Текст книги "В доме своем в пустыне"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Этот дом Авраам построил собственными руками из красноватого камня, переслоенного бледноватым, и из серого камня, перепоясанного белым, а подымающиеся к двери ступени высек в цельной скале и с помощью специального молотка «матабе» покрыл их множеством крохотных, как сумсум [104]104
Сумсум – мелкие зерна соответствующего растения, размером с просяные, из них (в смеси с медом) изготовляются сладости; от этих мельчайших зерен – название одного из способов обработки камня: «месумсам», или «под сумсум», т. е. покрытый мельчайшими точечками.
[Закрыть], точечек.
Дверь дома всегда заперта, и ставни его закрыты навеки, а дядя Авраам сидит себе, как пес, в белом от каменной пыли дворе и вырезает из камня притолоки и арки, которые специально заказывают у него дотошные архитекторы и клиенты, у которых завелась в кармане лишняя копейка.
«Посмотри, посмотри, Рафаэль, на эти ступени! Никто по ним не ступает, ни ребенок, ни женщина, и на них еще видна вся насечка, даже самые маленькие точечки…»
И тут в его глазах проблескивают слезы, его матрака начинает выстукивать мелодию «дурного дня» – мелодию, которая может «вывести человека из себя», – и он оставляет работу, уходит в другой угол двора и принимается высекать там надгробные камни для своих родичей.
У него были всякого рода родичи, которые никогда не навещали его и не проявляли никакого интереса, кроме как к его дому и к его деньгам.
«Годы могут пройти, и никто не появится, но стоит мне приготовить для кого-нибудь из них памятник, он сразу тут как тут, поглядит и начинает кричать».
Дядя Авраам не обращал внимания на эти крики. Ему нравилось заготовлять памятники впрок и высекать на них не только имя человека и дату его рождения, но и короткую эпитафию, слова печали, почтения и признания, вроде: «Жена, дорогая своим детям и мужу» или «Деятельный человек, любивший свой народ и страну», – фразы, которые он собирал и записывал на похоронах Наших Мужчин.
Авраам неуклонно посещал все эти похороны и, поскольку Наши Женщины кидали в его сторону яростные взгляды, оставался стоять вдалеке, на хорошо рассчитанном расстоянии, будто ожидая знака. Я смотрел издали, как он ковыляет среди памятников и списывает с них хвалебные фразы, придуманные для других покойников.
«Пусть кричат, сколько влезет, – говорил он мне, – в конце концов все они умирают, и тогда их сыновья приходят, и просят прощения, и, может быть, можно получить памятник, пожалуйста, мы заплатим…».
Когда бы я ни поднимался из пустыни навестить Большую Женщину, я заглядываю и к нему. Мой затылок снова ощущает потрескавшуюся шероховатость его ладоней, пальцы вновь перебирают сильные струны его мышц, уши опять слышат, как он говорит: «Побереги глаза от искр, да, Рафаэль?»
Так он повторял, снова и снова, и так я вспоминаю, снова и снова, и радостный озноб течет по моему затылку и шее.
Эти «искры» – такие стремительные и злобные, что глаз их даже не замечает, только чувствует, – иногда попадали в глаза и ему самому. У него всегда был с собой обломок зеркала в кармане рубахи и огрызок карандаша за ухом. Карандаш этот служил для двух целей – разметки линий на камне и извлечения влетевших пылинок из глаза.
«Влетела искра, – объявляет он, кладет матраку на подогнутое колено, вынимает из кармана обломок зеркала и опирает его на камень. Сосредоточенно вглядываясь в свое отражение, облизывает острый кончик карандаша, широко открывает большим и указательным пальцами веки раненого глаза и говорит: – Осторожно-осторожно и много-много слюны, – и проводит острием вдоль внутренней, красной стороны века. – Вылазь, вылазь, – бормочет он, обращаясь, очевидно, к „искре“, и чуть погодя докладывает: – Вылезла». Показывает мне крохотный осколочек камня на кончике карандаша и возвращается к своей работе и к своему молчанию.
«Так оно и лучше, – говорит Бабушка. – Пусть молчит. Все равно ничего умного не скажет». Но я люблю и немногие, скупые слова дяди Авраама, и то молчание, которое их окружает, потому что это не просто тишина, а фон, на котором раздается пение его матраки и шукии. В «удачный день», как я уже говорил, они выводят чудные мелодии, а в «дурной день» так режут слух, что способны свести слушателя с ума, и на щеках каменотеса появляются тогда темные влажные потеки, которые спускаются от приподнятых уголков глаз и скользят вниз-вниз по мелово-белой пыльной маске, что покрывает его лицо.
Забавно, Рафаэль, говорю я себе, – каждый из двух твоих любимых людей плачет по-своему. У Роны слезы выскальзывают из наружных уголков глаз, а когда Авраам печалится в сердце своем, его слезы вытекают из внутренних уголков.
Когда я был еще маленьким и спрашивал его, что означают эти слезы, он отвечал: «Искра попала, Рафаэль, вот и все». А когда я подрос и продолжал задавать тот же вопрос, он перестал отвечать, а потом однажды сказал: «Мне грустно, Рафаэль, вот и все». И я понял, что кончился еще один отрезок жизни. Что скоро я перестану быть ребенком. Сначала стану юношей «по всем признакам и приметам», а потом мужчиной, а потом покину их дом, пойду своей дорогой и вернусь в свое время.
И ВОТ ТАК ИСЧЕЗАЛ НАШ ОТЕЦ
И вот так постепенно исчезал наш с тобою Отец: вначале, в первые месяцы после смерти, он пропадал совсем и возникал снова.
Потом у него стало меняться лицо. Подобно заметающему след шпиону, он отращивал разные усы, перекрашивал цвет кожи, менял носы и волосы.
Один раз он был похож на Хези-Шофера, ты, конечно, помнишь его – один из водителей «шоссонов» на первом маршруте, тот, что позволял нам стоять рядом с ним во время езды и даже посидеть на металлическом капоте двигателя – этом могучем, этом трясущемся, этом скругленном, этом пылающем в летний зной и этом теплом зимой капоте, что запомнился моему уху, и глазу, и коже. Извини меня. Мы ведь уже говорили об «этих» опознавательных знаках моей памяти.
А в другой раз он был похож на нашего продавца маслин с рынка Маханюда, с его неизменной широкой улыбкой на лице и веточкой розмарина или жимолости, цветущей за ухом, который всегда говорил мне: «Ну-ка, мальчик, поймай ртом, покажи, как ты умеешь!» – и вбрасывал в мой раскрытый рот красноватый ломтик маринованной репы, и добавлял Черной Тете лишнюю ложку маслин, уже после взвешивания.
А однажды он был похож на того незнакомого человека, которого я как-то увидел на улице, – он злобно уставился на меня и крикнул: «Перестань на меня пялиться, щенок, не то сейчас получишь!»
Но чем больше времени проходило, тем на дольше и дольше он исчезал, словно его проглатывали все более долгие ночи все гуще темневшей зимы. Сегодня у него даже и лица уже нет. То лицо, что было в моей голове, съедено забвением, то, что в могиле, съедено червями, а то, что на портрете в коридоре, выглядит слишком молодо, и я, в свои пятьдесят два года старше своего Отца и живее его, не могу признать в нем лицо моего Отца.
ПО ВЕЧЕРАМ
По вечерам Большая Женщина заливала в меня, как в форму, рассказы из истории нашей семьи. Они сидели, вспоминали, перебирали чечевицу, говорили, оплетая меня историями женщин и деяниями мужчин, делами смерти и занятиями жизни, а главное – то и дело загадывали друг другу свои ужасные загадки: «Кто сказал и кому?» и «Что было сказано и почему?» и «Закончи предложение» – и одновременно дотрагивались до меня, прикасались к моему уху ласково шепчущими ртами, проводили по моей спине нежно гуляющими пальцами, щекотно избирались к моему затылку, едва касаясь, гладили кончики моих волос.
Кто сказал и когда: «И Отца моего убили, и мне слух прикончили»?
Кто сказал и кому: «Если вы захотите, я готова соврать и в присутствии ваших внуков тоже»?
Кто кричал и кому: «Какая же ты мать после этого? Ведь ты ему сказала вообще не жениться на мне!»?
И о ком было сказано: «Обезьяна вышла спалить свою шерсть»?
И кто сказал и о ком: «А что, разве вы не чувствуете внутри этот „Тинк“?»?
И все начинали смеяться и передразнивать: «А что, разве вы не чувствуете?»
И кто сказал и кому: «Кто ты?»?
И кто ответил ему: «Я Рона»?
И кто сказал и кому: «Что ты хочешь от меня, Рона?»?
И кто ответил ему: «Тебя»?
Я помню. Наш запах взошел тогда в комнате, прилип к моему телу и сгустил ее кровь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
У МЕНЯ ЕСТЬ ДРУЗЬЯ
У меня есть друзья. Потаенное озерко со скальной трубой, в которую всматривается голубой глаз небосвода, мягкое на закате солнце, цветущие кусты ракитника, личинки муравьиных львов, которых я выращиваю у себя дома, наблюдая их обычаи.
Природа порой даже глупее, чем я. Зимой вода собирается во вмятины, оставленные шинами на дороге, и образует лужи. Весной они исчезают, и автомобильные колеса перемалывают высохшую грязь, превращая ее в тончайшую пыль. Самка муравьиного льва откладывает в эту пыль свои яйца, личинки выкапывают в ней ямки и прячутся в них, и в результате их давят колеса машин, продолжающих идти по той же самой дороге.
Именно так я и обнаружил их в одной из своих первых поездок по пустыне. Десятки маленьких ямочек издырявили рыхлую землю дороги. Я остановил пикап, вышел и бросил муравья в одну из них. Разбойничий характер муравьиного льва пленил мое сердце. Я взял в ладони ямку вместе с ее хозяином, сдул пыль, и крохотный бандит появился во всей своей красе. Маленький, пузатый, с сердитыми клешнями, он метался на ладони, пятился, тряс животом и искал укрытия.
Я принес его домой и положил в коробку с песком. Какое-то мгновение мой маленький гость стоял неподвижно, потом отпрянул, закопался в песок и исчез.
Я немного подождал, затем отправился спать, а наутро обнаружил там новую круглую ямку. Я пригляделся и увидел на самом ее дне проступающие из-под песчинок кончики клешней.
Я бросил ему муравья, и муравьиный лев тотчас устремился в атаку. Он стал швырять в муравья песчинками, подкопался под него снизу, обошел с фланга под поверхностью песка. И все это время оставался невидимым – только ползущий по песку бугорок да маленькая жесткая головка и кончики то открывающихся, то закрывающихся клешней выдавали его местонахождение. В конце концов он схватил муравья, сильно встряхнул и потянул вниз, в глубины смерти.
Теперь уже у муравья нет ни укрытия, ни надежды. Яд проникает в его тельце, и только головка и усики антенн еще торчат из песка и судорожно дергаются. Я смотрю на него и думаю, что мать была права: слова действительно имеют форму. Слово «вопль» выглядит точно так же, как этот муравей.
Мало-помалу, медленно-медленно, он теряет силы, и его судорожные движения слабеют. Тонкий песок душит его. Яд парализует и растворяет его органы. В последнем, трогательном усилии он вдруг принимается чистить свои усики. Похоже, что муравьиный лев начинает высасывать из него содержимое еще до его смерти.
Я отправился в торговый центр за покупками: чеснок, петрушка, сыр, помидоры, белый хлеб – для еды и холодное пиво, запить. «Всегда одно и то же, – смеялась кассирша. – По вашим покупкам легко угадать, что вы холостяк». Она в очередной раз предложила свести меня с ее старшей сестрой, и я в очередной раз улыбнулся: «Почему бы нет». Кассиршу зовут Елена, ее акцент похож на Бабушкин, и мне нравится ее смех и ее речи.
Когда я вернулся, высосанная муравьиная скорлупка уже валялась снаружи и муравьиный лев был занят починкой своего окопа, поврежденного в ходе сражения. Он пятился кругами, которые становились все меньше по мере того, как он зарывался в песок. Упираясь и отталкиваясь концом своего гладкого, скользкого тела, он выбрасывал песчинки головой и клешнями, заглаживая и выравнивая свою ямку.
Нет, не одиноким псом во дворе – у меня есть друзья: олени, которые искоса следят за мной, когда я проезжаю мимо, и сигналят мне вслед белизной своих задниц, пятнистая птица, похожая на маленькую сову, которая живет в дыре на склоне одного из ущелий и, как только я останавливаю там свой пикап и приветствую ее, отвечает мне смешными и взволнованными поклонами. И у меня есть сокол – или так мне, во всяком случае, кажется, – который живет в устье вади Цин. Не раз, сидя там в тени разросшейся акации, я слышу его тихий клекот, и мне вспоминается редкий смех Рыжей Тети.
И еще у меня есть придорожные очаги для варки пищи – умению складывать их я научился у людей, которых никогда не видел, но они прошли по пустыне до меня и оставили за собой потухшие остатки своих костров. Большинство путников, да и я подчас, пользуются сегодня переносными газовыми горелками, но иногда попадаются еще такие, кому противен шум, производимый этими устройствами, и они предпочитают развести на стоянке костер. По виду копоти на камнях, которые они оставляют на стоянке, по цвету золы и по остаткам обгорелых сучьев я могу представить себе, кто побывал здесь до меня. Два прямоугольных, слишком больших камня и черная комковатая зола – это очаг обычного любителя пеших прогулок. Но маленькая кучка тонкого и светлого пепла меж тремя конусообразными камнями, уложенными в круг, остриями внутрь и округлостями наружу, – камень слепоты, камень сумасшествия и камень сиротства, да огонь, пылающий внутри, – это очаг бедуина, или бывалого путешественника, или прилежного ученика, вроде меня.
Нет, не одиноким псом во дворе. У меня есть друзья. Вакнин-Кудесник из технадзора, который разговаривает со мной о Боге и просит благословить его – лицом к лицу, а иногда, одолев стеснительность, также и по рации. Соседские дети, которые то и дело приносят мне порцию какого-нибудь варева – угощенье, посланное их матерями, – подобно тому, как я приносил Аврааму куриный суп Рыжей Тети. И сами соседи – по дому, подъезду и улице, – которые с любопытством смотрят на меня, когда я выхожу на балкон и развешиваю стираное белье – белье одинокого мужчины: синие и серые цвета рабочей одежды. Белая рубашка на субботу. Не какие-нибудь кружева соблазна, не радостная пестрота детских одежонок, не плавные переливы платья, которое полощется по ветру на веревке, освободившись от женской плоти.
Не одиноким псом на улице. У меня есть друзья. Короткая дубовая рукоять матраки, подаренной мне Авраамом на бар-мицву, – мне достаточно сжать ее в руке, чтобы во мне тут же всплыли воспоминания. Черные вороны пустыни устраивают в мою честь представления, кружась и кувыркаясь в потоках воздуха над обрывистым краем утеса. Тучи ос сопровождают меня, куда бы я ни двинулся, стелясь по воздуху, точно грозный шлейф глубоко-коричневой меди и кошачье-дерзкой желтизны, – изможденные голодом и громко жужжа, они несутся следом за моим пикапом и, как только я останавливаюсь, бьются и колотятся в окна кабины. Не злобно, без вызова и угрозы, но с отчаянием и настойчивостью выпрашивающие подаяние.
В первые дни моей инспекторской работы я их боялся. Большую часть дня я провожу в одиноких поездках – случайный укус осы, и мужчина из нашей семьи уже отмечен бедой. Но постепенно я понял, что их жало не так уж опасно. По правде говоря, мое жало опасно намного больше. Зачастую, когда меня очень уж разбирает злость от их звенящего зуденья, я поднимаюсь и бью их на лету свернутой в трубку курткой. Ошеломленные, они падают на землю, и покуда барахтаются там и пытаются взлететь, я топчу их своими сандалиями.
Осы, по которым я не попал, на меня не нападают. Они продолжают кружить над землей и слетаются на поживу к трупам своих товарищей. Возможно, голод и нужда доводят их до безумия, а быть может, укус, подобно любви и цветению, подобно оплодотворению и долгой погоне за жертвой, – слишком расточительное удовольствие для тех, кто живет в пустыне. Поэтому осы здесь не жалят, разве что потеряв последнюю надежду, и цветы здесь не цветут, пока не выпадет достаточно дождей. И то же с моим муравьиным львом – поскольку он уже немного подрос, то не тратит впустую силы на ловлю маленьких муравьев. Когда я бросаю такого муравья в его песчаный окоп, он осторожно берет его за талию, опытным движением поворачивает в клешнях, словно оценивая на вес, и производит свои пустынные, скопидомные расчеты: стоит ли начинать борьбу, которая повлечет за собой разрушение и восстановление его укрытия, ради такой ничтожной добычи? И, сделав вывод, подбрасывает его в воздух тем же решительным движением, каким я отбрасываю от себя нежеланные и нестоящие воспоминания, грозящие и мне разрушением и строительством заново, и снова зарывается в свой песок.
И КАК БАБУШКА
И как Бабушка: она тоже не жалит, не нападает, только считает гроши, зудит и скопидомничает, без конца прикидывает шансы и выгоды, собирает банки и баночки, складывает про запас обертки и мешочки, оставляет на окнах клейкие ленты времен Синайской кампании, чтобы не покупать новые для войны в Персидском заливе, и стоит кому-нибудь подойти к ее холодильнику, она тут как тут – немедленно возникает рядом, в сопровождении верного Пенелопы с его суровым черепашьим лицом, и молча становится близко-близко перед дверцей, словно пытаясь собственным телом помешать холоду «зря убежать в воздух».
Вот она: носится кругами и тушит электричество, жужжит меж комнатами и консервирует фрукты в банках, повторяя при этом: «Ойф нит цу бедарфн, чтобы, не дай Бог, не понадобилось», – и все мы знаем, что это не пустая фраза, потому что никто ведь и впрямь никогда не откроет эти банки и никто не попытается попробовать эти фрукты, ни в день ненастья, ни в хамсинный день.
Год назад, через несколько дней после того, как ей исполнилось сто лет («Веселый стул был необычайно взволнован», – сказала моя сестра), Бабушка почувствовала себя плохо. Обычно Большая Женщина проверяется у одного и того же врача, который годы назад учил медицину вместе с Нашим Отцом, но на сей раз врач этот оказался за рубежом, и пять женщин сели в свою старую «вольво» и отправились в больницу.
– Кто здесь больной? – спросил врач.
– Мы, – ответили все они хором.
– А кому из вас болит? – улыбнулся он.
– Ей, – сказали моя Мать, моя сестра и две мои Тети, указывая на Бабушку.
Ее госпитализировали на два дня, каковой факт был навечно занесен в анналы больницы, а тем временем моя сестра и Черная Тетя, воспользовавшись неповторимым случаем, забрались на антресоль и выбросили оттуда тысячу двести пустых баночек из-под кефира, которые Бабушка хранила там «с прежних времен», то бишь с дней британского мандата.
– Что это значит: мы выбросили этот мусор?! – кричала она на них по возвращении. – Пустые баночки из-под кефира – это мусор?! Их можно вернуть в бакалею и получить деньги!
– В наши дни уже нельзя, мама, в наши дни уже нельзя.
Она села и начала плакать с тем гневом и отчаянием, которые я легко могу себе представить, хотя сам при этом не присутствовал и сцену эту не наблюдал. А вот ее голос, поднимающийся из пучины моих ушей, чтобы напомнить: «И не забудь захватить с собой еду на дорогу, Рафаэль». Даже если это дорога от дома до бакалейной лавки, даже если это дорога от дома до двора каменотеса Авраама, даже если это дорога от дома до запретного парка Дома слепых и даже если это дорога от моего дома в пустыне и до их дома в Иерусалиме. Всегда нужно «захватить с собой еду на дорогу», чтобы не пришлось, не дай Бог, «одалживаться у людей» или – хуже того – «выбрасывать впустую уйму денег», то есть свернуть к забегаловке и купить.
ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ
Через несколько дней после визита Слепой Женщины Авраам послал меня на дорогу ждать «арабского хаджара», то бишь резчика по камню, по имени Ибрагим, который должен был прийти из Абу-Гоша.
Я взбирался вверх по тропе, пока передо мной не распахнулся новый, незнакомый горизонт, уселся там на одну из скал, уставился в то мягкое и далекое место, где земля встречалась с небом, и стал поджидать.
Прошло много времени, а потом вдали появилась дрожащая точка, и, едва различив ее, я вдруг осознал, что вижу ее уже несколько минут. Сначала точка долго покачивалась над горизонтом, потом коснулась его и тогда начала приближаться, светлеть и медленно-медленно отращивать хвост, баламину и две тонкие ноги.
У точки выросли также две головы, одна – обвязанная белой куфией, а вторая – с двумя большими ушами: арабский каменотес и его осел. Я провел их во двор дяди Авраама, и пока гость и хозяин скручивали сигареты и набивали трубки, кляли погоду и расхваливали стальные ленты рессор в английских машинах, из которых получаются самые лучшие в мире зубила, я привязал осла на зеленой траве, которая росла в затененном углу двора, снял с него два седельных вьюка и налил ему полное ведро воды.
– Видишь, Рафаэль, – сказал Авраам, – это мой друг Ибрагим из Абу-Гоша, о котором я тебе рассказывал. Когда я умру, ты первым делом обязательно пойди к нему. Он высечет дату моей смерти на камне стола, и ты перевернешь его, и это будет мой памятник. Не забудешь, да, Рафаэль?
– Не забуду, – сказал я, глядя на пьющего осла. Когда коровы на выпасе пьют из большой лужи на лугу, поверхность воды всегда покрывается рябью и становится мутной, но этот осел едва прикасался к воде своими мягкими, бархатными губами, и глотки его были такими осторожными, что отражение внутри ведра оставалось неподвижным и казалось, что он не пьет, а лишь целует своего перевернутого близнеца, нежно и любовно.
Я люблю ослов. Я не раз прикидывал, не купить ли мне осла у одного из тех бедуинов, которых я то и дело встречаю в пустыне, и однажды Хамед, наш офицер службы безопасности, привел мне красивого осленка. Я обнял подарок за мохнатую шею, вдохнул аромат его шкуры, погладил по затылку, но не взял, потому что в моей маленькой квартире недостаточно места, чтобы содержать и растить там осла.
У ослов и лошадей запах приятный, а у собак и кошек – наоборот. Я стоял рядом с Ибрагимовым ослом и почесывал его каменный лоб, пока ослиный запах не прилип к кончикам моих пальцев. А потом Авраам подал мне неприметный знак приблизиться, и я пошел прислуживать двум взрослым мужчинам.
– Сделаешь нам чай, да, Рафаэль?
Я быстро вскипятил чайник на жаровне, сполоснул две маленькие, толстые стеклянные чашки, как делал это он – подушечкой большого пальца и кипящей водой, а затем заварил и подал им крепкий сладкий чай. Ибрагим покачал головой и улыбнулся мне, и Авраам увидел это и улыбнулся тоже. Я знал, что он доволен, и озноб удовольствия прошел по моему телу. Я отступил, уселся в стороне, около осла, и стал смотреть на них.
Мужчины покурили, выпили и поговорили о разных мелочах: об урожае маслин в этом году, о Бен-Гурионе, о заработках строительных рабочих, – а под конец Авраам высказал свою просьбу, Ибрагим задал несколько вопросов, и оба они, как в церемонной детской игре, вытащили огрызки карандашей, каждый из-за уха другого, послюнили их кончики и записали всякого рода маленькие синие цифры на ногтях пальцев.
Потом они выпили еще чашку чаю, и Ибрагим поднялся, и откозырял, и сказал Аврааму: «Алла раси [105]105
Алла раси – букв, «на мою голову», т. е «под мою ответственность» (араб.).
[Закрыть]» – и повернулся, чтобы уйти. Он потрепал меня по голове, оседлал осла и вернулся в свою деревню, а через несколько дней приехал снова, в маленьком разбитом грузовичке, с тремя усатыми парнями, в лицах которых нетрудно было угадать черты самого Ибрагима в молодости, ибо они были в точности похожи друг на друга и на него самого, как были похожи друг на друга те три каменные плиты, которые они привезли, привязав их ремнями и проложив старыми одеялами, чтобы защитить от дорожной тряски.
«Смотри, смотри, Рафаэль, какой камень! – возбудился Авраам. – Царь камней. Не слишком твердый и не слишком мягкий, не слишком светлый и не слишком в прожилках».
Трое сыновей Ибрагима выгрузили каменные плиты из кузова, и Авраам осторожно постучал по камню дубовой рукоятью своего молотка. «Совсем здоровый камень, – сказал он. – Послушай, как он звучит, весь цельнотелый».
И тут он сказал мне свое «смотри, смотри, Рафаэль», взял ведро воды и плеснул на одну из плит. Я уже не раз видел, как свершается чудо встречи воды и камня, но, как и всякий раз, снова пришел в восторг.
– Видишь, Рафаэль, как этот мертвый камень загорается, и тебе вдруг открываются все его рисунки, и секреты, и свет, и вся его жизнь?
А когда Ибрагим и его сыновья попили и ушли, он снова повернулся ко мне и сказал:
– Ты видел, Рафаэль, ты видел? Вот так и она – загорается, когда солнце льется на ее голову.
РЕБЕНКОМ, Я МНОГО ИГРАЛ
Ребенком, я много играл на улице, бегал, прыгал, падал, ударялся, и каждый вечер Большая Женщина сходилась изо всех комнат и собиралась вокруг моей постели, чтобы обследовать меня на предмет синяков и царапин, известий тревожных и известий радостных, и десять ее глаз – поначалу сосредоточенных и зорких, под конец скользящих и полуприкрытых – изучали мое тело с уважительным и пугающим интересом пяти специалистов по обрезанию.
Я нашел прибежище в притворстве: в раннем детстве делал вид, что сплю, и закрывал глаза с послушанием «спящей куклы», которую бабушка Майер однажды прислала моей сестре. Потом, в последующие годы, почти юношей «по всем приметам и признакам», когда уже привык к их пальцам и моя кожа уже научилась пренебрегать их прикосновениями, действительно стал засыпать, но притворялся бодрствующим и даже глядел на них из глубин своего сна насмешливым взглядом открытых глаз. А еще некоторое время спустя уже даже не притворялся, а просто не позволял им трогать меня. Теперь я действительно не спал, следя, защищаясь и присматриваясь, зато они делали вид, будто я сплю.
Но тогда, в раннем детстве, во мне не было ни смущения, ни враждебности, и мое удовольствие было таким острым, что каждый раз, когда я рассказываю о нем, как, к примеру, сейчас, все тогдашние ощущения вновь поднимаются из впадин моего тела, в которые они стекли, и заставляют меня вздрагивать от наслаждения. Прикосновение волны волос, что льется со склоненной головы, кончики проверяющих, нежащих, пощипывающих пальцев. Сладкая гладкость губ. Большой и указательный пальцы, которые ухватывают и раздвигают. Дыхание теплого рта, щекотная ласка кончика носа, язык, вылизывающий царапину, тысяча колышущихся локонов. Таковы мы, эти ласкаемые, эти целуемые, эти вылизываемые, так мы растем – наилучшим образом, каким могут расти мужчины, без отцов, дедов и дядей. И так мы умираем – наилучшим образом, каким может кончиться жизнь мужчины в тени ожидающих его портретов. Так: в торжественном окружении Больших Женщин, бабушек, и матерей, и сестер, и теток, которые обмывают наши тела в тазах на сон грядущий, пеленают нас в саваны пеленок, укладывают нас спать рядом с нашими отцами и праотцами, укрывают нас камнями одеял и кладут подушку памятника нам в изголовье, а потом, когда на нас снисходит наконец смертный сон, они всплывают и тонут в наших сновиденьях.
А порой, в ночи полной, вздыхающей луны, когда я часами веду машину по отсвечивающим синевой грунтовым дорогам, что взбираются из Северо-Восточного Негева в Иудейскую пустыню, а потом подымаюсь оттуда в Иерусалим, чтобы навестить Большую Женщину и привезти красивые камни дяде Аврааму, Мать встречает меня взглядом со старой кушетки Отца: «Ничего удивительного, что ты так хорошо выглядишь, Рафаэль. Ты ведь рос, как цветок в окружении клумбы из женщин. И разве ты не рад теперь, что знаешь все наши женские тайны? Ты можешь представить себе, каким способом мужчина мог бы расти еще лучше?»
Иногда я отвечаю: «Нет, мама, я не представляю лучшего способа».
А иногда я думаю: «Нет, мама, я ничего не знаю о вас».
А иногда я отвечаю: «Да, мама, я рад, что знаю все ваши тайны».
А иногда я думаю: «Да, мама, я представляю себе, как мужчина мог бы расти значительно лучше».
Но обычно я улыбаюсь ей и говорю лишь: «Ты права, мама». И я не раздражаюсь, и не спорю, и не смеюсь, и не опровергаю. Жаль тратить время, когда смерть уже так близка. И жаль спорить с тем, кто сильнее тебя, и знает больше, чем ты, и помнит больше, чем ты, даже если это породившая тебя женщина, твоя мать, твоя кость и твоя плоть. Я дремлю в своей бывшей комнате, слышу по ночам их голоса, съедаю по утрам их завтрак, дочитываю еще одну книгу, которую Мама просит меня закончить, – я уже забыл, как выглядят начала, – и встаю, и прощаюсь, и еду домой.
И сейчас, в пустыне, лишь я один на дне скальной трубы да небесное око, что синеет надо мной, лишь я да мое искаженное улыбкой лицо, что подымается ко мне из глубины потаенного водоема, глядит на меня и ждет: еще немного, Рафаэль, еще немного, камень сорвется с утеса, эфа соскользнет с ветки, Рона перевернет пикап, наводнение нахлынет и утащит – не беспокойся, Рафаэль, еще немного.
КАК-ТО РАЗ
Как-то раз, в ночь летнего полнолуния, я увидел Черную Тетю, которая сидела на камне, что в нашем дворе, с каким-то мужчиной, обращенным ко мне спиной, и играла с ним в шахматы. Лунный свет был так ярок, что его доставало затенить насечки на темных клетках каменной шахматной доски и высветить ее светлые клетки. У себя дома, когда луна вот так сияет над пустыней, я зачастую выхожу на улицу, завожу машину, спускаюсь в одно из белых ущелий и долго брожу там в мертвенном лунном свете, глядя, как моя тень движется меж скалами и меловыми стенами, которые под луной становятся голубоватыми. Мама, которая по ночам вечно бодрствует и читает, загибая для меня «ушки» на страницах, чтобы я их выравнивал, пряча записки, чтобы я их находил, и оставляя мне концы книг, чтобы я их дочитывал, однажды сказала мне, что в полнолуния она слышит, как луна вздыхает. Ты тоже? Тебе тоже?
Ночь была теплой, Тетя сидела в своих коротких штанишках, и ноги ее сияли с двух сторон камня, поблескивая в мягком лунном свете.
– Что, тебе уже надоели твои паскудства? Ты перешла на шахматы? – дразнила ее Мать наутро.
– После того как ставишь им мат, они делаются куда мягче, – сказала Черная Тетя. – Пора бы и тебе попробовать.
БОЛЬШАЯ ЖЕНЩИНА
Большая Женщина не любила принимать гостей. Хрупкие равновесия нашего дома – меж двумя соединенными квартирами, меж мертвыми и живыми, между самими женщинами – были достигнуты с большим трудом, и она боялась их нарушить.
«Гости – это как рыба, – говорила Бабушка. – На второй день они начинают пахнуть».
Со своими друзьями – моими и сестры – мы встречались на улице, или у них дома, или в поле, где мы часами прыгали с камня на камень, не касаясь земли. Родственники приезжали к нам только на дни поминанья, группами Больших Женщин, что окружали своих маленьких и сердитых сыновей, – неужели и я казался им таким? – а старые друзья из Киннерета приезжали и того реже, но и тогда от них требовали заранее приискать себе другое место для ночлега, а входя в дом, предъявить какой-нибудь подарок: свежую сметану, яйца, финики для Черной Тети и фотографии для Матери – изображения дома, улицы, большого фикуса и старого коровника.
Бабушка просила, чтобы они привозили ей грейпфруты, и мы все смеялись: Рыжая Тетя – неслышно, трясясь всем телом, Мать, ты и я – улыбаясь, а Черная Тетя – громко хохоча, потому что все мы знали, что ее интересуют не сами грейпфруты, а та бумага, в которую они упакованы. Она разрезала ее на маленькие прямоугольники, чтобы использовать потом в туалете.