Виноградные лозы, за которыми никто не ухаживал со дня его смерти, покрыли рассыпающуюся ограду непроходимой путаницей сильных побегов, которые разбегались во все стороны, все больше дичая и переплетаясь. Большие серебряные пауки выткали в их просветах сверкающие занавеси. Ящерицы-медяницы грелись в последних лучах лета на свежих кротовых буграх, дружелюбно поглядывая на влюбленную пару.
Либерзон медленными аккуратными движениями разрезал селедку, намазал хлеб сметаной и спросил с хитрецой:
– Хочешь огурец, Фаня?
– Потом, – ответила Фаня, и Либерзон не стал торопить ее, чтобы не возбудить подозрение и не испортить приготовленный сюрприз. Он оперся на один из камней, а Фаня легла навзничь на траву и положила пятно своей прекрасной головы на бедро мужа. Стояло послеобеденное время, и мягкое осеннее солнце, бледное, как желток охлажденного яйца, нежно гладило их кожу, просачивалось в старческие суставы и наполняло их души счастьем и любовью.
– Смотри, – сказал Либерзон. Его слабые глаза смутно различили неясные размытые точки, которые посверкивали перед ним в тишине, окруженные прозрачным черным сиянием.
Фаня открыла глаза.
– Муравьиные царицы, – сказала она. – Муравьиные царицы вылетели в брачный полет.
Крылатые царицы полевых муравьев сотнями выбирались на осенний свет, ползли по земле и взлетали в воздух. Многие исчезали в хищно распахнутых клювах стрижей, другие запутывались в паутине, а остальные порхали в полете, тесно прижавшись к своим маленьким самцам.
– Какие они красивые, – сказала Фаня. – Какие они красивые, когда выходят в этот свой единственный день любви и света.
Либерзон смотрел прямо перед собой, пытаясь разглядеть поблескивающих цариц. Фаня снова закрыла глаза и осторожно потянулась, повернув голову набок и прижавшись щекой к его бедру. Он ощутил на своем лице легкое крылатое прикосновение, осторожно поднял руку, чтобы схватить ее пальцы, и понял, что поймал одну из муравьиных цариц.
– Смотри! – сказал он Фане. – Вот она, царица! А я, красота моя, думал, что это ты.
– Это я, – ответила Фаня. – Давай полетим вместе!
Стрижи разрез а ли воздух своими резкими криками и черными серповидными крыльями. Глаза Фани были закрыты, и темнота под ее веками была розоватой от солнца. Она вслушивалась в отрывистый посвист стрижей и улыбалась, а Либерзон чувствовал невыразимую сладость и любовь, которые перетекали к нему от ее лежащего тела. Он поднес муравьиную царицу поближе к своим слабым глазам, чтобы лучше разглядеть ее точеное тельце.
– Когда Пинес был еще в хорошей форме, – сказал он, – он мог прочесть нам целый доклад о любви, которая позволяет муравьиной царице вырастить крылья.
– Ты тоже можешь, – ответила Фаня. Из ее полуоткрытых губ вырвался короткий вздох, как будто она задремала и увидела сон. Ее рука упала на землю, белые волосы мягко шевелились на ветру. Либерзон посмотрел на нее, почувствовал, как расслабляется ее тело, и осторожно лег на спину, чтобы не разбудить ее. Он положил голову на камень и стал вглядываться в огромное осеннее небо, а рука его медленно перебирала пушок на затылке жены. Долгие годы, прожитые с ней рядом, научили его бережно лелеять свою любовь к жизни, и она горела в нем все ярче, чем старее он становился. «Вечный огонь» – так он называл ее про себя. Он был благодарен Богу за то, что тот был милостив к нему, несмотря на его неверие, и дал ему силу поддерживать этот огонь день за днем. И кибуцу и Циркину-Мандолине за то, что они помогли ему раздобыть этот дар, эту «птицу из виноградника», которой он удостоился.
Несколько цариц опустились на платье Фани, и, прежде чем тоже заснуть, Либерзон осторожно сдул их, чтобы они не ползали по ее коже и не помешали ее сну. Через час он проснулся, дрожа от наполнившей воздух прохлады. Прежде чем он понял, что это не прохлада осени, а холод смерти, идущий от тела его жены, пленки катаракт поторопились затянуть его глаза своим плотным занавесом, и он окончательно ослеп.
Во тьме, что упала на него, пальцы его ощутили ледяную стылость ее кожи, а уши услышали жужжание трупных мух, который чуют смерть за несколько секунд до ее прихода. Из своего укрытия в высокой траве среди виноградных побегов я видел, как он тормошит ее тело.
Потом он с трудом поднялся, выворотил из земли один из кольев прогнившего забора и побрел, нащупывая дорогу среди виноградных лоз. Он шел, крича и всхлипывая. Я знал, куда он идет. Я поднялся и пошел за ним, чтобы с ним ничего не случилось. Шесть часов кряду ковылял он по черным бороздам своей слепоты, натыкаясь на деревья и камни, и падал, споткнувшись о комья земли и оросительные трубы, пока наконец достиг своей цели. Была уже глубокая ночь, и я снова спрятался за небольшим возвышением.
«Она была моим светом», – повторял он, пытаясь объяснить свое состояние сторожам соседнего кибуца. Они прибежали на фабрику пластиков, услышав сигнал тревоги, и увидели там старика, из глаз которого, сплошь затянутых катарактами, текли белые мучнистые слезы. Он пытался разворотить бетонный пол обломком гнилого деревянного шеста. Либерзон не мог объяснить им, как ему удалось пересечь ограду с ее сигнальными устройствами, пройти через железные ворота и не попасть в лучи прожекторов, чтобы в конце концов упасть возле пластиковых катков точно в том месте, где пятьдесят лет назад качались гроздья александрийского муската и парень с девушкой ели виноград с сыром, перебрасываясь веселыми шутками под тающие звуки мандолины.
«Здесь я встретил Фаню», – говорил он им, в десяти километрах от ее тела.
Но двое молодых красавцев не знали, кто такая Фаня, кто такой Либерзон, и не представляли себе, что долгая и непримиримая война между их кибуцем и нашей деревней началась именно здесь, из-за него, под слоем этого бетона и цемента.
Я видел, как они поднимают Либерзона, гладят его по волосам и растерянно советуются между собой. Теперь, убедившись, что они не сделают ему ничего плохого, я поднялся и пошел обратно в деревню. Издали я увидел красный мигающий огонек «скорой помощи», выезжавшей из ворот кибуца, и понял, что Либерзон лежит внутри, немощный, но гневный, бормоча непонятные слова о каком-то оставшемся в поле огурце. Фаню привезли домой еще раньше, и две зеленые осветительные ракеты, взлетевшие со двора Рылова, уже приказали поисковым группам вернуться.
Когда я вернулся во времянку, меня встретили Даниэль и Якоби. «Где ты был? Тебя ищут по всей деревне!» – сердились они.
Либерзон приказал им привести меня. Старик был прям и деловит. Самым решительным тоном он сообщил нам, что хочет похоронить Фаню «на новом кладбище Баруха». Он был так раздражен, что не дал никому перебить себя и не позволил напомнить о его прежнем отношении к «Кладбищу пионеров». Но раздражение его было вызвано не скорбью или горем, как бы они ни были глубоки, а тем, что смерть возлюбленной не открыла ему ничего нового и не научила ничему, чего бы он не знал раньше. «Предчувствуемая боль разлуки в конечном счете она всегда оправдывается», – писал дедушка в одной из своих записок за многие годы до того, а во всей Долине не было большего, чем он, специалиста по исчислению разлук и счету печалей.
«В отличие от большинства любящих, – со стоном сказал Либерзон, – слепота поразила меня лишь в ту минуту, когда любимая покинула меня. Не тогда, когда я увидел ее впервые, и не тогда, когда она была со мной».
Он отказался пойти к врачу, чтобы снять катаракты.
«Она была моим солнцем, луной и звездами, тем светилом, что управляло сменой моего дня и ночи, – вздыхал он назавтра, когда я копал ее могилу. – Ужас великой тьмы охватил меня». Я помнил его язвительные слова в протоколе заседания Комитета, посвященного моему кладбищу, когда он заявил, что я «импортирую трупы», и обзывал меня «пагубным примером» и прочими подобными словами. Но я не удивлялся. На этом этапе своей жизни я уже мог различить руку дедушки, которая разрыхляла землю передо мной и указывала будущему его течение. Каждую ночь я ложился спать в выкопанных им канавах и просыпался, мокрый, дрожащий, смердящий, когда поток его пророчеств подступал к моим ногам.
Либерзон велел мне и Даниэлю сохранить для него место рядом с Фаней, и это было завершением нашего долгого спора из-за кладбища. Больше никто не беспокоил меня. Старик укутался в свою слепоту, был отправлен в дом престарелых и разделил комнату, где раньше жили дедушка и Шуламит, со старым выходцем из Болгарии, которому исполнилось сто четыре года.
Долголетие нового соседа его впечатлило.
– Йогурт? – уважительно спросил он.
– Коньяк и шоколад, – ответил болгарин и представился. Его звали Альберт.
Так Либерзон потерял еще одну свою иллюзию, зато приобрел более глубокое знание человеческой натуры.
В течение одной недели он потерял жену и покинул свою землю, и поэтому его дружба со старым болгарином началась решительно и быстро. Оба они знали, что дом престарелых – их последняя остановка, и были настроены использовать ее наилучшим образом. Либерзон не спорил с Альтбертом, не пытался его переубедить или склонить на правильный путь, и Альберт платил ему улыбкой, которую Либерзон хоть и не видел, но ощущал всей кожей лица. Они вели приятные лаконичные беседы и пришли к такому дружескому взаимопониманию, которое даруется лишь немногим. Либерзон не пытался рассмешить Альберта или произвести на него впечатление, не рассказывал ему о болотах и пеликанах или о «Трудовой бригаде», а только о своем детстве на Украине и о смерти своей жены. Все, что в промежутке, было скрыто черным покрывалом, которое висело перед его глазами.
Болгарин целыми днями лежал в кровати, укрывшись одеялом по грудь, его глаза сверкали. От его мокрых простыней поднимался тонкий запах пролежней и отстойных ям с оружием. Он рассказывал Либерзону о чудесах знаменитого борца Поддубного, о широте души короля Бориса [169]169
Царь Борис– правитель Болгарии времен Второй мировой войны, известен тем, что спас болгарских евреев от нацистов.
[Закрыть]и о вкусе черного хлеба своей молодости в Пловдиве. Он лежал в броне отутюженной, отглаженной белоснежной шелковой рубашки, и его сверкающий галстук напоминал истомленную жаждой черную бабочку, присевшую ему на горло. Ниже пояса, под одеялом, он был совершенно гол, но Либерзон не знал об этом, а если бы и знал, вряд ли вздумал бы обижаться.
43
Время шло, молоко струилось, кукурузные початки созревали, и копья их листьев ранили кожу. Амбары полнились, на деревьях завязывались плоды инжира, были еще войны и еще, и на склад комбикорма пришел новый работник – пожилой и могучий человек по имени Иошуа Бар.
– Я тебя откуда-то знаю, – сказал ему страж Рылов. – И я разберусь откуда.
Как только в деревне появлялся новый человек, старый страж вылезал из своей ямы с оружием, чтобы «прощупать новичка». Мне нравилось смотреть, как он с усилием выползает из своей зловонной норы, стоит несколько минут на солнце, пока к нему возвращается способность двигаться, потом запрыгивает верхом на свою лошадь, поразительно слаженным движением руки и бедра подает ее назад и галопом вылетает со двора. Такими же поразительно слаженными и заученными были движения всех наших стариков, когда они брали в руки знакомый, привычный им инструмент – старый культиватор, чтобы прополоть траву, или косу, чтобы на праздник Шавуот срезать первые колосья. И таким же было движение дедушкиной руки, когда он гладил свою Шуламит.
Иошуа Бар смущенно улыбнулся. Это был настоящий великан, недалекий и покладистый человек, весь в лысине и морщинах,
– Ну, я, это, покрутился там и сям, – сказал он уклончиво.
– Мы не любим людей, которые крутятся, – сказал Рылов. – Двигающиеся цели, в них тяжело попасть, даже если они с тебя ростом.
– Оставь его, – сказал начальник склада. – Он хороший работник. Чего ты к нему привязался?
– Ладно, – сказал старик. – Но если вы оба, ты и он, хотите умереть в своей постели, пусть не приближается к моему двору.
– Но мы, это, не спим с ним в одной постели. И вообще, как ты со мной, это, разговариваешь? – обиделся Иошуа Бар.
Но Рылов уже пришпорил свою лошадь, выкрикнул напоследок: «И перестань все время вставлять свое „это“!» – и исчез в клубах пыли, так каменно выпрямив спину, что это отбивало всякую охоту следить за ним взглядом.
Иошуа Бар любил играть с деревенской детворой. В обеденный перерыв он заходил в лавку и покупал там буханку хлеба, сто граммов масла, завернутого в вощеную бумагу, и три головки чеснока. Это был его обед.
«Хлеб для здоровья, масло смазывает человеку кишки, чтоб легче, это, ходить на горшок, а в чесноке есть сила, и он против глистов, которые заползают в человека, чтобы съесть его масло», – объяснял он малышам, которые топтались, точно цыплята на обогревателе, на его огромном теле, излучавшем приятную силу и тепло.
В Польше Иошуа Бар был знаменитым борцом. «Я надевал, это, шкуру леопарда, перепоясывался римским поясом и клал на лопатки всех гоев до единого», – возбужденно рассказывал он, демонстрируя старую фотографию, на которой он был изображен в позолоченном картонном шлеме с пышным конским хвостом, и ноги его были крест-накрест перехвачены гладиаторскими ремешками.
Иошуа Бар снимал комнату у Рахели Левин и удивлял начальника склада своим трудолюбием и неутомимостью. Каждое утро он бегал и упражнялся в полях, и его тяжелое буйволиное дыханье разносилось по всей деревне. Дважды в неделю он тренировал деревенскую молодежь в забытых воинских искусствах времен мандата – джиу-джитсу и рукопашной борьбе. «Мне не нужно, это, платить», – стеснительно отказывался он. Но однажды, когда он, побагровев от натуги и удовольствия, показывал малышам, как поднимает одной рукой мешок с комбикормом, из-за кучи сорго вдруг выскочил Рылов, выхватил из кобуры свой русский наган и крикнул: «Ну вот! Теперь я знаю, кто ты. Ты тот силач, из труппы Зейтуни».
Теперь вспомнили все. Хотя годы изрядно проредили былую гриву волос Иошуа Бара, это несомненно был тот самый цирковой силач, который ломал кирпичи и гнул гвозди.
Дани Рылов и секретарь Якоби забрали его в помещение Комитета и вызвали Авраама.
Авраам пришел взволнованный и напряженный.
– Где мой брат? – спросил он с порога.
Но то, что рассказал силач, ничем не могло помочь.
– Твой брат, это, был с нами всего один день, – сказал Иошуа. – Зейтуни дал ему вроде кличку – Альфонсо Коррида, стальной человек из Толедо.
Тошнотворное цирковое прозвище вызвало у присутствующих стон негодования и отвращения.
– Он шел за нами весь день со своей коровой на спине, – продолжал силач.
– Это бык, а не корова. Не она, а он. Бык породы «шероле» – сказал Дани Рылов.
– Ну вот, он, это, шел себе с этим своим коровой, а я глазам своим не верил, сидел в телеге и смотрел, как он все время шел, в этой своей маске на лице, и даже не запыхался. Мы тогда заночевали у арабов в деревне. А Зейтуни, он с того времени, как твой брат к нам пришел, все на меня ругался, а вечером сказал, чтобы я всем готовил ужин, как повар.
На глазах изумленных арабов Эфраим десять раз поднял Жана Вальжана на плечи, и те были потрясены. Они решили, что в его теле прячется джинн. Его маска и одинокий глаз, освещавший сетку своим зеленым блеском, наводили на них благоговейный страх.
– Но, кроме этого коровы, у него совсем не было силы, – сказал Иошуа. – Я мог бы уложить его одной рукой. Он, это, даже сто килограмм не мог поднять. Или там пятьдесят. Только своего, это, корову.
– Если ты еще раз скажешь «это», – сказал Рылов, – я тебя заставлю проглотить вот этот кнут!
Пинес открыл дверь, вошел и сел сбоку.
В тот вечер Зейтуни заработал много денег. Он был счастлив.
– После ужина он, это, дал твоему брату резиновую женщину.
Слезы навернулись на глаза Авраама.
– За что нам это? Почему именно нам?
– Каким отчаявшимся должен быть человек, чтоб соблазниться такой подачкой? – вопросил, ни к кому не обращаясь, Пинес.
– С ней никто раньше не делал этого, – сказал силач. – Только Зейтуни. Потому что ей вообще не нужны были мужчины. Когда ей хотелось, она могла, это, сама поцеловать себя туда. Она могла сложиться так, что мужчины совсем дурели.
Пинес передернулся и сказал:
– Эти детали нас не интересуют. Вернись, пожалуйста, к Эфраиму.
Силач продолжал:
– Зейтуни запустил ее в палатку с твоим братом, и они начали там друг с другом, а потом мы все услышали, что она орет, как животное, которое рехнулось. И тут, посреди, вдруг пришел этот его корова, поднял своими рогами вход в палатку и стал на них смотреть. Я видел, как они склещились друг с другом, и она, это, вся вроде как обвязалась вокруг него. Твой брат был совсем голый, одна тряпка на лице, и тут он поднял ногу и дал этому своему корове по морде, чтобы тот ушел. Но корова не ушел.
– Вот так же Эфраим смотрел на него, – сказал Авраам таким глухим и измученным голосом, как будто это дедушка говорил из удушья могилы.
– Тогда он встал и пошел, а эта резиновая женщина так и была на нем завязана. А корова взял в рот его одежду и тоже пошел за ними, но метров через пятьдесят мы услышали такой звук, как будто выскочила пробка, и она, это, отвалилась с него, как мокрая тряпка. – Силач сунул толстый, прямой палец в рот, надавил изнутри на щеку и выдернул его, издав отвратительный, мокрый и хлюпающий хлопок. – Вот такой был звук, – сказал он.
Зейтуни бежал за ними, кричал и просил, «но корова повернулся, нагнул голову, посмотрел ему в глаза, захрипел и сделал ногой – вот так, по земле, – и Зейтуни испугался больше подходить».
– И куда же он пошел? – допытывался Рылов.
– По какому азимуту? – спросил Дани. Узи, его сын, служил тогда в армии, в части, которая называлась просто «Подразделение», и Дани подхватил у него несколько армейских терминов.
Иошуа перестал угрожающе реветь и рыть ногой по полу.
– Это было как будто сон. – Его грубое лицо разгладилось и засветилось. – Как будто мне это вроде снится. Он взял своего корову себе на спину, и они исчезли между деревьями и облаками.
– Куда исчезли? Куда? – закричал Авраам.
– Никто не знает, – сказал силач. – Зейтуни тоже искал его немного, думал, может, твой брат, это, раскается. Но они ушли насовсем. Я никогда в жизни не видел такого человека. Мы всего два дня были вместе. Утром я ему завидовал, в обед боялся, а вечером уже любил.
На следующий день Зейтуни купил у арабов новорожденного теленка и потребовал, чтобы силач начал тренироваться в поднимании быков.
– Я сказал ему: сколько я там могу поднять? Корову в двести кило? В триста кило? Это мой предел. Как он, я все равно никогда не смогу. Я знаю, что такое сила. Я специалист по силе. Это не сила. Только совсем пропащий человек может сделать такое. Или, это, двое хороших друзей.
Стоя под окном, я услышал, как кто-то тяжело вздохнул и отодвинул стул. Авраам устало поднялся и вышел. Иошуа Бар посидел еще мгновение, а потом прыгнул к окну и прокричал ему вслед, буквально над моей головой:
– Я так думаю, что корова не хотел, чтобы твой брат делал это с резиновой женщиной.
Якоби и Дани толкнули его обратно на стул.
– А почему ты вернулся сюда, Иошуа? – подозрительно спросил Якоби.
– Я бросил Зейтуни. Не хотел больше работать у него. Давно уже. Потом я делал всякие другие работы. Был на строительстве, грузил мешки с цементом, и в порту тоже, привязывал, это, корабли и, только когда пришел сюда, вспомнил, что человек с коровой – он из этой самой деревни.
И тут я услышал, что старый Рылов поднялся, и понял, что сейчас он встанет за спиной допрашиваемого и начнет швырять пугающие вопросы в его оцепеневший затылок.
– Ты рассказал нам красивую басню про Эфраима и его быка, – сказал он. – Мы такие сказочки слышали уже не раз. А теперь слушай меня внимательно и отвечай. Вам попадались по дороге англичане?
– Нет.
– Я опять повторю, а ты веди себя, как следует. Тебе не доводилось видеть англичан, которые говорили с Эфраимом, что-нибудь получали от него или передавали ему?
– Какие у тебя, это, англичане в голове? – рассердился Иошуа. – Мы давно в нашем собственном государстве. Твои англичане давно ушли.
– Послушай, я уже имел дело с такими, как ты, и даже в два раза потяжелее, – сказал Рылов с искренней тоской. – Припомни хорошенько. Может, это был хромой английский офицер с палкой? Или два шотландца?
– Что это – шотландцы?
– Не вздумай мне выходить из деревни, – предупредил Рылов. – Я проверю твою историю у моих друзей в Галилее. А потом у меня к тебе будут еще вопросы. Мы тебе не просто люди. Мы – Комитет! – С годами его голос стал гулким, как будто звучал в пустоте, и теперь его слова, прозвенев в воздухе, продолжали отдаваться от стен и после того, как он вышел из комнаты.
Авраам вернулся с допроса Иошуа Бара раздавленным, словно весь мир разом обрушился на него. Не входя в дом, он направился прямо в коровник и там стал реветь, и кружить с растопыренными руками, и метаться вперед и назад, как зарезанная Шошанна, и борозды на его лбу врезались так глубоко, что побелели от напряжения. Иоси был в армии, Ури работал у своего дяди, и Ривка поймала меня, когда я возвращался, и потащила в коровник, чтобы я проследил за ее мужем, не то он разобьет себе голову о стену. Я подождал, пока он упал на пол, и понес его домой.
Я нес его без труда. Без всяких усилий. Я сильный человек. Большой, как бык. Внук послушный и опасный, широкий в плечах и жестоковыйный. Зачем мне вся эта сила, которую дедушка втиснул в мое тело? Так я нес больного Пинеса, так я нес моего мертвого дедушку, так я нес едва не утонувшую в море серфистку. Так я несу смертельно усталого Шифриса, свои мешки с деньгами, бочку рассказов, мою мать – высокую, красивую, сгоревшую дотла.
Циркин-Мандолина умер на своей кровати во дворе. Песя, которая умерла через год после него, даже не знала, что он умер. Она лежала одна, в маленькой комнате, в гериатрической больничке, принадлежавшей Рабочему движению, правая половина ее тела была парализована, и она непрерывно вела крикливые, язвительные и бессвязные разговоры с министром финансов, с Фаней Либерзон и с кем-то еще по имени Эттингер. Мешулам пришел сообщить ей о смерти отца, и она не поняла, о ком идет речь. Она лишь повторяла: «Цветок в пупке, цветок в пупке» – и все просила спасти от огня ее ночную рубашку.
Циркин умер шумно, возмущенно, не соглашаясь и сопротивляясь. Вся деревня слышала, как он борется с госпожой Смертью.
«Мне никто не говорил, что это будет еще и больно!» – кричал он с горьким удивлением.
Мешулам и доктор Мунк стояли у его кровати. С помощью Элиезера Либерзона, которого по этому случаю привезли из дома престарелых, они пытались убедить Циркина перейти в больницу. Он спорил, извивался, отказывался наотрез.
«Это дело нескольких минут», – прохрипел он.
«Ваши студенты воткнут в меня трубки», – простонал он.
Потом сознание его затуманилось.
«Позовите доктора Иоффе».
И после короткого молчания: «Иди, поешь с нами, Фейга. Я приготовил печеную тыкву, с яйцами и мукой. Иди, они оба ушли, пойдем со мной в воду, она совсем не холодная».
И вдруг закричал: «Товарищи Циркин, Миркин и Либерзон обязуются не делать никаких попыток!» Но только я понял его слова.
Потом он слегка успокоился, но его грудь по-прежнему поднималась и опускалась с трудом.
«Главное – это дышать, – сказал он себе. – Не переставать дышать ни на секунду».
Новый приступ болей подбросил его тело, и он снова начал кричать. На этот раз он проклинал тех, кто «считает ямы», – давнее, оставшееся на слуху название, смысла которого уже никто не понимал. «Все началось из-за этих слабаков, из-за этих счетчиков!» – ругался он.
– Кто это – счетчики ям? – спросил я Мешулама несколько недель спустя.
– Какая-то отцовская выдумка, – сказал Мешулам.
Письмо, которое Циркин-Мандолина написал бабушке Фейге, письмо, которое так и осталось неотправленным, я не отдал. Остальные бумаги, которые были в коробке, Мешулам зачитал на могиле своего отца. Он пришел в восторг, обнаружив там подлинник письма Ханкина, в котором шла речь о выселении арабских издольщиков с земель Эйн-Тивона, и отчет о покупках «Трудовой бригады имени Фейги», помеченный зимой 1919 года. «Два ротеля [170]170
Ротель– мера веса, 2880 граммов.
[Закрыть]муки, кунжутное масло, четыре рубашки из арабской ткани, соломенная шляпа для Миркина».
Он утверждал, что письмо Шифриса – это подделка. «Жалкий розыгрыш», – сказал он, но тем не менее сохранил его в своем архиве. «Если захочешь обменять его на устав „Трудовой бригады“, я готов поговорить», – предложил он.
Мы опустили гроб в яму, и Мешулам присыпал его землей. После двух-трех неуклюжих гребков мотыгой, его сменил последний член «Трудовой бригады», старый слепой Либерзон, который закончил дело несколькими точными движениями лопаты.
– Куда ты девал отцовскую мандолину? – спросил Мешулам, когда люди уже начали расходиться.
Я показал на могилу.
– Что?! – заорал он. – Ты положил ее в гроб?!
– Согласно просьбе покойника, – сказал Бускила.
– Так хотел твой отец, – объяснил я.
Мешулам бросил на нас убийственный взгляд, схватил лопату и стал раскапывать только что засыпанную могилу. Мы не вмешивались. Я остановил его лишь некоторое время спустя, когда он уже достаточно углубился и звуки стали слышнее.
– Прислушайся, Мешулам.
Он продолжал копать. Я вырвал у него лопату и отшвырнул ее в сторону.
– Прислушайся хорошенько, Мешулам!
У нас в деревне люди привыкли, что из-под земли то и дело доносятся какие-то звуки: скрипучее пробуждение улиток, щебет немецких детей, умирающих в лихорадке, задыхающийся хрип тонущих солдат Сисары. Сейчас Мешулам услышал трепетанье отцовских струн, его сухожилий, его ресниц.
Осиротевший Мешулам, старый и ленивый человек, никогда в жизни не посадивший дерева и не познавший женщину, разразился слезами, упал лицом на землю и крикнул: «Прости, папа, прости!»