Текст книги "В доме своем в пустыне"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Они покачались так еще несколько минут, спресовывая своим двойным весом батон с соленым сыром, оливковым маслом, нарезанной петрушкой и зубчиками чеснока, а потом дядя Авраам задрожал и застонал, а Рыжая Тетя, не открывая глаз, сильно обхватила его побелевшими пальцами, и тогда его руки выпустили ее, и высвободились из-под ее платья, и поднялись выше, и обняли ее тело, мягко и любовно, и их головы склонились друг к другу, и каждая легла в углубление шеи другой.
Правая рука дяди Авраама поднялась к затылку Рыжей Тети, и его каменные пальцы стали перебирать ее волосы, но она вдруг открыла глаза, спрыгнула с доски и принялась разглаживать свое платье.
Дядя Авраам сказал:
– Может быть, ты останешься? – И когда она промолчала, шепнул еле слышно: – Может быть, ты заглянешь в свой дом? – И добавил: – Ты можешь умыться там, если хочешь…
Но Рыжая Тетя провела нетерпеливыми пальцами по стерне своих коротких, стриженых, рыжеватых волос и сказала:
– Я не хочу, Авраам! Я не хочу!
Я ждал за каменным ящиком, пока она исчезла и пока дядя Авраам кончил размышлять и обнюхивать свои пальцы. Потом он поднял канистру, отпил воды, закурил плоскую сигарету и долго курил и о чем-то думал, а потом, когда дым окончательно рассеялся, снова взял в руки свои инструменты. Я выждал, пока его удары по камню стали такими же быстрыми и ритмичными, как всегда, отсчитал еще тридцать ударов, поднялся из-за ящика, подошел к нему обычной походкой и сказал:
– Привет, Авраам!
– Когда ты пришел? Ты же сказал, что не придешь?! – испугался он.
– Только что. Меня отправили домой, потому что я плохо себя почувствовал.
– Я тебя ждал, – сказал он. – Садись.
Он выглядел, как обычно. Ничто не напоминало о произошедшем. Только влажные бородки слез на его щеках были тому свидетельством. Если бы не белая пыль, в которой они прочертили свою дорогу, я никогда бы не узнал, что он плакал. И если бы я не видел то, что видел, я бы никогда не догадался, что это слезы тоски и боли, и решил бы, что это просто раздражение или что ему в глаз попала искра.
Солнце опускалось, и через несколько минут промежутки между ударами зубила стали увеличиваться, пока не смолкли совсем. Тогда он встал, сказал, что очень проголодался, и вынул наш бутерброд из-под деревянной доски.
– Поешь, Рафаэль?
Сильная дрожь сотрясла все мое тело, когда я надкусил этот бутерброд. Я не жевал – я глотал, как собака, отрывая куски и торопливо глотая. Кусок за куском исчезал во мне тот хлеб с чесноком, и маслом, и петрушкой, и сыром, раздирая горло и обжигая нутро. А двадцать лет спустя, когда Рона спросила меня, как я потерял невинность, и я рассказал ей о матери моего частного ученика, о миске с фруктами и задаче по арифметике, она посмеялась и сказала, что история, конечно, симпатичная, но не убедительная.
– Ты права, – сказал я ей и рассказал правду: как я глотал тот бутерброд, раздавленный под тяжестью Авраама и Рыжей Тети.
– Вот, – сказала она. – Теперь я верю.
СРЕДИ ТУМАННЫХ ПЯТЕН
Среди туманных пятен моей памяти выделяется своей резкостью тот день, когда умер Мать-Перемать, а точнее – тот день, когда Хромой Гершон восстал на своего квартирохозяина и отделил его душу от тела.
В порядке исключения я хорошо запомнил этот день. Может быть, потому, что он не оставил по себе ничего, кроме нескольких слов, и состоял в основном из конкретных примет: звуков выстрелов, и пятен крови, и приятного запаха порохового дыма. А может быть, потому, что в этот день овеществились два утверждения, давно ожидавшие наглядного доказательства, – как предсказание самого убийства, которое превратилось из пророчества в реальность, так и рассказ Амоаса о «томагане» Хромого Гершона, который действительно возник вдруг из багажника такси, обрел вполне реальные ствол и приклад, материализовался и выстрелил.
Слова «Хромой Гершон восстал на своего квартирохозяина и отделил его душу от тела» я произношу очень буднично, потому что и убийство-то само было очень будничным, и я говорю это с полной уверенностью, потому что видел его и слышал – я сам, и моя сестра, и еще несколько ребят, как слепых, так и зрячих, – и все мы, каждый по мере своих чувств и причуд своей памяти, не забыли его до сих пор.
То было жаркое утро – одно из тех ласковых и нежащих кожу пробуждений, которые возвещают о хамсине еще до того, как открываешь глаза. Ты ведь знаешь, что я люблю солнце, и сухость, и тепло и с детства всегда впадал в уныние с приходом зимы. И не только из-за наступления дождей и холода или из-за того, что одеяло сменяло простыню и Черная Тетя уже не укладывала меня спать своими летними, легкими, ласковыми и обнажающими взмахами, но прежде всего потому, что зимою дни становились короче. Это очень пугало меня, как будто две темноты – та, что до восхода, и та, что после заката, – превращались в две черные стены, которые всё сближались и сближались друг с другом, а я между ними внутри, в сужающейся, задыхающейся полоске света.
Летние каникулы были в разгаре, и я отправился с несколькими ребятами, слепыми и зрячими, поиграть в камешки в ямках, которые мы вырыли на обочине грунтовой дороги.
Мать-Перемать, как обычно, пришел проверять свои квартиры. Он вышел из Дома сумасшедших, миновал Дом слепых и поднялся в сторону Дома сирот, что стоял недалеко от первого блока, где Хромой Гершон жил в своей съемной квартире. Он проковылял мимо нас, и кончик его палки оставил за собой в земле цепочку отстоящих на равном расстоянии углублений, а рот оставил за собой в безмолвном воздухе приглушенный шлейф отстоящих на столь же равное расстояние проклятий, и они словно бы висели еще какое-то время в тишине, пока не растаяли в ней и не исчезли окончательно.
Мы были заняты своей игрой и не обратили внимания ни на него, ни на его привычную брань, ни на Хромого Гершона, который уже завел свою голубую «де-сото» и стоял возле электрического столба, ожидая, пока согреется мотор, и полировал хромовые зубы между фонарями своей машины старым, мягким полотенцем. А тут еще две бвизнятки-бвондинки, не умевшие выговаривать «л», спустивись к нам из своей квартиры в третьем бвоке.
«У нас тоже есть кругвые шарики, – сказали они. – Пригвасите и нас поиграть».
Мы стали смеяться: «Нужно говорить не кругвые шарики, а кругвые бавуры» – и поэтому пропустили тот момент, когда между квартирохозяином и Хромым Гершоном началась ссора. Но когда они оба повысили голос, мы все поднялись с земли и уставились на них.
– Я не могу впустить тебя сейчас в квартиру, – кричал Хромой Гершон, – я должен ехать! Меня ждет пассажир!
– Езжай к своему пассажиру, нечестивец, будь ты проклят, я и без тебя могу туда войти!
– Ты не войдешь туда без меня! – рявкнул Гершон, старательно счищая последние пылинки с лебедя на носу машины.
– Это моя квартира, падаль, и я войду в нее, когда мне захочется!
– Нет, ты не войдешь!
– Да я в к твоей матери в задницу войду, если захочу! – крикнул Мать-Перемать.
Гершон на мгновение застыл, потом медленно, аккуратно свернул полотенце, развел руками, словно извиняясь, и подошел к багажнику машины. Он открыл багажник, положил туда свернутое полотенце и вытащил оттуда «томмиган», который внезапно материализовался в виде толстого ствола и круглого магазина и перехватил наши детские дыхания.
Затем Гершон молча прохромал два шага в сторону, взвел курок, поднял «томмиган» наперевес и выпустил длинную очередь в своего квартирохозяина. Кстати, само слово «томмиган» прозвучало только через несколько дней, когда полицейский пришел в наш квартал собирать показания очевидцев, и один из семи слепых детей – то ли Аврам, то ли Якуб, то ли Давид, то ли Герцель, то ли Шимон, то ли Ави, то ли Рубен – сказал ему: «И потом, когда я увидел, как они кричат друг на друга некрасивые слова, я увидел, как открылась крышка багажника, и выстрелы пулемета „томаган“ я тоже увидел, а потом все стало тихо, и тогда я увидел кровь, как она полилась на землю».
Тяжелые пули автомата отбросили Мать-Перемать назад. Но он был такой никчемный, и легкий, и слабый, что не сразу упал, и его мертвое тело еще продолжало какое-то время стоять, и качаться, и выплевывать ругательства, но потом стрельба прекратилась, и больше не было пуль, на которые он мог бы опереться, и тогда он повалился на землю.
«Он выпустил в него целый магазин», – сказала потом Черная Тетя с восхищением и досадой. Многие годы после этого она не могла себе простить, что не была там и не видела, как это все произошло. «Я столько раз играла с вами в балуры, – сердилась она, – и ничего не случалось. И надо же – как раз в этот день вы меня не позвали. Да ну вас всех!»
Хромой Гершон громко сказал: «Слава Богу, избавились», – положил «томмиган» на его место в багажник и медленно стронулся с места. Проезжая мимо нас, остановился, сказал: «Вы еще скажете мне спасибо, дети, что я очищаю для вас этот мир от всякой мерзости и дряни» – и медленно-медленно исчез в облаке золотистой пыли.
Двойняшки сказали: «Ну вот. Хромой Гершон бойше никогда не загвянет в наш квартав» – и мы начали спорить, нужно ли рассказать, и что рассказать, и кому рассказать. Но потом выяснилось, что Хромой Гершон направился прямиком в полицию на Маханюде, и сам обо всем там рассказал, и оттуда уже действительно никогда больше в наш квартал не вернулся.
ЛЮДИ, КОТОРЫЕ ХОТЯТ ПОМНИТЬ
Людям, которые хотят вспоминать своих мертвых, это занятие дается так легко, что даже затягивает. И хотя Рыжая Тетя была единственной из наших женщин, которая хотела снова выйти замуж, она тоже не переставала разглядывать фотографии Нашего Эдуарда, слушать елизаветинскую музыку на его «Жераре», пить из его веджвудовской посуды и видеть людей, похожих на него – высоких и худых, с гладкими, расчесанными на косой пробор соломенными волосами, в начищенных до блеска коричневых полуботинках, – которые проходили перед ее глазами, кто на улице, кто в холле гостиницы «Царь Давид», куда она иногда прокрадывалась тайком, а то и просто во сне, прямо в своей собственной комнате.
И по мере того как тоска оттачивала эти ее способности, она все меньше нуждалась во всех приметах своего покойного мужа. Теперь ей было уже достаточно одних лишь соломенных волос, или одного только косого пробора, или одних только коричневых начищенных полуботинок и пиджака, чтобы сказать – вроде бы про себя, но достаточно громко: «У Нашего Эдуарда тоже были такие ботинки». Или: «У Нашего Эдуарда тоже был такой пробор». И так она все более углубляла эту свою привычку, пока не начала вспоминать своего покойного мужа даже с помощью таких людей, которые всего-навсего доставали из кармана белый носовой платок, или открывали швейцарский перочинный нож, или ели гороховый суп с тонкими ломтиками охотничьих сосисок, который так любил Наш Эдуард.
Большая Женщина с ума сходила по сладостям, и даже Бабушка соглашалась иногда потратить «уйму денег» на мороженое в кафе «Аляска», неподалеку от того эвкалипта, возле которого впервые встретились наши родители. Я помню выражение блаженства, которое разливалось на их пяти лицах, когда они ели это мороженое, и то замечательное созвучие, с которым позвякивали пять маленьких ложечек и чмокали пять наслаждающихся ртов. А особенно я помню двух Теть, которые всегда заказывали одно и то же, и обе одновременно нагружали свои ложечки сначала кусочком ванильного, а потом кусочком шоколадного, и обе брали мороженое с ложечек мягкими вытянутыми губами пьющих воду ослов, и хотя они не были, но опять казались мне сестрами, потому что они закрывали и открывали глаза в едином ритме восторга и наслаждения, вверх-и-вниз, вниз-и-вверх, опуская и поднимая ресницы, словно все время чему-то изумляясь. И каждая из них то и дело запускала ложечку в вазочку другой, потому что вкус одной и той же еды в тарелках других людей – разный. Кому лучше знать, как не мне, пробовавшему пятничный куриный суп из всех пяти тарелок?!
И вдруг в кафе «Аляска» вошел точный двойник Нашего Эдуарда. Даже я, никогда не видевший своего английского дядю, тотчас его узнал. Он тоже был высокий и худой, у него тоже были длинные жилистые руки бегуна на длинные дистанции, его светлый летний пиджак тоже был перекинут через плечо, и он смотрел светлыми глазами, и улыбался тонкими губами, обнажая зубы, в которых нельзя было ошибиться, – зубы лошади, обладающей чувством юмора, – и он тоже шел английской походкой, и волосы у него тоже были соломенные, выцветшие и разделенные косым пробором. Мы все уставились на него, ожидая появления белой крысы, которая вот-вот взберется ему на плечо и попросит свою изюминку.
Рыжая Тетя открыла рот и побледнела, а мы смотрели по очереди то на нее, то на этого человека, и моя сестра, язва и всезнайка, которая в свои девять лет уже отличалась острым глазом и острым слухом, первой пришла в себя и сказала: «А у Нашего Эдуарда тоже были две руки».
Рыжая Тетя повернулась к ней и, не говоря ни слова, дала ей пощечину. Звонкий звук оплеухи и обиженный вскрик моей сестры мигом разрушили волшебство. Волосы вошедшего сразу же потемнели, он стал меньше ростом, его пиджак исчез, он изменился в лице и тут же вышел.
Бабушка вскочила:
– Кто ты такая, по-твоему, что раздаешь здесь пощечины?
Плечи Рыжей Тети начали дрожать.
– А пусть меня так не обижают…
– Ты мне не смей поднимать руку на девочку нашей крови, иначе я выгоню тебя из дому.
– Хватит, мама… хватит… – сказала Мать.
– Ну и пусть… – Рыжая Тетя уже захлебывалась растаявшим мороженым и слезами. – Вы не делаете мне никаких одолжений. Я достаточно вам плачу за то, что живу в вашем доме. А если вы будете так со мной разговаривать, то я поднимусь и сама от вас уйду.
Бабушка испугалась и сказала: «Ша… ша…» – но Рыжая Тетя повторила: «Вот именно. Просто поднимусь и уйду».
– Куда ты уйдешь?
– Вы прекрасно знаете, куда я могу уйти.
И Бабушка, которая была и все еще остается женщиной весьма практичной, замолчала.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
СМОТРИ-СМОТРИ, РАФАЭЛЬ
– Смотри-смотри, Рафаэль, они совсем как новые, эти ступеньки, на них еще видны все самые маленькие точечки. – Дядя Авраам показал своим молотком на тончайшую выделку четырех высеченных в скале и словно усеянных сумсумом ступеней, – тех четырех ступеней, что поднимались с земли к закрытой двери маленького дома. – Нет тех ног, что прошли бы по ним и сделали гладкими, – сказал он.
Он взял новый камень и стал осторожно ударять по нему углом матраки, чтобы раскрошить и отшелушить его мягкий верхний слой.
– Этот слой нужно убрать еще до обработки, иначе он будет, как подстилка, – смягчит и остановит удар. – Мягкое покрытие раскрошилось и слущилось, и тогда Авраам взял шукию, и ее праздничные звуки снова вернули ему уверенность и силу, чтобы справиться с горестными мыслями и печалью. – Ни ног той женщины, что вошла бы в этот дом с сумками, – сказал он, – ни ног детей, что бегали бы по ним, и поднимались, и спускались, и играли. Ни ног гостей, которые приходили бы и уходили. – Вот так, – добавил он, помолчав. – Камень может ждать миллионы лет, пока придет каменщик со своей баламиной и вытащит его из каменоломни. Но когда каменотес делает из него «завию», или «мацтабе», или «дестур» [132]132
Завия – угловой камень, мацтабе – подоконник, дестур – каменный пояс, образующий основание стены (араб.).
[Закрыть], тогда он становится вроде меня, у него уже нет терпения.
– Но у тебя есть терпение, Авраам, – сказал я ему. – Ты построил ей дом, и теперь ты ждешь.
– Как ты ошибаешься, – сказал он. – Как ты не понимаешь. Видно, что ты растешь там среди женщин и они рассказывают тебе всякие глупости. Я жду не потому, что у меня есть терпение. Я жду потому, что у меня нет выхода.
– Но я видел вас, – вырвалось у меня вдруг.
– Что ты видел?
– Год назад я видел, как вы сидели. Ты сидел, как сейчас, она сидела на тебе, ее руки были вокруг твоей шеи, и платье вас покрывало.
Авраам окаменел. Сначала его тело затвердело, как тогда, когда тот человек бил Рыжую Тетю, а потом он вдруг пополз, дергаясь, как деревянная кукла, по дворовой дорожке, пополз и завыл – и я ужасно испугался.
– Авраам, Авраам! – закричал я. – Что с тобой?! – Но он не слышал меня и продолжал ползти и выть, как раненый зверь. – Ты сошел с ума! – завопил я что есть силы, и мой вопль достиг его слуха и заставил остановиться.
Он затряс головой, точно большой пес, потом поднялся на ноги и подошел ко мне.
– Не рассказывай никому, что ты тогда видел! – сказал он.
– Не расскажу, – сказал я. И после долгой паузы добавил: – Но она все равно будет под конец твоя. Я видел – она тебя любит.
– То, что ты видел, была ненависть, – сказал каменотес. – Когда женщина сидит вот так на мужчине, обнимает его руками и ногами, и он в ней, и оба они знают, что потом она не останется, – это ненависть.
Ты ошибался, Авраам. Я хожу среди влажных простынь, развешанных по комнате на веревках, и пинаю их руками и ногами. Ты ошибался. И ты тоже. Рона тоже обнимает меня руками и ногами, и я в ней, и оба мы знаем, что потом она уйдет, успокойся, Рафаэль, это любовь.
– Скажи мне сам, Рафаэль, ну скажи, ведь ты меня уже немножечко знаешь, – я сумасшедший?
– Нет, – сказал я. – И раньше, когда я кричал, я не это имел в виду. Я просто испугался.
– Опять ты не понимаешь. – Он вздохнул. – Человек, который живет, как я, один, как пес во дворе, кем ему еще быть, если не сумасшедшим?
– Но ты не сумасшедший, Авраам, – сказал я. – Если бы ты был сумасшедший, тебя бы забрали в «Эзрат нашим». Туда почти каждую неделю привозят новых людей.
– Пусть только попробуют, – сказал Авраам. – Я подыму на них баламину, и посмотрим, как они меня возьмут.
Он поднялся и медленно зашагал по двору. Следы его ног уже оттиснулись в земле, как следы руки на дубовой рукоятке матраки, – тропки, запечатленные в почве рутинной жизни, покрытые поверх каменными плитками, чтобы удобней ступать: тропка в четырнадцать шагов от навеса до ворот. Тропка в двадцать два шага к туалету в углу двора. Тропка из пяти шагов к вырубленной в скале пещере в южной стене двора, где он сидит в дождливые дни. И тропка из пятнадцати шагов к его самодельному душу – подвешенной на ветке оливы водопроводной трубе с насаженной на ее конец продырявленной жестяной банкой. Под этим душем он мылся по пятницам, и тогда его волосы, которые с каждым будним днем все больше белели от каменной пыли, сразу темнели в честь прихода субботы.
Однажды, когда я в очередной раз выбрался посмотреть на дом, в котором я «был зачат», и поразмышлять о тех грудях, что за зелеными ставнями, которые с тех пор так никогда больше и не открылись, меня вдруг потянуло перепрыгнуть через ограду и пройти тайком в зоопарк. Ниже-ниже спускался я по его дорожкам, пока не достиг загона для волков. То был просторный двор, и ноги живущих в нем волков уже продавили в земле несколько узких, плотно утоптанных тропок: тропу тоски, что тянулась вдоль ограды загона, тропу безысходности, что вела к вырытым в земле логовам, и еще одну – не знаю, как се назвать, – к вершине грязного бугра, на котором несколько волков грелись сейчас, лежа на солнце.
«Каждую вещь здесь я сделал из такого камня, который ей подходит. Стол – из „малхи“, плитки на дорожках – из „хаджар ясини“ [133]133
Хаджар ясини – камень, который добывается большими плитами для настила полов и улиц, из района бывшей деревни Дир-Ясин, а ныне Гиват-Шауль (араб.).
[Закрыть], раковину – из „мизи йахуди“, а мой ящик – из „мизи хилу“, из самого хорошего, сладкого камня. Это тебе не тот твердый камень, что может сломаться прямо под рукой, и не та „каакула“, что всю дождевую воду пропустит внутрь, и сама почернеет от воды».
Мальчик Амоас был прав. Это действительно был сейф дяди Авраама, сейф, которому тяжесть крышки служила замком, а сила хозяина – ключом. Авраам называл его «мой ящик» и хранил в нем свои деньги, письма и несколько старых фотографий. Иногда он доставал их оттуда и показывал мне снимки, сделанные в первые дни его пребывания в Стране. Самые ранние, на которых он совсем еще заморыш, этакая «фертл оф» [134]134
Фертл оф – четверть курицы (идиш).
[Закрыть], в раздерганной соломенной шляпе и в широком, поношенном рабочем комбинезоне, и последующие – в различных каменоломнях и на строительных площадках, повсюду с верной матракой в чехле на поясе, с зубилом, с мозолью каменотеса на левом мизинце и с баламиной каменщика в правой руке.
– Когда я умру, – сказал он мне, – ты возьмешь мою баламину и воткнешь ее вот в эту щель, сильно надавишь и откроешь, только не бойся, и возьмешь себе все, что там внутри, а что не захочешь взять, то сожжешь, а на мою могилу ты положишь крышку стола, чтобы это был памятнике надписью. Только позови Ибрагима, чтобы он пришел из Абу-Гоша и поставил дату, да, Рафаэль?
– Но я умру раньше тебя, дядя Авраам, – сказал я.
– Чего это вдруг? Я куда старше тебя.
– Но в нашей семье всегда так, – сказал я. – В нашей семье мужчины всегда умирают молодыми.
– Тогда договоримся, что кто умрет раньше, похоронит другого, – предложил Авраам.
– Хорошо, – сказал я.
– Так это между друзьями-мужчинам и, да, Рафаэль?
– Да, – радостно сказал я и только по дороге домой понял, какую глупость мы с ним сказали, и громко рассмеялся.
ИНОГДА АВРААМ ЗАКРЫВАЛ ГЛАЗА
Иногда Авраам закрывал глаза и работал с камнем вслепую. Его руки, красивые руки мастера, двигались поразительно точно, подчиняясь той удивительной памяти, которая уходит из мозга и оседает в волокнах плоти.
«Одна рука помнит, где конец шукии, а другая рука чувствует, где матрака. Это опыт всякого мастерового человека, и еще это честность, потому что одна рука никогда не обманывает другую».
«А ты?» – спрашиваю я свое тело.
«Я? – спрашивает мое тело, удивляясь самому вопросу. – Что я?»
«Ты меня не обманываешь?»
Я не профессионал, и воспоминания, осевшие в моей плоти, – не память мастерового. У меня есть кое-какие технические навыки и уменья, часть которых я унаследовал от Матери, а часть приобрел на армейской службе. Но движения, присущие моей плоти, – это не движения работы, а движения игры, и, когда я запускаю руку в матерчатый мешочек, где хранятся сотни «пятерок», которые в детстве сделал мне Авраам, и вытаскиваю одну из них, и сажусь на пол, и играю, эти камешки словно сами собой взлетают из моей руки и возвращаются в нее снова, сами взлетают и сами собираются – все равно, закрыты мои глаза или открыты.
«Вслепую», – говорю я и подбрасываю, и собираю, и подкидываю, и ловлю.
Иногда я играю против самого себя – совершенно честно, без всякого обмана, – а иногда, как Черная Тетя годы назад, не могу сдержаться, спускаюсь к детям, которые бегают босиком в горячей уличной пыли, и играю с ними.
– Хочешь сыграть? – предложил я как-то Роне.
– Хочешь поехать со мной в Барселону? – ответила она. – Я улетаю на следующей неделе. Три дня. Ты сможешь послушать, как я докладываю, и не понять ни слова.
– Я и здесь не понимаю ни слова. Хочешь поиграть?
Черная Тетя была права: женщины – кроме нее – не любят играть. Даже Рона уже не хочет. «Оставь, оставь, – говорит она. – Я уже большая. У меня дети, у меня я сама, у меня он и у меня ты. Мне некогда скучать, мой любимый, и я не нуждаюсь в том, чтобы играть с этими твоими камешками».
А я нуждаюсь в том, чтобы играть с этими моими камешками. Со всеми поочередно. С этими пятью, и вот с этими пятью, и еще с теми пятью, и еще вон с теми пятью, и еще с десятками и сотнями «по пять», со всеми-всеми наборами «по пять», которые дядя Авраам сделал мне, когда я был маленький, и которые теперь взывают ко мне из своего мешочка: «Меня, меня… пожалуйста, Рафи, возьми меня…»
– Для кого ты делаешь так много пятерок? – спросил я его тогда. – Во всем Иерусалиме не хватит детей на них на всех.
– Это для меня, когда я буду старый, – сказал он.
– А зачем они тебе, когда ты будешь старый?
– Когда я буду старый, а ты уже будешь жить в другом месте, и мне придется самому идти в лавку, и я забуду дорогу обратно, я наберу себе полный карман этих камешков и буду бросать их за собой, чтобы знать, как вернуться.
Он перевел дыхание, устав от такой длинной фразы.
– Зачем тебе для этого камешки? Если тебе так уж нужно, почему не бросать за собой косточки фиников, как Черная Тетя?
– Я не люблю финики.
– Тогда бросай хлебные крошки.
– Разве ты не знаешь, что хлебные крошки не годятся. Прилетят птицы и все склюют.
– А твои камешки заберут дети.
Подобно камням в сухом русле, которые трутся друг о друга и скругляются во время наводнений, так годы игры истерли грани моих камешков и скруглили их мраморные углы. Это уже не те точные, строгие кубики, какими они были в день их рождения, – теперь они округлы, увертливы и скользки, как речные голыши, и уже не хотят слушаться меня. Но память движений все еще гнездится у корня моей ладони и в слепых суставах моих пальцев, и удовольствие все еще наполняет упругостью пустоты моей груди и струны моего горла. И я все еще, как встарь, подбрасываю главный камень высоко-высоко, и все еще ловлю его, как положено – «не двигая телом», и все еще произношу названия всех шагов игры, как им подобает, с ударением на предпоследнем слоге: «одиночка» на первом шаге, «двойка» на втором, потом делаю «тройку», соединяю ее жестом фокусника с «четверкой» и тотчас подбрасываю вверх всю «пятерку», чтобы поймать побольше камешков на руку, подставив им тыльную сторону ладони.
«Пятерка» – мое слабое место, потому что тыльной стороне ладони трудно изогнуться лодочкой. Какое-то испуганное мгновение камешки покачиваются в мелком углублении, пока я готовлюсь подбросить их снова и быстро поймать в перевернутую ладонь. И рука сама ведет меня по давней, протоптанной тропке, и я снова провожу пальцами под шкафом, чтобы они набрались там пылью и потом хорошо скользили по полу, и говорю себе «взять этот с тем», и «все кроме этого», и ставлю на полу «ворота» из пальцев, чтобы загнать в них все четыре Камешка, пока пятый, подброшенный, взлетает и падает сверху, и если при этом я затрагиваю и сдвигаю не тот камешек, я громко кричу себе: «Тронул!» или «Сдвинул!» – и передаю право хода от себя к себе. Нет, я не злоупотребляю своим одиночеством и возможностью обманывать себя и свою собственную плоть.
ТЫ МАЛЕНЬКИЙ И ТЫ МУЖЧИНА
«Ты маленький и ты мужчина», – твердила ты мне снова и снова. Что означало: «Ты тупица – тупица во всех мыслимых смыслах».
Не буду спорить. Мне достаточно моей способности наблюдать, достаточно твоей хорошей памяти, достаточно четырех портретов на стене коридора. И описаний мне тоже вполне достаточно – немного здесь, немного там. Мой возраст и пол отделяют меня от понимания, моя слабая память заслоняет от меня целостность и точность, и даже методично перелистать семейный альбом я не способен. Как Рыжая Тетя в своей комнате, я сижу в своем доме, вытаскивая – наугад – фотографии из старой коробки.
Пять женщин за закрытой дверью кухни. Сидят вокруг стола, упражняют свои памушки: «Раз, два, три, четыре. Пять, пять, пять, держать… не отпускать…» Зачем вам все эти крепкие памушки? А? Зачем они вам?
Пять женщин за закрытой дверью ванной, учат мою сестру, как должна подмываться женщина: «Тут и вот тут, и еще раз так… это совсем не смешно, раскрой… каждый, кто понимает, сразу увидит по лицу женщины, кислая у нее памушка или сладкая».
Слепые пальцы ныряют в темноту коробки – как в тот мешочек с буквами словесного лото, помнишь? Тебя всегда злило, что я могу вытащить «С», и «Л», и «Т», и «О». Ты помнила все слова, но мои пальцы лучше находили нужные буквы.
Я УЖЕ РАССКАЗЫВАЛ, ЧТО МЕНЯ
Я уже рассказывал, что меня назвали в честь Дедушки Рафаэля, отца Матери, который повесился на балке своего коровника, оставив по себе такие огромные долги, что это могло показаться расчетливой местью, и столь принципиальный вопрос, что это могло показаться продуманной провокацией.
– Что ты так волнуешься, Рафауль? – сказала сестра. – Это всего лишь вопрос количества. Когда барабан заполняют шестью пулями и выстреливают себе в голову одной из них, это называется самоубийством. Когда в барабан кладут всего одну пулю, это называется русской рулеткой. А когда кладут четыре? Или две? А когда вкладывают одну пулю в барабан, рассчитанный на тысячу? Что тогда? – У меня нет ответа. Я молчу. – Кстати, Рафауль, а что с тобой?
Когда Бабушка или Мать спрашивают меня: «Что с тобой, Рафаэль?» – я всегда вздрагиваю, но сестра – это другое дело. Когда-то мы играли с ней в «пять камешков», а сегодня она развлекает меня, запоминает для меня и насмехается надо мной.
– Со мной все в порядке, – отвечаю я. – Я осторожен. Я не засыпаю рядом с танками, не дразню племенных быков, не ставлю ловушек для кротов и не глажу платья своих подросших дочерей. Так что же может со мной случиться?
И ты улыбаешься, и отпиваешь глоток чая с лимоном, и говоришь:
– Я тоже, как ты, я тоже осторожна. – И замолкаешь.
– Время от времени я кого-то встречаю, влюбляюсь, решаю выйти замуж, а потом, в последнюю минуту, опять отменяю свадьбу, – говорю я безжалостно от ее имени. – Она продолжает молчать. – А почему, собственно, ты с ними так поступаешь? Ты ведь сама говоришь: они знают, что их ждет, и нечего мешать им, если они обязательно хотят покончить жизнь самоубийством. Дай Бог каждому мужчине такую понятливую жену.
– Зачем ты так поступаешь со мной? – взрывается она, подчеркивая «ты» и «со мной».
– Как – так?
– Почему ты толкуешь все так буквально? Я тоже выросла в этом доме. Ты что, думаешь, только ты рос самым лучшим способом, каким может расти мужчина?
Теперь и я замолкаю, и она молчит. Зачем говорить, когда все слова известны?
КТО СКАЗАЛ И КОМУ?
Кто сказал и кому: «В моем возрасте уже приятно сознавать, что в доме есть кто-то старше тебя?»
Кто сказал и кому: «Если я научусь читать, она перестанет читать мне книги».
Заполни пропущенное: «Мне достаточно посмотреть на эти мои пальцы, которые гладили его, коснуться своей шеи, которую… его губы» – и они хором восклицают: «Целовали… целовали…»
Дополни предложение: «Мы, мужчины, должны помогать друг другу против женщин, что, только…» – и они смеются, и десять рук барабанят по десяти коленям, и они хором восклицают: «…что, только женщины должны помогать друг другу против нас?»
Дополни предложение: «Я жду не потому, что у меня есть терпение, я жду, потому что у меня нет…» – и все поднимают головы и заходятся от смеха: «Я жду, потому что у меня нет выхода».
И вдруг, в этой буре хохота, слышится – вдруг – тоненький, дрожащий голосок Рыжей Тети: «А кто сказал кому…»
– Хорошенько подумай сначала, что ты хочешь спросить, – сказала Бабушка.
– Пусть спрашивает, пусть спрашивает! – закричала моя сестра.
– Кто сказал кому, – спросила Рыжая Тетя, – ты пойдешь к нему и сделаешь все, что ты должна?
Стало совершенно тихо.
– Как это так, что никто из вас не знает ответа? – И после короткого ожидания добавила: – Подсказать вам? – И поскольку все продолжали молчать, прошептала: – Вы все знаете, и ни одна из вас не отвечает.