Текст книги "В доме своем в пустыне"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
Моше-мясник знал в лицо всех жителей квартала и что нужно каждому из них. Достаточно было мне появиться в дверях его лавки, и он тут же объявлял: «Так, курица, молодая, среднего размера. Подожди меня минутку и не трогай ножей».
Он торопливо шел к соседнему дому, потому что именно там, у одного из соседей, он прятал своих кур от продовольственных инспекторов [137]137
Продовольственные инспекторы – в те времена в Израиле существовала карточная система нормирования продуктов и правительственные инспекторы строго следили за ее соблюдением.
[Закрыть], тут же возвращался с курицей, взвешивал ее, сообщал: «Точно семьсот грамм!» – и швырял ее на «клотц», свою мясницкую колоду – широкий, толстый срез эвкалиптового ствола на трех прочных деревянных ножках, на котором он всегда рубил мясо.
Пятью ударами секача он отрубал курице голову, удалял обе ноги и продольно раскраивал ей грудку и спину. Потом, несколькими короткими, точными ударами расправлялся с ногтями на ножках.
– Грех жаловаться. Если уж мы выбрасываем ногти от курицы, значит, мы не так уж голодны, – говорил он. – Разве у немцев в лагерях мы могли мечтать о куриных ногтях?! Из-за одних перьев люди убивали друг друга!
Он положил секач, взял самый маленький нож, тот, чье лезвие стало узким и коротким от многих лет и затачиваний.
– На половинки, на четвертинки или на восьмушки? – спросил он, не ожидая ответа, потому что маленький нож уже заранее все знал и сам начинал прыгать и вертеться в его руке с такой быстротой, которую трудно описать словами и в которую трудно поверить, даже когда ее видишь.
– Быстро-быстро, – приговаривал он. – Пока Дов Иосеф [138]138
Дов Йосеф – израильский политический деятель, был депутатом кнессета от партии Мапай. В 1949–1950 гг., во время острого дефицита продуктов, ведал вопросами снабжения.
[Закрыть]не увидел.
Я любил смотреть, как работают его руки. Я знал, что мне на всю жизнь запомнятся те минуты, когда я видел, как мелькает в них этот серебристый окровавленный нож, как запомнится и почерневший большой палец Дзын-Дзын-Дзын, прижимающий лезвие, что осыпает веером искр точильный камень, и шукия с матракой в белых от каменной пыли руках Авраама, и муфты с разводными ключами в умных руках Вакнина-Кудесника. Все эти руки, руки мужчин, которым не нужно смотреть, чтобы знать, как работать, такие же, как руки тех мальчиков и девочек, что плели камышовые дорожки в мастерской Дома слепых: слепые, ловкие, умелые.
– Послушай сюда, мальчик, – сказал Моше-мясник. – Для супа как раз лучше старая курица, а не молодая.
– Правильно, – сказал я, – но Бабушка просила молодую.
– А как в школе? Хорошо учишься? Хорошие отметки? Знаешь, что такое мильён?
– В школе всё в порядке.
Из-за его смешного произношения я хорошо запомнил, что он говорил.
– Грех жаловаться. Устраиваемся потихоньку. Вот вчера мы с моей хозяюшкой сходили в тиуль [139]139
Тиуль – искаженное «тиюль» («прогулка», ивр.).
[Закрыть]и принесли домой несколько яиц. Спрятали их в сумке. – И заявил: – Нам с тобой эти мапайники [140]140
Мапайники – члены партии Мапай, правившей долгие годы в Израиле (сейчас ее наследником является Рабочая партия, или Авода).
[Закрыть]выдают всё по карточкам, а для своего Гистадрута [141]141
Гистадрут – Все израильское объединение профсоюзов, которым в описываемые годы управляла партия Мапай.
[Закрыть]воруют мильёны лир [142]142
Лира – в те годы основная израильская денежная единица.
[Закрыть]. Ты меня слышишь, мальчик, они воруют мильёны мильёнов лир! – Он отделил «гергеле» [143]143
Гергеле – горлышко (идиш).
[Закрыть], извлек внутренности, а потом наморщил лоб и задержал дыхание, чтобы со всей подобающей точностью и осторожностью отрезать желчный пузырь. – Одна капелюшечка выплеснется из этого сока, и всё – вся курица может идти какать, – сказал он и, не глядя, точным броском забросил уже отрезанную желчь прямо в жестяную банку, а затем четырьмя короткими ударами, такими молниеносными, что, хотя я их уже ждал, я никогда не мог их заметить, отделил печень, пупок, селезенку и сердце от окружающих пленок и связок. Пупок он разрезал вдоль, вывернул его пальцами наизнанку и выбросил все, что там было, в маленькую жестянку, стоявшую у его ног, все это время глядя на меня смеющимися глазами. – Ну, где еще ты видел такое! Другой человек на моем месте давно бы уже отрубил себе все пальцы.
Под конец он подбросил маленький нож в воздух, поймал его ртом за рукоятку, натянул и сорвал с курицы часть кожи, свернул ее вместе с кишками, прошипев: «Кошкам хорошо…», – выхватил нож изо рта, перехватил его правой рукой и коротко, быстро чиркнул по суставам, отделяя их от сухожилий.
– Готово, – сказал он наконец, упаковал курицу в «станьёль», улыбнулся, передал ее мне и, бросив быстрый, довольный взгляд на часы, спросил: – Что-нибудь еще? – И добавил: – Привет всем вашим женщинам, особенно той, цыганке, что не ест мяса. Скажи ей – Моше сказал, что, хотя он мясник, он все равно не обижается. А теперь иди побыстрей домой и никому не говори, что у тебя в сумке.
Дома нас с курицей уже ждали Рыжая Тетя, две морковки, две луковицы, три кабачка, корень сельдерея, зубчики чеснока, «пучок для начала» и «пучок для конца». «Пучки» эти представляли собой два перевязанных белой ниткой букетика стеблей петрушки и сельдерея.
– Как ты узнаешь, какой пучок для начала и какой для конца? – спросил я.
– Когда я кладу один пучок вначале, другой становится пучком для конца, – сказала Рыжая Тетя.
Ее никогда не удовлетворяло, как мясник общипал перья, и она обжигала куски курицы на синем пламени спиртовки. Потом клала их в воду, зажигала примус и дожидалась, пока поднимется «шум», чтобы снять его ложкой. Добавляла овощи и «пучок для начала», а когда суп снова закипал, переносила кастрюлю на обычную керосинку и накрывала ее крышкой.
Затем она уменьшала пламя, следя за ним слезящимися глазами сквозь желтоватое маленькое окошечко керосинки, возвращала крышку на место и выходила. Бабушка, когда еду варила она, всегда выходила из кухни пятясь, реверсом, как будто предупреждала кастрюлю, что хоть она на время покидает боевой пост, но ее глаза все равно следят за тем, что происходит в кухне, даже издалека. Но Рыжая Тетя выходила, не оборачиваясь, и точно через час с четвертью возвращалась назад, бросала в кастрюлю «пучок для конца», гасила огонь и говорила: «Еще полчаса, и будет готово. Скажи своей Бабушке».
И действительно, полчаса спустя, когда Бабушка снимала крышку, из кастрюли подымался несказанный запах, золотистые и зеленоватые кружочки плавали на поверхности супа, и надо всем этим витало легчайшее облако свежести и говорило: «Дом».
Накрывали субботний стол, Мать зажигала свечи. Бабушка произносила кидуш [144]144
Кидуш (букв, «освящение», ивр.) – благословение, произносимое обычно над вином в знак наступления субботы или праздника.
[Закрыть], и женщины пели: «Ки бэ кодеш хазитиха…» [145]145
«Ки бекодеш хазитиха…» – начальные (ивритские) слова одного из псалмов, которые поются в субботу (ивр.).
[Закрыть], между тем как я, не довольствуясь собственной порцией, торжественно переходил от одной тарелки к другой и пробовал из каждой, потому что куриный суп, даже сделанный из одной и той же курицы и сваренный в одной и той же кастрюле, приобретал разный вкус после того, как его ели разные женщины.
Однажды я спросил Рыжую Тетю:
– Где ты научилась готовить такой вкусный суп?
– Твоя Бабушка меня научила. Как мило с ее стороны, правда?
А после еды она бежала к унитазу, вырывала тот вкусный суп, который только что сама приготовила и съела, и уходила в «комнату-со-светом», чтобы, как всегда по пятницам, сидеть там с Мамой: одна – с очередной книгой из новой стопки, что я принес ей из библиотеки, другая – решая очередной кроссворд из «Давар а-Шавуа» [146]146
«Двар а-Шавуа» – еженедельное приложение к газете «Давар» (см.).
[Закрыть]. Бабушка медленно попивала свой «медицинский» коньяк, «чтобы смыть жир, который пристал к горлу», а потом снаружи раздавался гудок машины, и Черная Тетя вскакивала, говорила: «Это за мной. Привет. Я вернусь или поздно вечером, или завтра», – и исчезала.
Моя сестра, не по годам смекалистая и язва, говорила: «Каждой женщине и девчонке положены субботние „тонки“!», но Черная Тетя уже не слышала, а Бабушка поворачивалась ко мне и говорила: «Сходи к нему, Рафинька, отнеси ему его суп».
Я брал маленькую кастрюльку Авраама, наливал в нее щедрую порцию супа, оставшегося в нашей большой кастрюле, вместе с зеленоватостью кабачка, оранжевостью морковки, зеленью сельдерея и золотистостью лука – так мужчины видят и так они помнят, – добавлял вермишель и белый кусок куриной грудки, спрашивал тебя, хочешь ли ты пойти со мной, и мы шли вместе по темным тротуарам квартала, среди запахов других субботних куриных супов, что доносились из других окон («наш куда лучше, понюхай», – говорил я тебе), под звуки кошачьих завываний совсем вблизи и шакальих – немного подальше.
Мы пересекали аллею, входили в переулок и заходили во двор Авраама, который сидел в своей пещере, высеченной в скале, в тенях керосиновой лампы, курил трубку и ждал.
– Шабат шалом [147]147
Шабат шалом – субботнее приветствие (ивр.).
[Закрыть], дети.
– Шабат шалом, дядя Авраам, – важно отвечал я.
– Посидите со мной, чтобы мне не есть одному. Садитесь-садитесь, не стесняйтесь.
Мы садились. Авраам ставил кастрюльку с супом на свою издырявленную жаровню с углями и терпеливо ждал.
– Еще немного, и закипит, – говорил он. – Возьми себе пока, Рафаэль, потяни немножко из моей трубки, но осторожно, чтобы не закашляться, да?
– Можно зайти в твой дом? – спрашивала сестра.
– Нельзя.
– Почему?
– Потому что дом заперт, – говорил Авраам.
– Ну и что? Разве у тебя нет ключа?
«Вот что происходит, когда женщине, даже если она восьми лет, позволяют участвовать в беседе», – сказал я про себя, осторожно потягивая трубку.
«Сегодня я жалею о тех своих вопросах, – сказала ты мне. – Он, наверно, чувствовал тогда то, что я сегодня, когда меня спрашивают, на работе или на наших поминаньях, почему я не выхожу замуж и почему я не рожаю».
«А действительно, почему ты не рожаешь? Ты ведь не обязана выходить замуж, чтобы родить».
«Теперь я уже слишком стара, а тогда никто не обещал мне, что это будет девочка».
– У меня есть ключ, – сказал Авраам.
– Так почему ты не заходишь? – упрямо допытывалась сестра.
– Потому что дом заперт, – снова объяснил Авраам, ставя точку в разговоре.
На нем брюки хаки и белая субботняя рубашка. Начищенные ботинки на ногах. Грубый и приятный запах арабского стирального мыла, которое принес ему его приятель Ибрагим из Абу-Гоша, исходит от его волос, вымытых и черных в честь субботы.
– Сейчас будет готово. Суп должен быть кипящим, – объяснял он нам. – Вот, уже.
Он перелил суп из кастрюльки в глубокую эмалированную миску, всыпал в нее несколько крупиц кухонной соли, вынул из кармана штанов большую ложку и задал свой обычный вопрос:
– Это она варила?
– Да, – сказал я.
– Ты уверен?
– Я уверен, – сказал я, наивный и ничего не подозревавший тогда, впадающий в ярость, когда вспоминаю об этом сейчас.
– Как хорошо. Он делал глоток и вздыхал. – Настоящая домашняя еда. – И начинал медленно есть, вытянув губы трубочкой и шумно глотая. – Когда я был молодым парнем в Рабочей бригаде, – сказал он, – у нас там шутили: когда халуц [148]148
Халуц (букв, «пионер», первопроходец, ивр.) – так называли себя сионисты-активисты заселения и освоения Земли Израиля.
[Закрыть]ест куриный суп? Либо когда он сам болен, либо когда курица больна. Я тебе уже рассказывал эту шутку?
– Я уже не помню.
– Ты каждую пятницу ее рассказываешь, – сказала сестра. – Вы оба уже не помните.
– Не страшно. Так можно от любой истории получить удовольствие четыре раза. И тот, кто рассказывает, и тот, кто слышит, и тот, кто припоминает, и тот, кто забывает.
– Мне надоело здесь, я иду домой.
Ты встала, и я поторопился сказать «до свиданья», чтобы ты не передумала. И, закрыв за тобой ворота, сказал Аврааму:
– Хорошо, что она ушла и теперь мы с тобой только вдвоем.
Каменотес вздыхал от удовольствия после каждой кипящей ложки, которая попадала в его рот.
– Это очень хорошо, – повторял он. – Это еда для семьи и для души. Как селедка с хлебом, и с луком, и с маслом. Как свежая хала со шмальнем [149]149
Шмальц – топленое сало (идиш).
[Закрыть], как нарезанный помидор с солью и с сыром – такой у нее куриный суп, с запахом, как крыша дома над головой.
– Так почему ты ешь его снаружи?
– Потому что у меня нет дома, Рафаэль. – Он улыбнулся. – Только запах, словно от дома, есть у меня, запах, что остался после ее супа.
«И любви у меня тоже нет, – добавляю я сейчас про себя. – Только запах, что остался, словно от любви».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
НАВСЕГДА ЗАПОМНЮ
Навсегда запомню: язык, вылизывающий царапину, баюкающий бархат губ, волну волос со лба, мерцанье близких глаз.
И исчерченный пергамент кожи, и иероглифы ласки, и дыханье их ртов, это теплое дуновенье. Навсегда запомню: паденье и взлет простыни, пути пальцев, приземлявших полет.
Былое блаженство. Даже сейчас, лежа в тени акации и вспоминая о нем, я ощущаю, как мое тело вновь покрывается пупырышками озноба.
Пятидесяти двух, и старше всех мужчин в хрониках нашего рода, и многое уже растаяло во мне и исчезло – слова, имена, кровяные шарики, и белые, и красные. Вот он я: нервные клетки на исходе, семенные клетки истаивают, веревочные узлы развязываются сами собой. Как те ангелы, что гостили в Авраамовом шатре [150]150
«Ангелы в Авраамовом шатре» – по библейскому рассказу, три ангела явились в шатер к праотцу Аврааму, чтобы возвестить о том, что престарелая Сара в следующем году родит ему сына.
[Закрыть]: насытились, возвестили, посмеялись и улетели. Как те прославленные крысы, корабельные беглецы, что в своей неуемной тяге к побегу ищут только ненадежные палубы.
Пятидесяти двух, в доме своем в пустыне, и многое уже меняет во мне свое место и вид. Тоска превращается в морщины на шее, вожделение становится волосами в ноздрях, позднее понимание оседает на стенках кровеносных сосудов. Ногти больших пальцев, точно груди Матери, делаются все меньше, втягиваются в тело, исчезают совсем. Даже сейчас, лежа в тени акации, я еще чувствую их – что-то твердое внутри, точно осколочки камня, что-то твердое, колющее, сухое.
Как-то раз, в тот самый миг, когда Авраам сказал мне: «Смотри, чтоб тебе в глаз не влетела искра», – одна такая искра действительно вырвалась и влетела мне в глаз. Ужасная колющая резь. Внезапная боль, в которой слились воедино ощущения ожога и предательства. Дикий вопль вырвался из моего рта, и я тут же услышал испуганный крик Авраама:
– Не трогай глаз! Не трогай! – И вот он уже обхватил меня и держит руками мою голову. – Не три глаз, Рафаэль! Я сейчас ее вытащу. Этого только не хватало, чтобы с тобой что-нибудь случилось, когда ты у меня.
Я думал, он раздвинет мне веки пальцами и вытащит искру кончиком карандаша, как вытаскивал ее у себя из глаза. Но Авраам еще крепче обхватил меня и повернул лицом к себе, так что наши лица оказались вдруг совсем рядом. От его щек пахло чесноком и сигаретами, оливковым маслом и каменной пылью. Одна его рука прокралась за мою макушку. Его дыхание у меня на лбу. И вдруг его приоткрытые губы легли на мой поврежденный глаз, и его язык приоткрыл узкую, трепещущую щель меж моими веками, и на меня снизошло великое блаженство и покой, сладостный и обвевающий, как та, летних вечеров простыня – взлети-и-закрой, обвей-и-открой, зажмурь-и-смотри.
Еще мгновение, и язык каменотеса нашел и подцепил то, что искал. Его рот покинул мой глаз, его рука – мой затылок.
– Смотри-смотри, Рафаэль, вот, она вышла!
Слабость разлилась по всему моему телу. На кончике его вытянутого языка сверкал крошечный осколочек камня.
– Не рассказывай им, что случилось.
Он выплюнул искру и вернулся к работе.
МОЕ ТЕЛО МНЕ ИЗМЕНЯЕТ
«Мое тело мне изменяет», – говорит Бабушка, и сестра смеется и спрашивает: «Интересно, с кем?»
Уже в самых ранних картинках моего детства Бабушкины ноги были покрыты сетками вен, и когда б не их синева, выглядели бы в точности, как плетеная выбивалка для ковров. Ее старые пальцы скрючены, как когти хищной птицы, у нее болят суставы, она «страдает рукой» и ей тяжело дышать. Но умереть, как сказала мне однажды Рона, она не умрет никогда, эта ваша старая пьявка. «Все ее долгие годы – это ваши годы, которая она высосала из вас, и это я заявляю тебе, как врач».
Скупость, однако, способна превозмочь все беды и все болячки, и порой она толкала Бабушку на такие авантюры и затеи, что становилось понятным, кому обязана Черная Тетя своей дерзостью и силой.
Так, каждый год на исходе лета, когда курдские дети из Лифты приходили к нам в квартал продавать свои сабры и финики, Бабушка, в очередной раз громко поужасавшись, какую «уйму денег» они запрашивают, в возмущении смачивала плевками свой старый точильный камень и принималась сама натачивать два наших больших кухонных ножа – потому что Дзын-Дзын-Дзын тоже требовал «уйму денег» за «такую простую работу». Мама прибивала для нас две пустые консервные банки к концам двух длинных шестов, и затем Бабушка наливала в бутылку воду для питья, натягивала на голову старую, драную соломенную шляпу, брала в руки два жестяных ведра и говорила:
– Давай, Рафинька, сходим, и сами нарвем себе сабр и фиников. Нам тогда не придется никому платить.
Несмотря на то что эти походы за сабрами были долгими, потными и весьма утомительными, я любил их, потому что мне нравился дух приключения, витавший над ними, а также общество Бабушки, которую перспектива раздобыть даровые сабры сильно меняла к лучшему: на ее лице появлялась улыбка, она становилась говорливой и охотно рассказывала мне разные истории, ее тело освобождалось от болей, а ноги делались сильными, как у оленихи, так что мне приходилось бежать вприпрыжку, чтобы поспеть за ней.
– Иди быстрей, Рафинька, – подгоняла она меня, – давай, шевели ногами, – потому что была уверена, что тысячи таких же сквалыг, как она сама, спешат сейчас опередить нас в собирании наших сабр. – Пошли уже, а то у нас всё заберут!
Шли мы, разумеется, пешком. Иногда подымались выше того места, где точка становилась Ибрагимом и его ослом, и проходили мимо старого аэродрома, который когда-то там располагался, и оттуда поворачивали к сабрам, что росли на западных склонах Гиват-Шауля. А иногда добирались даже до самой Лифты, по ту сторону дороги, что выходила из Иерусалима. Тогда с нами отправлялась также Черная Тетя, потому что дорога эта была пограничной линией, и пересечь ее было все равно что открыто объявить войну. Лифтинские беспризорники швыряли в нас камни, ругались, нападали, натравливали на нас своих собак, а при случае кусались и сами, и только Черная Тетя могла победить их во всех этих видах боевого искусства.
– Ну, где же вы, дайте на вас посмотреть! – кричала она. – Выходите, я хочу увидеть, какие вы герои! – И прыгала между скалами, точно большая коза, то и дело посылая в их сторону меткие камни из своей охотничьей пращи.
Но обычно Бабушка увлекала меня на седловину, что к западу от горы Герцля. Сегодня там высятся здания музея Яд ва-Шем [151]151
Яд ва-Шем – музей еврейской Катастрофы, находящийся в Иерусалиме.
[Закрыть], а тогда виднелись одни лишь развалины каких-то домов. Террасы уже начинали рассыпаться, водяные ямы, облицовка которых давно потрескалась, не дождавшись руки штукатура, подстерегали неосторожную ногу, шероховатые черепки и шелестящие лоскуты слинявших змеиных шкур как будто шевелились в пыли и призывали меня: «Взгляни!»
– Когда-то здесь была арабская деревня, – сказала Бабушка. – А во время Войны за независимость, Рафинька, отряд таких же детей, как ты, захватил ее.
Название деревни я уже забыл, но помню деревья, что росли среди ее развалин и казались мне деревьями-женщинами, совсем как акации в моей пустыне или ива в запретном парке Дома слепых. Странно, что ракитник, запах которого – запах Роны, почему-то кажется мне не женщиной, а юношей. Там были финиковые пальмы, на которых уже появились первые плоды, ожидавшие руки, что сорвала бы их до того, как они набухнут и лопнут или сморщатся, засохнув. И виноградные лозы, которые уже отчаялись и ползли по земле, не видя, кто бы их проредил и подрезал. И еще там были миндальные деревья, чьи дички восторжествовали над черенками и сделали горькими их плоды.
Мы не раз встречали там ежа, черную змею, а то и черепаху, и тогда я говорил Бабушке: «Если это самка, давай возьмем ее для Пенелопы, чтобы у него была подруга», – но Бабушка говорила, что Пенелопа старше даже, чем она сама, и больше не интересуется подругами.
Как это обычно у скряг, Бабушка наловчилась многое делать своими руками и среди прочего в совершенстве овладела опасным искусством собирания сабр. От больших колючек легко уберечься, говорила она, но крохотные колючки, те, что покрывают кожуру плода, имеют манеру отрываться и носиться себе в воздухе, подыскивая, кого бы укусить, и если находят, то кусают зло и больно.
Она приказывала мне встать спиной к ветру и всегда рассказывала при этом одну и ту же историю: о своем отце, который некогда принимал в своей мошаве Рош-Пина какого-то гостя – «очень важного француза, служившего у самого Барона [152]152
Барон – речь идет о бароне Э.Ротшильде, известном благотворителе и покровителе многих сионистских начинаний в Палестине.
[Закрыть]», – как с важностью цитирует моя сестра. Они пошли по оврагу, вдоль дороги, что поднимается в сторону Цфата, отведали воды из бьющего толчками источника, что бурлит там у обочины, и заели ее финиками. Бабушкин отец объяснил французскому гостю, чем хороша финиковая пальма: ее плоды зреют медленно-медленно, в течение нескольких недель, так что хозяин может каждый день, встав поутру, сходить в свою рощу и собрать себе немного свежих фиников, не то что абрикос – тут Бабушка шумно выдувала презрительный звук, благодаря которому я и запомнил эту историю, – потому что у абрикоса все плоды созревают разом, в один и тот же день, так что тебя «либо вырвет, либо ты получишь понос, либо нужно срочно сделать из них прессованные пласты или варенье».
– И вот так, постепенно, с пятого на десятое, – рассказывала она, – в сердце этого француза проснулся большой интерес к растениям Земли Израиля, и он показал на заросли усыпанных плодами колючих сабр и спросил: «Ме эст дус? Это едят?» Мой отец ответил: «Конечно» – и прежде, чем он понял и крикнул, этот дурак-француз уже вскочил, и протянул руку, и схватил одну сабру, и, как она была, вместе с кожурой и с колючками, сунул себе в рот. Ну, что ты скажешь, Рафинька, о таком дураке?
– И что с ним случилось?
– Его язык так распух, что он чуть не задохнулся. Его повезли на верблюде в больницу в Тверию, и три швестер [153]153
Швестер – сестра (идиш).
[Закрыть]с тремя врачами с помощью шести пинцетов целых четыре часа вынимали колючки из его языка.
– Не с французом, а с твоим отцом – что случилось с твоим отцом?
– Утонул в Иордане, что с ним могло случиться? – сказала Бабушка. – Упал в воду с моста около Бнот-Яков, и нашли его, нашего несчастного, только через два дня, когда он уже плавал на спине в Киннерете, возле Бейт а-Бек.
И я, который уже слышал эту историю, но, как все дети, хотел услышать ее еще и еще, снова ощутил тот страх смыкающихся стен и снижающихся черных точек, что так часто преследовал меня в детстве, особенно при высокой температуре, и даже сейчас еще порой возвращается ко мне, хотя я уже больше не ребенок и никогда ничем не болел, с тех самых пор, как покинул их дом.
РАЗМАХИВАЯ СВОИМИ НОЖАМИ
Размахивая своими ножами, как мстительная фурия, Бабушка быстрыми ударами прорубала и прокладывала дорогу сквозь заросли сабр и, добравшись до подходящего места, подзывала меня, и тогда я приближался к ней с шестами, на которые были насажены открытые книзу консервные банки. Мы поднимали и протягивали эти шесты с банками, точно длинные ложки – захватывая и пригибая, отрывая и отпуская, – и очень быстро наполняли оба ведра.
– Видишь, как много мы с тобой собрали, Рафинька? – Бабушка вытирала лоб и улыбалась счастливой улыбкой. – И поесть теперь хватит, и мы…
– …ни гроша на это не потратили, – заканчивал я ее фразу.
Потом она вела меня к большому финиковому дереву. Я забирался на его ветви, а она направляла меня снизу: «Правее, правее, выше, там есть еще один, совсем замечательный».
А на пути домой – тяжелые ведра оттягивали наши руки, но Бабушка упорно отказывалась сесть на автобус, чтобы наша прибыль от похода не сократилась на стоимость автобусных билетов, – мы всегда заходили на военное кладбище, что на горе Герцля, чтобы навестить моего Отца.
Там всегда царила тишина. Сосны и кипарисы, высаженные между участками погребений, уже подросли и отбрасывали длинные тени на памятники. Мать, которая никогда не ходила на Отцовскую могилу – «она сама себе его могила», сказала о ней Рыжая Тетя, – объяснила мне как-то, что кипарис – это дерево смерти, «из-за своей формы и цвета и еще потому, что кипарис, если ему срезать верхушку, больше никогда не возвращается к жизни, и его ствол остается стоять, как памятник самому себе».
– Иди, Рафинька, иди, постой немножко на могиле папы и подумай о нем, – говорила Бабушка, и, пока я стоял там и думал, как хорошо было бы мне, если бы он был жив, она уже отламывала тонкую сосновую веточку, высыпала ведра на каменную тропку меж могилами и принималась хлестать по сабрам этой игольчатой веткой, чтобы сбить с них колючки.
– Постыдись, геверет! [154]154
Геверет, гверет – госпожа (ивр.).
[Закрыть]Здесь кладбище погибших! – закричал появившийся внезапно сторож – в помятом хаки, в черном берете и с выражением крайней значительности на лице.
– Я привела своего внука на могилу его отца, который был офицером и врачом Армии обороны Израиля, – ответила Бабушка тоже со значительностью. – Так что ты лучше сам постыдись, пожалуйста. – И проводила удаляющуюся пристыженную спину сторожа суровым взглядом и долгим цоканьем.
Там, на военном кладбище, мы с ней съедали еду, которую она «захватила на дорогу». Она макала крутое яйцо в кучку соли, откусывала помидор и, выстрелив струей помидорного сока, вежливо говорила «прошу прощения», хотя никто из павших не жаловался, а потом, на обратном пути, – она с двумя полными ведрами, висящими на крюках ее искривленных пальцев, а я, горделиво, с шестами и ножами, – громко, во весь голос, подсчитывала, сколько мы заработали на этом походе.
А когда мы уже входили в наш жилой квартал и шли вблизи дома дяди Авраама, она неожиданно говорила: «Подожди меня тут минуточку, пожалуйста», – открывала ворота в каменной стене и исчезала внутри.
Я думал, что она хочет угостить Авраама сабрами и финиками, но ведра оставались рядом со мной. Тогда я еще не знал правду и не понимал, почему она не хочет, чтобы я тоже вошел, но не осмеливался пойти за нею.
Минутой позже она выходила, и мы шли домой. Она прятала финики в холодильник, который оставил ей в наследство Наш Элиезер, а сабры раскладывала на старых газетах, разостланных на шахматном столе, который изготовил дядя Авраам, том шахматном столе, который когда-то был большим валуном, а потом фигурой каменного мужчины, а потом каменной скамейкой. Мы садились по обе его стороны, и она учила меня чистить сабры маленьким острым ножом: обрезать с двух концов, аккуратно надрезать, не слишком глубоко, вдоль животика и развернуть разрез в стороны. Тогда сабра обнажала свою мякоть – иногда бледновато-желтую, иногда оранжево-красноватую, но всегда пахучую, приятную на вкус и помеченную черными точками семян. Мы очищали сабры, укладывали и их на холод, и меня просили держать глаза открытыми и следить, чтобы Черная Тетя не подошла к холодильнику и не съела их подчистую еще до того, как они достаточно охладятся.
А ночью, когда несколько крохотных колючек – все-таки ухитрились! – оповещали о своем присутствии в моем теле, и я начинал ворочаться и стонать, и не мог уснуть, Большая Женщина собиралась из всех своих комнат в мою. Десять рук снимали с меня простыню. Вспыхивали пять фонариков. Глаза выискивали. Пинцеты взметались. Большая Женщина сидела вокруг моей кровати и вылавливала боли из наготы моего тела.
ЖЕЛТОГО КОТА Я УБИЛ
Желтого кота я убил в день своей бар-мицвы, после положенного сиденья на «веселом стуле», и после именин, которые устроили мне пять моих женщин, и после того, как все гости были отправлены домой и все до единого подарки были распакованы.
То был единственный раз, когда Большая Женщина позволила моим одноклассникам и другим детям квартала войти в наш дом, и они ходили по комнатам, громко удивляясь: «Какая у вас большая квартира!.. У тебя есть отдельная комната, Рафи?.. Откуда у вас столько денег?..» И прочие подобные удивления.
Пришли и несколько слепых детей. Влекомые, точно ночные бабочки, к слепящей лампе волшебного фонаря и жаждущие коснуться его. Моя сестра сказала:
– Там, снаружи, стоят еще несколько детей из Дома сирот. Это ты их пригласил, Рафауль?
– Нет, – сказал я.
– Ну, шойн! [155]155
Ну, шойн – ну, вот (идиш).
[Закрыть]– сказала Бабушка. – Не хватает еще парочки сумасшедших из «Эзрат нашим», и нам будет полная радость. Вынеси им с веранды несколько конфет, но чтоб они мне не заходили внутрь.
Дети-сироты дрались, выхватывая друг у друга конфеты, а перед тем, как уйти, крикнули: «Слепых они пригласили войти, а нас нет».
Дядя Авраам тоже пришел, потому что я настоял, чтобы его пригласили, сел в угол и стал ждать, пока Рыжая Тетя выйдет из своей комнаты. Он принес мне самый лучший подарок из всех, которые я получил в тот день и, в сущности, за всю свою жизнь: из старого джутового мешка выплеснулся маленький и многоцветный источник счастья, которое только приемный и благодарный дядя способен даровать мальчику, что даровал ему этот титул. Там были армейский складной нож, кожаный пояс с тусклой медной пряжкой, пара новых тяжелых армейских ботинок – кожа у них была желтая, а подошвы подбиты гвоздями, – а также короткая трубка.
– Ты не кури ее сейчас, – сказал он. – Подожди еще несколько лет.
И еще там, внутри мешка, была маленькая записная книжка в переплете из льняной ткани и золотой «Паркер-51» с жемчужиной – та самая ручка, которую забрала Рона, когда ушла от меня. «Твою задницу я не могу взять, так отдай мне хотя бы ручку, – смеялась она. А когда я отказался, сказала: – Если ты мне ее не подаришь, я отсюда не уйду».
Там была также книга с изображениями первобытных людей, и полевой бинокль с компасом, который отражался в одной из линз, и пружина, чтобы укреплять мышцы пальцев, а главное – совершенно новая матрака со скругленной головкой и сверкающим металлическим кольцом на конце рукоятки.
– Возьми-возьми эту матраку, – сказал Авраам. – И не бойся. Это не для того, чтобы ты стал каменотесом, это для того, чтобы тебе легче было вспоминать. Мы, мужчины, нуждаемся в такой помощи, Рафаэль.
А когда все сладости были съедены, и все игры, организованные Черной Тетей, были окончены, и лампа волшебного фонаря уже остыла, и «веселый стул» снова стал обыкновенным стулом, и все ушли, и Большая Женщина убрала квартиру, и села, и с громким вздохом усталости разделилась на свои составные части – я вышел из дома.
Золотая стрелка нового «Паркера» сверкала на белизне моей рубашки, тяжелые новые ботинки желтели на моих ногах, новый пояс обнимал мою талию, и тяжесть нового складного ножа радовала мое бедро.
Я прошелся туда-сюда по грунтовой дороге в поисках детей, чтобы вызвать их зависть, и вдруг увидел, что Бризон-молочник забыл один из своих бидонов на обочине. Бидон был почти полон, а его крышка валялась на земле. Я хотел было подойти и закрыть его, но тут американский желтый кот соскочил со стены Дома слепых, опередил меня своими цокающими когтями, вспрыгнул на бидон и стал устраиваться на его краю, готовясь лакать молоко.
Он уравновесил себя осторожными, медленными движениями зада и хвоста, наклонился и погрузил голову и плечи в отверстие бидона. Я посмотрел на его наглые черные яйца и задние лапы, силящиеся удержать равновесие, и понял, что у меня никогда не будет более удобного случая выполнить волю Матери и доказать Большой Женщине, что я уже совсем взрослый.
Я был так напряжен и полон страха, что, пока подкрадывался к нему сзади, он успел дважды вытащить голову из бидона – наверно, услышал, как колотится мое сердце, – и посмотреть в мою сторону. Его усы стекали каплями, глаза были зажмурены от наслаждения, он отворачивал голову и вновь опускал ее в молоко. Он был так уверен в себе и так сосредоточен на своем удовольствии, что ему и в голову не приходило удрать, как сделал бы всякий обычный кот нашего квартала при виде приближающегося мальчишки.