Текст книги "С двух берегов"
Автор книги: Марк Ланской
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
Степан уже не скрывал, что час побега приближается. Все чаще он уединялся в каком-нибудь смятом фюзеляже с Болеславом или Ондреем и уточнял какие-то частности операции, общие черты которой каждый из нас представлял себе достаточно отчетливо. Мы уже были готовы. Из тонких полосок кожи, добытой в самолетах, Ондрей сконструировал легкие кобуры для пистолетов. Их подвешивали под рубахой на левом плече, так что пистолет оказывался под мышкой и удерживался еще пояском, охватывавшим грудь. Каждый выкроил такое снаряжение по своему размеру, скрепив ремешки медной проволокой. С разрешения Степана мы стали носить их на себе, пока без пистолетов, чтобы привыкнуть. Часто можно было видеть, как «почесывались» мои друзья, засунув руку за пазуху. Чесались в лагере часто, и никакого подозрения это вызвать не могло. А приучить пальцы точно и быстро выхватывать оружие было очень важно.
Все было готово, кроме чего-то главного. Мы догадывались, что Степан ждет. Кого или чего, не знали. После переезда на новое место связные появляться перестали. Всю организацию чужих побегов Степан передал в другие руки, а сам получил разрешение Центра на побег нашей группы.
Наконец во время одной из поездок на станцию выгрузки к Степану подошел здоровенный усатый железнодорожник и стал гневно отчитывать нас за медлительность. Степан начал было ему что-то объяснять, но усач рассердился еще пуще, схватил Степана за ворот рубахи, притянул к себе и, словно задохнувшись от гнева, прошипел несколько слов. Сильно отшвырнув Степана в сторону, он ушел. Так мы получили дату побега.
До очередной погрузки вагона оставалось два дня. С утра Ондрей выдавал нам пистолеты, чтобы мы, находясь в закоулках разбитых самолетов, сидя на корточках или лежа на боку, тренировались быстро выхватывать пистолет из кобуры. Перед концом работы Ондрей пистолеты забирал и куда-то прятал.
Для этой погрузки мы подготовили вдвое больше ящиков, чем обычно. Дело в том, что сопровождать приборы, когда их набиралось немного, посылали четыре-пять человек. На этот раз мы надеялись, что капо пошлет всю команду. Он согласился, но в дрезине места было мало. Из заключенных у задней стенки должны были пристроиться четверо: Степан, Болеслав, Робер и я. У дверей, расположенных в середине вагона, были скамьи для двух эсэсовцев с автоматами. Еще двое сидели впереди, лицом к дороге: водитель дрезины и рядом с ним начальник охраны. Остальная площадь была занята ящиками. На одном из них возвышался капо – подальше от заключенных, но и не совсем рядом с чистокровными нацистами.
На открытой платформе, груженной ломом, среди колючих пакетов металла скорчилась наша пятерка: Ондрей, Ян, Карел, Ярослав и Эрих. Кроме них, здесь еще пристроились шесть грузчиков из другой, незнакомой нам команды. А по углам платформы, как всегда, сидели на откидных табуретках четыре солдата с автоматами, направленными на заключенных.
Весь вечер накануне мы десятки раз репетировали в уме всю операцию в целом и роль каждого из нас в частности: когда начинать «чесаться», когда и в кого стрелять. Степан не уставал повторять:
– Не спеши и не медли. Стреляй дважды подряд, чтобы убить наверняка. Только разделавшись со своим, посмотри, кому нужна помощь. – И под конец самое удивительное: – Капо не трогать!
Для всех, кроме Болеслава и Ондрея, это была оглушающая новость. «Капо не трогать» означало – «капо наш». «С каких пор? Как это случилось?» Эти вопросы мы даже не задавали, понимали, что не время.
Погрузка началась с утра. Не знаю, как другие, а я очень нервничал, боялся, что в последнюю минуту кого-нибудь снимут с рейса и оставят в лагере. Даже предстоявшая схватка с автоматчиками не казалась страшной по сравнению с риском остаться одному и потерять надежду на побег. Но все шло как по графику. Ящики вдвинуты в вагон дрезины. Лом погружен на платформу. Мы уже заняли свои места.
Через открытое окно слышим, как начальник охраны недовольно говорит капо, что на платформе слишком много людей. Мы замираем. Что отвечает капо, не слышно. Должно быть, сказал что-то шутливое, оба рассмеялись. Двери захлопнуты. Двигатель завелся сразу. Мы поехали.
Даже врывавшийся через окно встречный ветер не разгонял плотной духоты, давившей на сердце. Эсэсовцы расстегнули кителя и положили автоматы на колени. Мы сидели на полу за ящиками. Сидели, понурив головы и прикрыв глаза, притворялись, что засыпаем, как всегда засыпают заключенные, получив неурочные минуты отдыха. Оставалось ждать восемнадцатого километра, за которым начинался небольшой подъем и дрезина чуть замедляла ход.
Самым трудным было точно согласовать начало боевых действий у нас, в вагоне, и на платформе. Часов ни у кого не было. Дорожные указатели на этой ветке тоже отсутствовали. Как определить ту секунду, когда мы и отделенная от нас пятерка должны выхватить пистолеты и открыть огонь?
На восемнадцатом километре начиналась каменная подпорная стенка. Появление этой стенки и должно было стать сигналом к атаке. Договорились, что, как только мимо дрезины промелькнет ее побеленный торец, начинаем.
Дрезина шла ходко. Не прошло и двадцати минут, как начался подъем. Справа, на склоне горы, появилась еще одна верная примета – высокая сосна с раздвоенным стволом, как будто из короткого медного подсвечника тянулись кверху две свечи. Стенку мог увидеть только капо со своей верхотуры, а раздвоенная сосна сигнализировала нам, сидевшим на полу: «Приготовиться!» От нее до беленого торца оставалось метров пятьдесят.
Капо мотнул головой. Мы выдергиваем из-под мышек пистолеты. «Мой» автоматчик справа у двери. Я стреляю в него раз, другой, третий. Я никого и ничего не вижу, кроме этой ненавистной фигуры охранника, олицетворяющего в это мгновенье всех охранников и палачей, перевиданных мной за долгие годы. Автомат скатился с колен, сам он медленно сползает со своей скамейки. Теперь я слышу, как рядом стреляет Робер в того, что сидит слева. Капо послал пулю в затылок водителю дрезины. Начальник охраны резко поворачивает в его сторону поднятый автомат, но Степан уже вскочил на ящик и точным выстрелом приканчивает последнего эсэсовца.
Дрезина мчится с прежней скоростью. Капо отбрасывает водителя и выключает зажигание. Еще несколько метров, и дрезина останавливается. Полная тишина. Только сейчас доходит до нашего сознания та короткая автоматная очередь, которая пробилась снаружи сквозь хлопки пистолетных выстрелов. Степан открывает дверь, и мы выскакиваем на дорогу. К нам бросаются Ондрей, Эрих, Ян, Ярослав. Тут же толпятся изумленные, растерянные, испуганные и счастливые заключенные из другой команды. Для них освобождение свалилось с неба. Они давно уже ничего не ждали, кроме смерти. А мы в их глазах были гитлеровскими прислужниками, старавшимися завоевать доверие хозяев добросовестной работой.
А где Карел? Ондрей сокрушенно разводит руками. Произошла одна осечка. Карел должен был стрелять в солдата, сидевшего от него в двух метрах. Он и выстрелил, но, видимо, ранил легко. Вместо того чтобы сразу же выстрелить снова, Карел испуганно смотрел на гитлеровца. Ему трудно было убить человека, даже врага. Зато эсэсовец не промедлил. Он полоснул очередью по Карелу и сидевшему рядом с ним грузчику. Только после этого Ондрей добил автоматчика.
Мы все с особой теплотой относились к маленькому Карелу. Было что-то трогательное в его хрупкой фигуре, в измученных глазах и робкой улыбке. До ареста он работал артистом бродячего цирка – жонглером, канатоходцем, дрессировщиком. В своем балагане они как-то спрятали человека, которого не знали. Он скрывался от гестапо и просил перебросить его в другой район. Его нашли. Трех старейших артистов расстреляли, женщин и тех, кто помоложе, отправили в лагерь. С ужасом на худеньком лице рассказывал Карел, как нацисты подожгли повозки с цирковым имуществом и не позволили оттащить в сторону клетки с двумя медвежатами и старым попугаем. «Так они и сгорели», – повторял Карел. Даже после уроков Степана Карел не очень разбирался в политике, но это не мешало ему быть исполнительным солдатом и верным другом. Когда нужно было отвлечь внимание охраны, он показывал ей смешные фокусы, жонглировал болтами и гайками. Но руки его потеряли сноровку, гайки часто падали, и на глазах Карела выступали слезы огорчения.
Меня с ним связывали особые узы. Это он был тем связным, который в памятную для меня ночь спутал Степана со Стефаном и переломил мою судьбу. И вот теперь Карел лежал на груде обгоревших металлических листов, и в его открытых глазах застыли непролившиеся слезы.
У нас не было времени ни для скорби, ни для похорон. Степан приказал грузчикам выбросить убитых эсэсовцев из дрезины на дорогу. Мы сняли трупы Карела и второго заключенного, внесли их в вагон, положили на ящики. Ондрей пробил бак с горючим и поджег дрезину. Мы с минуту постояли у разгоравшегося погребального костра и, прихватив немецкие автоматы, спустились по крутому склону обрыва в заросли орешника… Вел нас Степан. Впереди была свобода и неизвестность…
12
Роскошный особняк, в котором я чувствовал себя случайным пришельцем, совсем недавно принадлежал обер-прокурору Хеттлю. Семью свою он успел эвакуировать, а сам почему-то задержался и, когда услышал грохот наших танков, пустил себе пулю в лоб. Но, как мне рассказывали, стрелял он не совсем удачно, был увезен в клинику Герзига и умер уже там несколько дней спустя.
С появлением Домановича особняк превратился в учреждение, поначалу слишком шумное и бестолковое. Над входом повис большой красный флаг с пятиконечной звездой. Молодые люди с повязками на руках круглосуточно дежурили и у ворот, и в приемной, которую Доманович устроил перед моим кабинетом. В правом флигеле, рядом с кухней, был оборудован питательный пункт, которому позавидовал бы любой ресторан. Доманович где-то раздобыл два мотоцикла и несколько велосипедов. Его дружинники носились только на высших скоростях, создавая обстановку бурной, не совсем мне понятной, но радовавшей глаз деятельности.
У Стефана было где-то помещение, специально отведенное полиции, но обосноваться в нем он не пожелал. Его дружина заняла добрую половину первого этажа и вела себя как запорожская вольница. Мне пришлось с этим примириться после того, как Стефан признался:
– Не могу туда идти. Не могу… Туда приводили Йозефа. Били. Многих людей там били. Не могу сесть за стол, где сидели палачи. Не могу.
– И не надо, – поддержал я его. – Места здесь хватит.
Франц пожелал остаться шофером моей машины, договорившись со Стефаном, что одновременно будет отвечать за мою безопасность. То ли от природы Франц был неразговорчивым, то ли наше общение поневоле ограничивалось тем небольшим запасом немецких слов, которыми владел я, и русских, которыми пользовался Франц, но в пространные разговоры мы с ним не вступали. Это, однако, не мешало мне чувствовать себя рядом с ним так же уверенно, как когда-то со своим ординарцем, таким же молчаливым, но умевшим все делать как нужно и когда нужно. Машину Франц водил со спокойной лихостью мастера, для которого никаких секретов или неожиданностей в автомобильной езде быть не может. Когда он ел и отдыхал, я не ведал, но как только возникала надобность в поездке, Франц был под рукой, неизменно подтянутый, чисто выбритый, готовый ехать куда угодно и с какой угодно скоростью.
Сам того не ожидая, я вдруг оброс штатом добровольцев, готовых к любому заданию. Вот только заданий пока у меня не было никаких и как будто не предвиделось. Жизнь в городе начала налаживаться, как всегда налаживается, когда проходит оцепенение от межвластия и обыватели начинают приспосабливаться к новым условиям. Входят в силу старые привычки, восстанавливаются родственные и деловые связи, а забота о себе и о своих детях заставляет людей соблюдать порядок гораздо решительней, чем это мог сделать самый энергичный комендант. Опять мне почудилось, что делать мне здесь больше нечего и пора просить у Шамова отставки.
Но с этой просьбой пришлось погодить. Выяснилось, что со мной хотят поговорить по важным делам самые разные люди. Да и мне нужно была кое с кем побеседовать. Пришлось назначить часы приема. Сидевший в приемной дежурный записывал желающих и регулировал их движение.
Профессора Герзига я вызвал сам. Его клиника была в Содлаке единственным лечебным учреждением. О профессоре мне говорили всякое: одни – что он был с нацистами очень близок, другие – что, кроме науки, ничем не интересуется, но что характер у него сволочной, а сходились все на том, что хирург он отменный, знаменитость. Переехал он в Содлак год назад, когда в немецких городах невмоготу стало от бомбежек.
Как и всякий, кому довелось валяться по госпиталям и кого распинали на операционном столе, хирургов я уважал до трепета, а профессоров – тем паче. Поэтому встретил я его у дверей, проводил к столу и усадил как дорогого гостя. Он кивком поздоровался с Лютовым, и я вспомнил, что штабс-капитан служил у него, пока не попал ко мне в комендатуру.
– Я пригласил вас, господин профессор, чтобы обсудить проблему медицинской помощи населению Содлака, – начал я самым сердечным тоном.
Физиономия Герзига не внушала надежды на приятную беседу. На тонких губах никакой готовности улыбнуться, в застывших глазах полное отсутствие интереса ко мне и моим словам. Во время разговора он и смотрел больше на Лютова, чем на меня.
– Мне непонятно, какое я имею отношение к проблеме, о которой говорит господин комендант.
– У вас большая клиника, господин профессор. Вы известный специалист. А в Содлаке появились больные. Я видел больного ребенка, видел женщину, которая должна рожать. Кто же им поможет, кроме вас?
– Я никогда не лечил детей, точно так же как и беременных женщин. В моей клинике нет ни подходящих специалистов, ни соответствующих условий для лечения таких пациентов. Господину коменданту, наверно, известно, что, кроме меня и одного помощника, в клинике никаких врачей не осталось. Мы не располагаем даже самыми необходимыми медикаментами.
– Но, насколько мне известно, в вашей клинике лечатся раненые солдаты немецкой армии.
– Не лечатся, а умирают.
– Я направил к вам женщину, ожидающую ребенка, и вы отказались ее принять. Это верно?
– До сих пор женщины Содлака рожали дома, без моей помощи, и я не вижу оснований для того, чтобы делать исключение из этого правила.
– Раньше в Содлаке были другие врачи. Но один из них в концлагере и еще не вернулся, второй сбежал, а третий сам болен. Женщина, о которой идет речь, беженка, родных, которые ей могли бы помочь, у нее нет. Вот те соображения, по каким я считаю, что вы могли бы сделать исключение.
Герзиг снял очки, протер носовым платком квадратные стекла без оправы, вернул их на место и, повернувшись к Лютову, сказал:
– Если господин комендант мне прикажет, то я буду лечить даже лошадей.
«А ты действительно гад порядочный», – подумал я, но постарался мыслей своих не выдать.
– Мне бы хотелось обойтись без приказа. Но если господин Герзиг иначе не станет выполнять свой профессиональный долг, то я прикажу. Речь идет не только об этой женщине, но и о других. В Содлаке не будет больных людей, оставленных без медицинской помощи. Добавьте еще, Лютов. Если профессор не в состоянии наладить в своей клинике лечение, то мне придется пригласить в нее советских врачей и завести в ней советские порядки.
Я сделал эту добавку без малейшей уверенности в том, что мне удастся получить хотя бы одного врача из наших госпиталей, по горло занятых своей работой. Но угрозу подсказали и антипатия к этому бездушному чиновнику, и интуиция. Попал я в яблочко. Герзиг дрогнул. В глазах, впервые уставившихся прямо в меня, мелькнул испуг. Ответил он немедля:
– Приказ господина коменданта для меня закон. Я надеюсь, что смогу с наличным персоналом помочь нуждающимся в неотложной помощи. Но я уже говорил, что у меня острая нужда в необходимых медикаментах.
– Пусть составит список, что ему нужно, и я постараюсь достать.
Герзиг благодарно поклонился и добавил:
– Еще один вопрос, господин комендант. А кто оплатит расходы по лечению больных?
– А кто вам оплачивает расходы по лечению немецких военнослужащих?
– На это отпускались средства медицинского управления вермахта.
– А сейчас отпускаются?
– Новые раненые ко мне не поступают.
– Хорошо. Расходы по лечению граждан Содлака, я надеюсь, покроют местные органы самоуправления. Я поговорю с господином Дюришем.
– Последний вопрос, господин комендант. Больных нужно кормить…
– Нужно. И этот вопрос мы уладим. Что еще?
Герзиг встал, и, уже чего я совсем не ожидал, губы его растянулись в подобие улыбки.
– Благодарю вас за доверие, господин комендант.
Провожать его до двери я не стал. И когда мы остались вдвоем с Лютовым, я спросил:
– Вы не находите, Андрей Андреевич, что ваш шеф – дерьмо, какое редко встретишь?
– Не нахожу, – спокойно ответил Лютов. – Каждый защищает свои интересы и не хочет брать на себя лишние заботы.
– Вы даже как будто считаете это нормальным?
– Я ничего не считаю, я докладываю, как есть. Такова жизнь.
Я уже знал за Лютовым эту склонность к философским обобщениям самого мрачного свойства, и спорить с ним у меня никакого желания не было.
– Пригласите следующего.
Следующими оказались несколько стариков, целая делегация из соседней деревушки. Они очень робели, прятались за спины друг друга и подчеркивали, что не жалуются, а просто хотели узнать: верно ли, что господин комендант запретил писать адреса на письмах по-немецки? Если это верно, то они не возражают и просят господина коменданта простить их за беспокойство.
– Что за чушь? Какие письма? Я ничего не понимаю.
– Их письма идут через почтовое отделение Содлака, и здесь перестали принимать конверты, надписанные на немецком языке. И ссылаются на ваш приказ.
– А как писали до Гитлера?
– По-разному.
– Соединитесь по телефону с почтой и проверьте, в чем там дело.
Пока Лютов звонил, я пытался доказать посетителям, что им не грех и посидеть, но они так и не решились занять пустые кресла.
– Почтмейстер говорит, что нацисты всех заставляли писать адреса по-немецки, и он решил, что теперь нужно делать все наоборот, – пересказал Лютов свой разговор с почтой.
– Передайте ему, что запрещаю подражать фашистам и вводить такой дурацкий порядок. Если до оккупации принимали письма на немецком, пусть принимают и сейчас.
– Он, господин комендант, не верит, что это я говорю с ваших слов.
– Дайте трубку… Слушай, друг, говорит комендант. Веришь? – С другого конца провода зажурчала слишком торопливая и малопонятная речь. Я в нее и не вслушивался. Важно было, чтобы он убедился, что приказ, переданный Лютовым, исходит от меня. – Запрещать чужой язык нельзя. Все!
– Скажите этой делегации, – обратился я к Лютову, – что никакого приказа об отмене немецкого языка я не отдавал. Пусть пишут, как писали.
Старики уходили, кланяясь и прижимая к животам круглые, черные шляпы.
Мне никогда прежде не приходилось сидеть в кабинете и принимать посетителей. И не думал я, что это такое муторное, утомительное занятие. Как будто ничего не делаешь, не копаешь, не переносишь тяжестей, а устаешь больше, чем на погрузке инженерного имущества.
С чем только не приходили. И какие-то векселя выкладывали, и о наследстве спорили, и на квартирную плату жаловались, и доносили друг на друга всякую гнусность. Чего только не пришлось мне в этот день наслушаться. Многих я сразу же отправлял к Дюришу – пусть его чиновники разбираются, – а с некоторыми пришлось повозиться. Одного я чуть не пришиб.
Вошел он уверенно, как в свою контору, приветливо поклонился мне и Лютову, немолодой уже, в темном костюме, с прической, блестевшей, как лакированный сапог, и толстым перстнем на длинном пальце. Прежде чем сесть, он выразил свой восторг по случаю прихода Красной Армии и радость, что имеет возможность познакомиться со мной, ее славным представителем. Отрекомендовался он коммерсантом, всегда добросовестно выполнявшим свои обязательства и много натерпевшимся при немцах.
Еще до начала приема я дал себе слово внимательно выслушивать каждого и не торопиться с выводами. Слушал и коммерсанта.
– Я, господин комендант, не из тех людей, которые выражают свои братские чувства к русским только на словах. Я славянин и человек дела. Я меня есть конкретное предложение, которое лучше всего выражает мое отношение к нашим освободителям. На моем складе приготовлены к отправке двадцать вагонов металлического лома. Они были предназначены для заводов Германии, но мне удалось с большим личным риском спрятать их и дождаться прихода ваших войск.
– Спасибо, я сообщу о вашем предложении нашему командованию.
– Буду очень рад, господин комендант. Можете сообщить, я уступлю эти вагоны по самой низкой цене.
Я не знал, кто в нашей армии уполномочен покупать металлолом, и пообещал поговорить со своим начальством, имея в виду Шамова. Коммерсант тонко улыбнулся, совсем уж ласково посмотрел мне в глаза и сказал:
– Прошу вас, господин комендант, учесть еще одно немаловажное обстоятельство. Тридцать процентов чистой прибыли, которую я получу от продажи вышеуказанного лома, будут вручены вам, как посреднику и в знак моего глубокого к вам уважения. Отсюда следует, что, чем выше будет цена, о которой вам удастся договориться, тем выгоднее будет эта сделка для нас обоих.
Лютову пришлось дважды перевести эти слова, прежде чем я понял, что мне предлагает этот лощеный деляга.
– Передайте ему, – сказал я, – что на русском языке его предложение называется взяткой. За это судят. Я его судить не буду, но если он сейчас же не уберется из кабинета, я выброшу его вот в это окно. – Я протянул руку к окну и держал ее на весу, пока Лютов не перевел все до последнего слова.
Коммерсант вскочил, не поворачиваясь спиной сделал несколько шагов к двери, остановился и с надеждой в голосе сказал:
– Я согласен даже на сорок или пятьдесят процентов, господин комендант. Это большие деньги.
– Вон! – рявкнул я так, что перевода не требовалось, а из приемной вбежал дежурный, видимо решивший, что покушаются на мою жизнь. – Выпроводите этого господина, – сказал я ему, – и никогда на порог комендатуры не пускайте.
И еще я распорядился дать мне минут десять передышки перед следующим посетителем. Встал, походил, разгоняя кровь в отсиженных ногах, и не мог не поделиться с Лютовым все еще бурлившими чувствами:
– Подумайте, какая каналья!
Лютов хмуро молчал, только удивленно пожал плечами, а чему он удивлялся, так и не сказал.
Билл ворвался без очереди. Он вообще не признавал никаких бюрократических рогаток, служебных чинов и церемоний. Не знаю, как он обращался бы с Шамовым, а со мной вел себя, как друг-приятель. И я не мог сердиться на этого симпатягу, у которого и ворот рубахи, и душа всегда были нараспашку. Он никогда не унывал, не юлил и не заискивал, чувства, свои выражал открыто; если улыбался, то показывал все свои крепкие зубы, а если смеялся, то во все горло.
Лютов английским владел, но, прежде чем переводить, часто американца переспрашивал. Я уже знал, что Билл, выполняя интендантские обязанности в группе английских летчиков, не очень был разборчив в средствах. Посещая окрестные деревни, он не стеснялся облагать немецкие хозяйства продовольственным налогом и брал все, что считал нужным для своей команды. Сначала крестьяне помалкивали, но когда узнали, что появился комендант и полиция, стали жаловаться на повышенный аппетит американца. Стефан предупредил меня, что имел неприятный разговор с Биллом и, наверно, тот придет жаловаться. Так и произошло.
– Союзники мы или не союзники? – спросил он меня.
– Союзники, – согласился я.
– А кто кого бьет – мы их или они нас? – продолжал допытываться Билл.
– Послушай, Билл, ты не заходи издалека, а давай по прямой – чего ты хочешь?
Билл захохотал и, перегнувшись через стол, потрепал меня по руке.
– Хорошие вы парни, русские! Не хуже наших, будь я проклят, если не так. Ты меня сразу поймешь. Кушать мне надо? Ам-ам, – пояснил он, показывая пальцем на открытый рот. – И еще у меня пятнадцать человек, сбитых этими немецкими гангстерами. Мало мы у них в лагере поголодали?
– Ну, ты-то не особенно отощал. И никто голодать тебя не заставляет. Паек получаешь?
– Американцы не любят паек. Мы должны получать сколько нужно.
– Война еще не окончена. Вот подойдут ваши войска, передадим вас в целости и сохранности – и будешь там требовать сколько угодно.
– А зачем мне ждать? Рядом на фермах телята, поросята. А если бы я на своем «Боинге» закидал их бомбами? Много от них осталось бы? Пусть скажут спасибо. А они жалуются твоему полицейскому, и он говорит: «Нельзя!» Потому что он не русский, не союзник.
– Он не русский, но союзник. И правильно говорит. Это я приказал ему говорить «нельзя». Если бы ты их разбомбил, когда здесь были нацисты, это была бы война, а так – это грабеж.
– Так ты с ними заодно?
– С кем?
– Со швабами.
– Я заодно с порядком, Билл. Для этого я сюда и назначен. Ты у себя в Америке частную собственность уважаешь?
– Плохой ты большевик, – укоризненно сказал Билл. – Я знаю, у большевиков все долой: царя долой, бога долой, частную собственность долой, порядок долой. А ты…
Я не собирался разгребать мусор, накопившийся в его голове, и резко оборвал:
– Брать у частных лиц принадлежащее им имущество я запрещаю, и обсуждению мой приказ не подлежит. Есть у меня другое предложение. Неподалеку от Содлака осталось большое брошенное нацистом имение. Там много скота и птицы. Пока их не забрали наши трофейные команды, коров нужно кормить и доить. Вот и поезжайте всей командой, поработайте там и пейте молоко, ешьте кур сколько влезет.
– А сколько будешь платить? – заинтересовался Билл.
– Платить не буду, зато еда бесплатная. Ведь не год вам работать, от силы недели две-три.
Билл долго хохотал, хлопая себя по ляжкам.
– Ну и хитрый ты, комендант! Какие это трофеи – коровы? Это мы тебе скот сохраним, ты его к себе домой угонишь, ферму заведешь, а мы с пустым карманом уедем.
Он уже мне надоел, и появилось желание послать его к черту, но забыть, что имею дело с человеком, помогавшим нам бить гитлеровцев, я тоже не мог. Старался объяснять спокойно:
– Весь брошенный скот принадлежит не мне, а государству. У тебя в Штатах немцы ни одной коровы не убили, не угнали. Там войны не нюхали. А у нас дети без молока сидят. Тебе этого не понять. Хочешь есть, сколько считаешь нужным, – работай. Не хочешь – неволить не буду. – Я встал, давая ему понять, что больше у меня нет времени с ним дискуссировать.
Он понял и сразу переменил тон, добродушно усмехнулся, стал покладистым.
– Я со своими парнями поговорю… Союзники мы или не союзники?
– Союзники.
– Тогда приходи к нам, виски нет, а вина хватит.
ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА
Ноябрь 1963 г.
…Живы еще сотни людей, которые могли бы рассказать о Степане не по личным воспоминаниям, а больше по слухам, расцвеченным народной фантазией. Я знаю по крайней мере пять разных версий его гибели, одну красивее другой. И хотя я был рядом с ним, когда осколок немецкого снаряда оборвал его жизнь, я не опровергаю «очевидца», рисующего небывало эффектную картину смерти русского партизана. Ведь в главном рассказчик прав. Так ли уж важно, что подвиг, о котором он рассказывает, Степан совершил в другое время и в другом месте, а слова, кем-то подхваченные, были произнесены Степаном в иной обстановке? В писаной истории столько неточностей, а часто и неверно изложенных событий более крупного масштаба! Нужно ли спорить с народной памятью, по-своему отдающей дань благодарности любимому герою?
Даже мы, шагавшие рядом с ним и оставшиеся в живых, по-разному теперь вспоминаем его поступки и высказывания, хотя сходимся в одном – благословляем тот час, когда встретились с ним и стали его соратниками.
Когда мы подожгли дрезину и спустились в заросший овраг, у нас в запасе было неопределенное время. Дрезина ходила не по расписанию, и никто не мог сказать, когда начнут о ней тревожиться в лагере или на станции. Поэтому шли мы так, как будто за нами уже гнались по пятам. Темп задал Степан. Темп, в котором мы потом жили почти шесть месяцев.
Степан был еще в той же полосатой, грязной одежде каторжника, но теперь она казалась на нем маскировочным нарядом, под которым скрыта настоящая командирская форма. С автоматом на распрямившейся шее, с широко открытыми глазами и звучным голосом, какого мы никогда у него не слышали, он был среди нас первым, кто в полной мере ощутил счастье освобождения. Меня и Робера он отрядил в хвост нашей растянувшейся цепочки – помогать отстающим. Ондрей и Ян поддерживали Болеслава. А Степан шел впереди широким, уверенным шагом, сверяя направление по карте и компасу.
Примерно через час мы вышли на берег обмелевшей за лето реки. Здесь мы залегли в кустах, а Степан с Ярославом осторожно двинулись дальше. Вскоре они встретили тех, кого искали. Два широкоплечих парня в холщовых рубахах и самодельной деревенской обуви из сыромятной кожи вышли им навстречу. Тут же в маленькой бухточке лежал на воде плот – несколько связанных бревен. Он не был рассчитан на нашу возросшую команду, и проводники предложили перевезти нас в два захода. Но никому не хотелось оставаться и ждать. Пятеро скинули одежду и пустились вплавь.
Отталкиваясь длинными шестами, мы преодолели узкую стремнину. На другом берегу нас ждали еще четверо таких же здоровенных ребят. Они разрубили веревки, которые стягивали плот, и, оттолкнув бревна подальше, пустили их по течению.
Почти двести километров прошла эта партизанская группа, чтобы встретить нас и вывести из опасной зоны. Они шли в край, где еще не было никакой партизанской борьбы, и потому ничем себя не выдавали. Как бесшумно они пришли сюда, так же бесшумно вернулись вместе с нами.
Эти дни перехода запомнились мне маленькими радостями бытия, непрерывно напоминавшими: «Ты свободен! Ты свободен!» Каждый кусок настоящего хлеба, аромат козьего сыра и бараньего сала, чистая рубаха, деревья, не огражденные колючей проволокой, пустая шутка, вызвавшая громкий смех, – все было внове, все переживалось, как возвращение потерянного и открытие неведомого. Удивленными глазами смотрели мы друг на друга – такой разительной была перемена, происходившая с каждым, кто освобождался от въевшегося в душу рабского страха. Все, что еще вчера было задавлено и скрыто, вышло наружу – способность улыбаться, петь, размышлять, спорить.
Но чудо из чудес, к которому мы долго не могли привыкнуть, произошло с нашим капо. Мне давно следовало назвать его имя, но ты, наверно, сам догадался, что им был тот самый Франц, с которым я предстал перед тобой в Содлаке. У грозного, крикливого надсмотрщика как будто свалилась маска с лица и души. А под ней обнаружилась светлая, раскрепощенная улыбка, и теплота в глазах, и тихий голос скромного, застенчивого человека.