Текст книги "В доме своем в пустыне"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
ГЛАВА ВТОРАЯ
ВЕРНУСЬ К ПЕРВОЙ ВСТРЕЧЕ
Вернусь к первой встрече наших родителей. Отец вышел из книжной лавки «Игарта» (которая сегодня книжный магазин «Ярден») прошел мимо матери, которая стояла и читала в тени эвкалипта, остановился, постоял, повернул, опять прошел мимо нее, еще раз вернулся, пожирая ее глазами, развернулся и прошел снова и на четвертый раз набрался смелости и спросил ее, что за книгу она читает.
«Он остановился возле меня, но в тень дерева не вошел, потому что был вежливым юношей, – рассказывает Мать и тут же добавляет: – Это дерево и сейчас стоит на площади Сиона», – чтобы те из слушателей, которые заинтересованы в паломничестве к месту их встречи, знали, куда именно им следует направить шаги.
Она улыбнулась ему, и не только из-за его хороших манер, но еще и потому, что сразу увидела, что они с ним в точности одного и того же роста.
«Ты хочешь сказать „росточка“, да, мама?!» – смеется сестра, которая выше меня и наших родителей по меньшей мере на полголовы.
И еще прежде, чем Мать ответила ему, Отец, всё в том же приступе отчаянной смелости, пригласил ее в кафе, что на противоположной стороне площади – то кафе, которого там тоже сегодня уже нет, как нет и находившегося по соседству кинотеатра, – разделить с ним стакан чая с лимоном и отведать пирожное под названием «шнекке» [9]9
Шнекке (нем.), букв, «улитка» – сладкое печенье из полосок теста, свернутых в виде спирали.
[Закрыть], которое сегодня тоже там уже не печется и не естся, а лишь медленной-медленной улиткой вползает в ностальгические сны пожилых иерусалимских ашкеназов [10]10
Ашкеназы – евреи – выходцы из Центральной и Восточной Европы, говорящие на идише.
[Закрыть].
– Мы сидели там, пили чай с лимоном и разговаривали. Сначала о книге, которую я читала, потом о других книгах, а под конец каждый говорил о своем море. Наш Давид говорил о Средиземном море, а я рассказывала о Киннерете, и мы так смеялись, что два английских офицера рассердились, встали и ушли. – И потом, со вздохом: – А кончилось тем, что мы остались в Иерусалиме. Без всякого моря, зато друг с другом.
– Видишь, – сказала сестра, – если бы ты не пила с ним чай и не говорила с ним о море, он был бы жив до сих пор. Я бы, конечно, не родилась, но он, по крайней мере, был бы жив.
– Я не знаю, что лучше, – сухо ответила Мать. И удивленно добавила: – От кого у тебя такая злость? Ни я, ни Отец не были злыми.
– Я не такая злая, как тебе кажется, – вскинулась сестра. – Да и ты, извини меня, не такая добрая, как тебе кажется, а Наш Давид, позволь тебе напомнить, ему уже не так важно, добрый он был или злой.
– Паршивка! – сказала Мать. – Отродье бездомной собаки и сестрица мусорной кошки, вот чем наградил меня Господь.
– Замечательно, мама. Можешь повесить на нашем доме объявление: «Приют для бездомных животных»!
Отец с Матерью справили свадьбу в доме друзей, заняли денег и уплатили первый взнос за квартиру в нашем квартале, который тогда как раз начали строить. А пока для них сняли комнату в одиноко стоящем каменном доме на въезде в район Ромема, рядом с северо-западным углом ограды Библейского зоопарка [11]11
Библейский зоопарк – собрание животных, упоминаемых в Библии.
[Закрыть].
«И вот в этом доме и был зачат Рафаэль, – заканчивает Мать, берет свою книгу, открывает ее на странице с последним по счету загнутым ушком и поднимается с места. – Поминанье окончено!»
Слушатели – Бабушка, и сестра, и обе Тети, и еще несколько родственников и друзей, которые помнят Отца даже после стольких лет и каждый год приходят помянуть его, – наполняются торжественной важностью, которую распространяют вокруг себя слова «поминанье» и «зачат», а Мать, с такой же торжественной важностью, вновь удаляется в «комнату-со-светом», которая когда-то служила кабинетом Отцу и где теперь никогда больше не гасят свет, потому что она читает там свои книги, и грызет свои облатки [12]12
Облатки – в Израиле это небольшие, круглые и очень тонкие соленые крекеры.
[Закрыть], и всю ночь не смыкает глаз.
КАЖДОЕ УТРО ОНИ РАСХОДИЛИСЬ
Каждое утро они расходились, каждый – на свои занятия, каждый – по своим делам. Отец сворачивал на восток, к медицинской школе, что на Сторожевой горе. Мать направлялась на запад, в учительскую семинарию, в район Бейт а-Керем. А дом – дом, где «был зачат Рафаэль», – оставался на месте и ждал их возвращения. Порой, когда я на время покидаю свои скважины, насосы и трубы и поднимаюсь из пустыни в Иерусалим, чтобы навестить Большую Женщину – тебя, и Мать, и Черную Тетю, и Рыжую Тетю, и нашу столетнюю Бабушку (которая никогда не забывает мне сообщить: «Я не умру, Рафинька, пока не увижу тебя в гробу»), – я навещаю и его.
Библейский зоопарк давно перебрался в другое место, и сегодня вместо воплей обезьян и рычания тигров здесь слышатся лишь скорбные завыванья людей, возносящиеся над стоящим поблизости зданием, где отпевают покойников, и сопровождающие меня все то время, что я медленно брожу вокруг родительского дома. Я никогда не жил в нем и ни разу не переступил его порог, но здесь я «был зачат» – при всей своей забывчивости не могу забыть это напыщенное слово – и хорошо представляю себе внутреннее расположение комнат, потому что мне не только многократно описывали его на словах, но однажды даже вычертили на бумаге.
В доме были три комнаты. Родители сняли северовосточную угловушку, и Мать немедленно покрасила ее ставни в зеленый цвет. А в двух оставшихся комнатах, всегда запертых на ключ, хозяин дома сложил свою библиотеку – художественную литературу, а также книги по искусству и науке.
Дом принадлежал ультраортодоксальному еврею [13]13
Ультраортодоксальные евреи – иначе «харедим», богобоязненные – общее название течений в иудаизме, последователи которых считают себя единственными законными носителями еврейской религиозной традиции и нетерпимо относятся к секулярному еврейству; даже живя в Израиле, харедим формально не признают Государство Израиль еврейским государством, так как оно создано до прихода Мессии и управляется по секулярным законам, а не по закону Торы.
[Закрыть]из венгерских хасидов, и Мать рассказывала, что время от времени, с наступлением темноты, он тайком пробирался в собственные владения, чтобы воссоединиться со своими запретными книгами [14]14
Запретные книги – ультраортодоксам не разрешается читать светские книги.
[Закрыть]. Он не перечитывал их, потому что давно уже знал всё на память, но каждый раз проветривал их тюрьму, на время извлекал на свободу, нюхал и очищал от пыли и клал на них открытые пузырьки с эвкалиптовым маслом, острый запах которого – так он объяснял Матери – отгоняет мышей и убивает моль.
«Но главное, он проверял, не убежала ли из его книг какая-нибудь буква, – смеялась Мать. – Ведь буква, которую никто не читает, в конце концов обязательно убегает – поискать себе другие глаза».
А Черная Тетя добавила: «Мы, женщины, все такие».
Годы спустя я с удивленьем узнал, что хозяин дома из Маминых рассказов был не кто иной, как господин Бризон, тот самый Бризон-молочник, который каждое утро обходил дома нашего квартала со своими бидонами. Трудно было связать облик легендарного библиофила с потешным видом старого молочника, но я не мог отрицать того факта, что это один и тот же человек. То было одно из первых свидетельств стремления вещей соединяться друг с другом, взаимно проникать и обнаруживаться в самых разных временах и местах в совершенно неожиданном перетекании. И поскольку фигура Бризона-молочника с такой ясностью встает сейчас перед моими глазами, я добавлю к ней еще несколько штрихов, чтобы они не растворились и не исчезли, как многие другие их собратья. Вот он – толкает свою повозку, нагруженную бидонами, кричит «Ма-ла-ко!» с двумя певучими ашкеназийскими «А», которые отдаются эхом в лестничных клетках квартала, и наливает свое молоко в кувшины и кастрюли, которые женщины выставляют наружу к его приходу. К двум этим гласным звукам «мо-ло-ка», переогласованным в мечтательные «ма-а-а» и «ла-а-а», я осторожно прислоняю сейчас остатки моей памяти, как всегда прислоняю ее к опорам прочих звуков, запахов и зрелищ. Так прибиваются к стволам акаций случайные соломинки и всякая прочая труха, которую приносит осенний дождь, – веточки, листки и мелкий щебень, – чтобы спастись от потока, увлекающего их в забвение.
Летом и зимой Бризон-молочник ходил в поношенных кожаных сапогах, в черном залатанном пальто и в истертой до блеска черной шляпе. Мы, квартальная детвора, бежали за ним, распевая: «Дос [15]15
Дос (искаж. ивр. «дат» – религия) – насмешливое прозвище религиозных евреев в Израиле.
[Закрыть]-барбос молоко принес!» Но он не отругивался. Частый гость в нашем доме, он всегда вызывал к себе Бабушку или мою маленькую сестричку-паршивку, но не Мать и не Черную или Рыжую Тетю, потому что эти молодые вдовы вызывали у него страх и запретное желание, а то и, что кажется еще вероятней, – слишком приятную смесь того и другого.
Особенно боялся Бризон-молочник Маминой черной и буйной сестры, потому что ее коротко остриженные темные волосы, запах росистого шалфея, исходивший от нее по утрам, и тени твердых острых сосков, грозивших проткнуть пижамную куртку Нашего Элиэзера, ее покойного мужа, заставляли его проливать большую часть молока мимо кастрюли.
«Почему бы тебе разок не выйти к нему, Рафауль», – предложила однажды сестра. Но прочие женщины тут же прервали ее знакомыми словами: «Еще чего не хватало! Рафаэль не должен делать женскую работу!»
Впрочем, я, пожалуй, расстанусь здесь с Бризоном-молочником, потому что намерен позже снова вернуться к нему и к его бидонам, а поскольку я уже назначил себе отправную точку и человек я, привыкший ко всему, что тянется прямо, точно трубы, трассы и теченья, а не кружит, вроде волн, водоворотов и валов, то соответственно постараюсь одолеть соблазн и не забегать больше впереди самого себя, не то окажется, что я все еще рассказываю историю своей жизни, а сам давно уже умер.
Вернусь к комнате, в которой я был зачат, в тот дом, что вблизи старого Библейского зоопарка. Так вот, несколько лет назад, когда я в очередной раз поднялся из пустыни, чтобы навестить Большую Женщину и заточить свои притупившиеся воспоминанья на точильных камнях тех мест, где они родились, ноги вновь привели меня к этому дому. И внезапно, через много лет после того, как Мать покрасила их в зеленый цвет, железные ставни бывшей комнаты моих родителей с лязгом распахнулись настежь и передо мною в открытом окне предстала девушка с обнаженной грудью. Она увидела, что я стою перед домом и гляжу на нее, смутилась и улыбнулась мне одновременно, тут же отступила внутрь, с тем же лязгом захлопнула ставни и исчезла. Еще какое-то мгновенье звук запахнувшихся ставен плясал на моей барабанной перепонке, еще какое-то мгновенье две девичьи груди светились в воздухе, как две яркие электрические лампочки в зажмуренных глазах, а потом погасли и они.
Я не раз думаю, что могло бы произойти, подойди я тогда и постучи в эти ставни, и в конце концов утешаю себя предположением, что они, скорее всего, так и остались бы закрытыми. Да и зачем тебе, Рафи, вся эта сумятица, а? к чему? лучше иди к нам, Рафауль, ни к чему тебе вся эта пустая суета. Вот так, Рафинька, так оно лучше, Рафаэль, успокойся.
СТРОИТЕЛЬСТВО ЗООПАРКА
Строительство зоопарка и заселение его клеток были тогда в самом разгаре. Каждый день со Сторожевой горы, где раньше находились животные, прибывал маленький грузовик и выгружал павлинов с увядшими хвостами, попугаев, выцветших от холода, и обезьян с потухшим взглядом. Прибыл и огромный тигр, с написанным на широченной морде крайним удивлением и волочащимся за лапой грязным бинтом. Льва, явно знававшего лучшие времена, усыпили перед переездом и прямо так, спящего, вкатили в его новую клетку, и двое маленьких сирийских медвежат скоро начали реветь по ночам из своих новых бетонных берлог.
Стена родительской комнаты прилегала к забору «королевских оленей». Английский король Георг («Его королевское величество Георг Пятый», – поправляет Рыжая Тетя, бракосочетание которой с Нашим Эдуардом происходило во дворце Верховного комиссара, в присутствии самого сэра Алана Каннингема лично) прислал этих оленей из своего поместья в подарок жителям Иерусалима.
Огромные, рыжие и прекрасные были они, с этими своими великолепными светлыми пятнами и величавой развесистостью рогов, и, хотя я никогда не видел Дядю Эдуарда, кроме как на стене коридора, где он висит рядом с остальными Нашими Мужчинами, я всегда представлял его себе одним из таких оленей, только с более светлой шерстью и без белых пятен на спине, что пасется на сочной зеленой траве королевского поместья, ибо Дядя Эдуард тоже был из Англии и его тоже прислал Английский Король в подарок Стране Израиля. Только не всем ее жителям, а одной-единственной женщине.
По ночам, когда темные кошмары обезьян воплями врывались в ее сны, Мать просыпалась, прислушивалась к непрестанному металлическому побрякиванию и понимала, что это два оленя-самца, большой и молодой, закрыв глаза, бьются и бьются своими могучими телами о железные прутья забора.
«К животным Иерусалим еще злее, чем к людям», – написала она в одной из своих записок. Тогда она оставляла записки Отцу, своему покойному мужу, а сегодня мне, своему беспокойному сыну. А по утрам, каждое утро, она открывала железные ставни окна – те ставни, что до сих пор там, зеленые и закрытые, как будто после той покрасившей тогда руки их не касалась больше ничья другая, даже рука девушки с обнаженной грудью, – и подзывала к себе королевских оленей.
Шагами легче коровьих, но тяжелее поступи лани они приближались и останавливались у ее окна, поднимали большие головы и высовывали влажные языки. Поскольку Мать была маленького роста, ей приходилось становиться на перевернутое ведро для мытья полов и еще подниматься на цыпочки, чтобы высунуться из окна, и вот так, почти падая в вольер, красная от напряжения, она протягивала руку и приманивала их остатками сухого хлеба и кожурой грейпфрутов и огурцов, – тогда они вытягивали к ней шеи и позволяли погладить бархатистость своих влажных носов и фиолетовую черноту оттопыренных губ.
Однажды, несколько лет назад, когда я был в армии и пришел на побывку – и в тот раз ночью и в тот раз из пустыни, – а Бабушка, сестра и обе Тети уже спали, и только Мать, как всегда, бодрствовала, читая и грызя свои облатки в «комнате-со-светом», она вдруг сказала мне, что я уже достаточно повзрослел, чтобы выслушать, как и когда я «был зачат».
Откровенна была она, и ее рассказ был на удивление подробен. На заре того дня, так она рассказывала, королевские олени бились об ограду особенно сильно, не давая ей заснуть, и, когда колокола городских церквей принялись вторить ударам рогатых пленников, она прижалась шеей к губам Отца – «которые тогда были еще живыми, Рафаэль, и такими теплыми и мягкими со сна», – взяла его руку и положила себе на живот, а свою ногу положила на его сонное бедро и обняла его – «вот этой самой рукой!» – и стала тормошить, до тех пор, пока он не проснулся и взял ее в объятья.
Так она рассказывала. Мне, а не тебе – может быть, потому, что знала, как хорошо ты помнишь и как хорошо я забываю.
«Люди отправляются в самые разные места, Рафаэль, лишь бы иметь, где вспоминать и о чем тосковать, – сказала она. – Здесь мы гуляли, здесь мы поцеловались, здесь ты помог мне спрыгнуть с террасы, а здесь у тебя порвалась сандалия, и я скрепила ее двумя шипами мимозы. Но мне – мне не нужно никуда ходить. Я даже в тот наш дом ни разу не заходила с тех пор, как твой Отец погиб».
Ее ладони шевельнулись. Поднялись с бедер, задержались на диафрагме и потом остановились перед глазами, растопырив пальцы. «Я и на могилу не хожу. Мне достаточно глянуть на эти вот пальцы, которые гладили его, притронуться к своей шее, которую целовали его губы… Ведь наше тело – самое лучшее хранилище воспоминаний, правда? Ты теперь уже большой мальчик, Рафаэль, солдат, тебе уже можно рассказать об этом, верно? Почему ты так улыбаешься? А?»
Я улыбался, потому что только такие беспамятные, как я, способны услышать и правильно понять, о чем она говорила, распознать воспоминания, которые хранятся не в голове, а в теле, осаждаются на коже барабанной перепонки и на сетчатке глаза, скапливаются в усталых волокнах мышц, собираются в слизистой живота и в пустотах носа. Вот они – одна за другой их дивизии маршируют внутри моего тела на парадах своих побед, спускаются по костлявому склону спины, грохочут тысячами подкованных подошв в ущельях ребер, экзаменуют мои почки и посмеиваются над ними.
И сейчас я опять улыбаюсь, потому что таким вот беспамятным, как я, чье мозговое сито не способно ничего на себе удержать, только ведь этот вид памяти и знаком, а все остальное для них – незаполненные пустоты: вот эти промежутки стены между портретами, и эти прогалины кожи между прикосновениями, и эти зазоры безмолвия между звуками, и эти ласки, и эти вкусы, и эти запахи. Ты уж прости мне столько «этих» подряд, сестричка, но правда – ничто так хорошо не закрепляется в памяти, как несколько «этих» одно за другим.
ОНИ СОЕДИНИЛИСЬ В МЕДЛЕННОЙ, СОННОЙ ЛЮБВИ НА РАССВЕТЕ
Они соединились в медленной, сонной любви на рассвете, а затем Мать поднялась с тем ощущением неотложности и понимания, которое знакомо птицам, начинающим строить гнездо, и объявила, что желает немедленно отправиться в свой новый квартал, где уже началось строительство.
– Я хочу посмотреть, как продвигается наша квартира, – заявила она к большому удивлению Отца.
– Сейчас? Скоро утро. Нам нужно идти на занятия, – сказал он.
– Если ты быстро встанешь, Давид, мы еще успеем сходить и вернуться, – поторопила она. – Времени вполне достаточно.
Они умылись, выпили чай, оделись и вышли из дому. Маленькие, быстрые, они спрямили себе путь, пройдя еще влажными от росы, невозделанными полями, что простирались тогда между отдельными кварталами города, миновали большой каменотесный двор Абуд-Леви, где между грудами камней уже горели костерки, над которыми грелись шершавые руки каменотесов, а оттуда спустились вдоль каменной стены ашкеназийского дома престарелых, от которого сегодня не осталось и следа – его большие деревья давно выкорчеваны и превратились в пламя, его камни разобраны и превратились в новые дома, а его старики похоронены и превратились в прах.
И тут, на склоне холма, где находился Дом сумасшедших, «Эзрат нашим» [16]16
«Эзрат нашим», букв. «участок для женщин» (ивр.) – часть двора в Иерусалимском храме, предназначенная для женщин; женское отделение в синагоге. В данном случае – название иерусалимской больницы для умалишенных.
[Закрыть], в те времена стоявший у въезда в Иерусалим, точно дорожный знак пророчества и предостережения для всех, кто приближался к городским воротам, Мать остановилась и сказала: «Смотри, Давид, отсюда хорошо видно, давай присядем на скалу и поглядим».
Прямо под ними расстилался небольшой жилой квартал с красными черепичными крышами, а слева шумел автобусный гараж. Механики уже заводили двигатели «шоссонов» [17]17
«Шоссон» – тип пассажирских автобусов, курсировавших в Израиле в 1940—1950-е годы.
[Закрыть], чтобы прогнать их вхолостую для разогрева, и отвратительный запах застывшего машинного масла поднимался в воздух, отравляя утреннюю чистоту.
Первые крики петухов выпорхнули из долины Лифты, пожелтив и зарумянив восток. Воздух уже слегка прогрелся, тяжелые испарения просыпающегося города уже прослоили его своим зловонием, и откуда-то издалека вдруг донесся страшный крик ребенка.
– Что это? – испугался Отец.
– Это оттуда, – показала Мать на большое здание. – Из сиротского дома.
Распахивались окна. Спальни выблевывали наружу прокисшее зловоние. Напротив того места, где они сидели, вилась, поднимаясь по каменистому, изрезанному белесыми тропками склону, короткая, узкая, неказистая улочка, ведущая к большому, одиноко стоящему зданию, окруженному пламенными язычками кипарисов, колючими силуэтами пальм и каменной стеной с протянутой вдоль ее хребта ржавой проволокой. То был «Воспитательный дом для слепых детей Израиля», рядом с которым мне предстояло в будущем расти и со слепыми детьми которого мне предстояло в будущем играть. А дальше, за этим домом, улочка превращалась в пыльную грунтовую дорогу, которая все поднималась, и поднималась, и поднималась, и никто не знал ее конца – то ли она просто пропадала из виду, то ли тонула в выцветшей завесе далеких небес, среди туманно обозначенных намеков на голубоватые горы.
Годом позже, когда квартал был построен и мы уже жили там – мне было несколько месяцев, ты еще не родилась, Отец и Дядя Элиэзер еще были живы, Дядя Эдуард уже погиб, но Рыжая Тетя еще не жила с нами, – Мать писала по ночам иллюстрированные письма своей матери и Черной Тете. «Здесь я живу, – писала она. – Это Дом слепых. А это Дом сумасшедших. А это Дом сирот». И рисовала им все эти дома и нашу улочку, которая из былого царского пути [18]18
Царский путь (дерех а-мелех, ивр.) – «дорога, по которой ездят цари», главная дорога, магистраль.
[Закрыть]превратилась в тогдашнюю грунтовую дорогу, а сегодня из грунтовой дороги тех времен превратилась в большую городскую улицу.
«Это Иерусалим, – писала она. – Город сирот, и слепых, и сумасшедших». И рисовала стертые временем следы царей, и коней, и земледельцев, и ослов, и полководцев, что шагали, каждый в свой черед, по этой дороге, и рядом с каждой такой картинкой писала объяснения и чертила стрелки, очень похожие на те, что в старых детских альбомчиках Нахума Гутмана [19]19
Гутман, Нахум (1898–1980) – израильский художник, а также автор детских книг.
[Закрыть]с их голубенькими обложками издательства «Давар для детей» [20]20
«Давар» («Слово», ивр.) – газета, выходившая в Израиле с 1925 года. «Давар для детей» – еженедельное детское приложение к этой газете.
[Закрыть]. Они до сих пор стоят на полке под окном «комнаты-со-светом», и Мать, как многие в те времена, знала эти рисунки на память.
– Она присылала мне замечательные письма, – сказала Черная Тетя, складывая их обратно в матерчатый мешочек. – Тогда она меня еще любила, а не ненавидела, как сейчас.
– Она тебя не ненавидит, – сказал я. – Она просто иногда сердится на тебя, потому что ты их позоришь.
– Чем же это я их позорю?
– Ну, всеми этими твоими делами с мужчинами.
– Ты ничего не понимаешь, Рафаэль. Может, благодаря нам ты в конце концов поймешь что-то о других женщинах, но нас самих ты не понимаешь и не поймешь никогда. Даже когда вырастешь.
Черная Тетя оказалась права и, как всякий, кто прав и верит в свою правоту, оказалась не права одновременно: я рос наилучшим образом, каким может расти мужчина, и повзрослел, и состарился, и до сих пор не понимаю их – а также «чего-то» о других женщинах тоже.
ЗА ДОМОМ СЛЕПЫХ ТЯНУЛСЯ ПАРК
За Домом слепых тянулся парк, и с высоты своего наблюдательного пункта Мать увидела вдали женщину, которая неторопливо шла по усыпанной гравием парковой дорожке.
У Матери вдруг участилось дыхание. Она видела, как женщина подошла к маленькой зеленой чаше декоративного бассейна, что выглядывал из гущи парка, точно глаз, обрамленный ресницами птичьих гнезд и плакучих ив, и остановилась на его краю. Отсюда, издалека, она казалась очень высокой и прямой, но с такого расстояния Мать не могла различить, зрячая она или слепая, и какая-то необъяснимая дрожь вдруг прошла по ее телу.
Крики: «Подъем! Подъем!» – раздались над Домом слепых. Высокая женщина повернулась и направилась обратно к зданию, а тем временем по грунтовой дороге задребезжали, постанывая под тяжестью кирпичей, гравия и железной арматуры, небольшие серые грузовички, уже заступившие, с чисто человеческой прилежностью, на свою трудовую вахту, раздались первые возгласы строителей, и совсем близко и четко, несмотря на расстояние, послышались звуки заступов и скребков, царапающих по стенкам опалубки.
– Жаль, что наш квартал не строят из иерусалимского камня, – сказал Наш Давид.
– Ты со своим камнем! – улыбнулась она.
«Твоего Отца очень волновал иерусалимский камень, Рафаэль, – может, потому, что он вырос в песках Тель-Авива».
Она, выросшая среди базальтов Иорданской долины и построенных из них маленьких серых домов мошавы, говорила ему, что ей надоели дома из камня, особенно иерусалимские, чересчур высоко занесшиеся над своими жильцами. Порой я нахожу исписанные ею листочки, которые она спрятала в книгах, отданных мне на дочитывание, – разные мысли, пришедшие ей в голову и сохраненные для покойного мужа и беспокойного сына. «Из-за этого древнего иерусалимского камня, – было написано на одном из них, – в нашем городе нет ни единого по-настоящему нового дома. Каждый дом здесь становится старым еще раньше, чем его достраивают».
– Видишь, Давид, – она с наслаждением втянула прохладный запах свежей известки и штукатурки, который донес до них ветер, – только блочный дом может быть совсем новым. Уродливым, бизабразным, но новым. Понюхай, как хорошо. Видишь, этот запах долетает даже досюда. Здесь всё будет новым, – объявила она. – И я посажу здесь миндальное дерево, и Санта-Розу, и два граната я тоже посажу, сладкий и кислый, а Реувен привезет мне пару мешков черной земли из мошавы, и я посею зеленый лук и фиалки, а еще я буду выращивать львиный зев, и острый перец, и петрушку, и помидоры.
– Всё я, да я, да я, – улыбнулся Отец. – Так много планов и так много «я»!
Мать рассмеялась и уже собралась было что-то ему ответить, но тут рядом с ними вдруг заскрежетали маленькие железные ворота, в каменной стене здания «Эзрат нашим» открылась ржавая дыра, и оттуда выскочил похожий на обезьяну тощий, босой человек и, быстро перебирая ногами, побежал по пыльной дороге, ведущей на запад.
Вдоль всей дороги высились груды щебня и гравия. Человек миновал первый поворот, присел и спрятался за одной из них.
– Что он делает? – спросила Мать.
– Хочет убежать. Сейчас они пойдут его искать и поймают, – сказал Отец. – Идем лучше отсюда.
Но Мать смотрела на безумца с заинтересованной улыбкой, потому что ей показалось, что он словно спрыгнул со страниц какой-то из прочитанных ею книг. Он непрестанно хихикал, как шакал, его удлиненное, скрюченное тело тряслось от сдавленного смеха, грязный затылок так и просился, чтоб его почесали, а побагровевшие глаза подмигивали, умоляя не выдавать, где он спрятался.
«Может, стоит войти и сказать, что он здесь?» – подумал вслух Отец. Но тут из двери выбежали двое санитаров в развевающихся халатах и бросились вдогонку за беглецом. Не заметив его за грудой щебня, они проскочили мимо и, тяжело топая, побежали дальше.
Когда преследователи скрылись за гребнем холма, сумасшедший выбрался из укрытия, похлопал по своим отрепьям, выбивая набравшуюся в них пыль, и в медленном, торжественном победном танце направился обратно к воротам, отвешивая поклоны и помахивая руками своим друзьям, которые висели на решетках больничных окон, вопя от восторга.
– Приветствую вас, мадам, – сказал он, проходя мимо Матери, потом обошел ее вокруг и улыбнулся. – Вы тоже здесь? – Но тут глаза его внезапно сузились, как два лезвия, и он пристально уставился на ее живот. – Поздравляю вас, мадам, да родится у вас сынок, в добрый час.
Дрожь пробежала по ee телу. Она вдруг поняла, что забеременела, что в это самое утро, два часа назад, зачала ребенка, и у нее подкосились колени.
– Сгинь! – крикнул Отец, выпрямился во весь свой маленький рост и угрожающе занес руку.
Но безумец склонился перед ним в издевательском поклоне, как склоняются высокие слуги перед коротышкой-хозяином, вильнул задом и насмешливо пропел:
Поздравляю вас, мамаша,
И сыночку исполать,
А моя кликуха Сима,
И мне надо поспешать.
Он низко поклонился, отпрыгнул и мигом исчез за ржавой железной дверью Дома сумасшедших, и с ними остались только его раздражающие слова, кружившие в воздухе черными точками, точно те черные вороны пустыни, когда они парят по ветру среди каменистых склонов и над вершинами одиноких скал.
МЕДЛЕННО-МЕДЛЕННО
Медленно-медленно, в ритме неторопливого урчанья дизельного мотора, сопровождаемый желто-коричневым шлейфом жужжащих пчел и вечно голодным, немигающим взглядом черных ворон, еду я на своем пикапе от водосборника к водосборнику, от скважины к скважине, от вентиля к вентилю. И временами, оказываясь в краях Хамады, этой пустынной, покрытой мелким темным щебнем равнины, останавливаюсь, выхожу из машины и иду по бескрайним каменным осыпям.
Эта пустыня непригодна для тяжелых военных колесниц или легкого кросса. Ее тропы хороши лишь для мягкого шага верблюдов и спокойной походки пастуха. Щебень хрустит под моими ногами. Глаза мои всматриваются.
Я высматриваю мелкие потайные знаки, которые пустыня припрятала для тех, кто ее знает, и следы тропок, которые она приготовила тем, кто ее любит.
В горах тропа всегда одна, петляет и подымается неспешно, будто уверенная в правильности своего единственного пути, а на равнине она разветвляется многими дорожками, которые расходятся в разные стороны, и возвращаются, и снова разделяются в споре, и опять сходятся, и все до единой, как жизни Наших Мужчин и как ручьи в широких оврагах, приходят к одному концу. С вершины скалы или с высоты птичьего полета эти тропки легко различить, но с высоты головы идущего человека они видны не всегда, и глаз, что выискивает их следы, должен советоваться с ногой, которой хочется ступить поудобней, и с разумом, которому хочется логики, и с сердцем, которое хочет биться неторопливо.
Не раз нога обнаруживает истину раньше глаза, ибо, едва лишь ступив на правильный путь, она успокаивается, и вместе с ней успокаивается все тело.
И вот уже колено и лодыжка начинают улыбаться, и назойливый хруст мелких камешков, что сопровождал тебя с первого шага, начинает приятно и мягко звучать в лабиринтах уха. Теперь самое время вдохнуть полной грудью, и поднять голову, и позволить глазу увидеть то, чего он раньше не видел. Камни тропы уже раздроблены ногами древних путников, в незапамятные времена. Вот они – меньше размером, чем обычные камни на равнине, более гладкие и пыльные, а между ними – светлые пролысины почвы.
Уже различив слабый след тропы, я удивляюсь, как я мог не заметить ее раньше. Больше ей от меня не ускользнуть. Я шагаю по ней, мои легкие впитывают ее покой, а мои глаза уже выискивают красивые камни, чтобы принести их дяде Аврааму, Аврааму-каменотесу, моему другу и моему покровителю.
Упоминал ли я уже это имя? Кажется, нет. Много лет назад, мальчишкой, убегавшим от десяти удерживающих рук, и от десяти ищущих глаз, и от пяти зовущих ртов Большой Женщины, я всегда находил убежище в его дворе. Авраам отламывал мне от своего хлеба, отрезал мне от своей памяти и время от времени повторял: «Когда ты вырастешь, и начнешь бывать в разных местах, и увидишь красивый камень – принеси его мне, да, Рафаэль?!»
Я сказал ему: «Да, дядя Авраам» – и с тех пор держу свое слово. Стоит мне увидеть в пустыне красивый камень, все равно – большой или малый, я бросаю его в кузов своего пикапа и, когда поднимаюсь в Иерусалим навестить Большую Женщину, захожу также к Аврааму-каменотесу и приношу ему этот подарок.
ЧЕРЕЗ ДЕВЯТЬ МЕСЯЦЕВ
Через девять месяцев после того рассвета Мать родила меня, а через пять лет после моего рождения Отец был призван на резервную службу, погиб в несчастном случае и из «майора медицинской службы Давида Майера» стал «Нашим Давидом».
Все очень переживали, но никто не был удивлен. «Есть семьи, в которых деньги тянутся к деньгам, а в нашей семье смерть тянется к смерти», – объяснила Бабушка, дотошность и осведомленность которой в обоих этих вопросах были общепризнанны в нашей семье.
У Бабушки на памяти было предостаточно мужчин и смертей, чтобы подтвердить эти слова. Ее муж, Наш Рафаэль, повесился в коровнике мошавы Киннерет. Сын ее, Наш Реувен, погиб, упав с лошади. Ее хайфский племянник въехал на мотоцикле в огромное дерево точно в свой сорок восьмой день рождения. Муж ее племянницы был убит в возрасте сорока шести лет – его печень пробила шальная пуля, когда он сопровождал свою старшую дочь в ежегодном школьном походе. Другой родственник – «такой замечательный парень, первый красавец Петах-Тиквы» – был убит током в возрасте сорока четырех лет в типографии, унаследованной от отца, который, в свою очередь, погиб в том же самом месте двадцатью пятью годами раньше, когда огромный рулон бумаги случайно скатился с грузовика и раздавил его насмерть.