Текст книги "С двух берегов"
Автор книги: Марк Ланской
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
2
Я сам себе запретил загромождать эти воспоминания событиями, не имевшими отношения к последним неделям войны, но слова Нечаева о том, что мне уже приходилось комендантствовать, требуют пояснения. Хотя бы потому, что комендантом меня действительно уже раз назначали, и связана эта должность в моей памяти с орденом, которым особенно горжусь.
Случилось это ровно за три года до разговора в бухарестском ресторане, когда наш полк держал оборону на гиблом торфяном болоте, взбухшем от студеных весенних вод. На правом фланге, впритык к нашим траншеям, дыбился этакий весьма неприглядный холмик, на вершину которого в мирное время можно было взбежать, не передохнув. Только военная случайность возвела его в ранг «высоты», доставлявшей нам много хлопот и стоившей немало жизней.
В свое время кто-то доложил наверх, что эта высотка наша. Так ее пометили на карте, и командование законно удивлялось, почему мы не используем ее для удара по немцам, залегшим совсем неподалеку от ее обратного ската. Удивлялось и гневалось. Не знаю, как уж там оправдывался наш командир полка, но истина была в том, что эту высоту нельзя было назвать ни нашей, ни вражеской. Не раз рота моего дружка Сулимова взбиралась на нее и по праву считала своей, но не успевала закрепиться. Немецкие минометчики накрывали солдат таким огнем, что ничего другого не оставалось делать, как скатываться назад. Впрочем, то же бывало и с немцами. И они поднимались по своему склону и пытались обосноваться накрепко (наверно, на их картах она числилась за ними), но тут уж наши давали прикурить со всей щедростью, и они так же удирали в свои окопы.
Как-то к вечеру вызвали меня в штаб полка. Сам начштаба расстелил передо мной карту, ткнул пальцем в завиток, похожий на ушную раковину, и сказал:
– Назначаю вас комендантом этой высоты. Ясна задача?
– Комендантом? – переспросил я, чтобы не сказать «никак нет».
Я привык ко всяким заданиям, готов был в любых условиях строить и взрывать, делать непроходимым проходимое и прокладывать пути-дороги там, где ни пешему, ни конному не пройти. Но с понятием «коменданта» у меня связывалось представление о деятельности, менее всего для меня пригодной.
– На этой высоте, – пояснил начштаба, – ни одной души нет. Никто удержаться на ней не может. А она должна быть нашей по-настоящему, чтобы мы стали на ней хозяевами. Для этого ее нужно закрепить, приспособить к обороне – короче говоря, нужно навести на ней саперный порядок. Теперь понятно?
– Так точно! – ответил я, хотя понятней не стало, какое отношение имело это задание к должности коменданта.
– Выполняйте. Берите людей и идите принимать свое хозяйство.
О том, что иной раз приходилось переживать на войне, не только трудно рассказывать другим, но и самому поверить не легко. Теперь, когда вздрогнешь от неожиданного хлопка в глушителе проехавшего грузовика, или прикроешь форточку, чтобы не простыть, или поморщишься на поданную к столу вчерашнюю, подсохшую булку, или расстроишься из-за какого-нибудь другого сущего пустяка, – с опозданием спохватываешься и сам себе удивляешься: ты ли это?
Не понять сейчас, откуда брались силы, даже когда их и в помине не должно было остаться. Не понять, как смогли мои ребята сделать то, что они сделали, осваивая проклятую высоту.
К тому времени я, где и не нужно было, в каком-нибудь тихом живописном уголке за вторым эшелоном, и там смотрел на местность по-саперному, автоматически прикидывая в уме, какими подходящими средствами можно было бы укрепить позицию, где раскинуть минные поля или малозаметные препятствия – словом, как привести этот уголок в такое состояние, чтобы никому не повадно было туда соваться.
А уж высоту свою мы той же ночью при свете ракет и взрывов осмотрели и ощупали пядь за пядью. Говорят про бывалых, все испытавших людей, что они прошли огонь и воду и медные трубы. Насчет труб не знаю, а вот о воде могу сказать, что мучений от нее можно принять не меньше, чем от огня. В первый же час работы мы нахлебались ее всем телом. Вкрадчивая и неотступная, проникающая сквозь все поры, холодная, как смерть, она пропитала одежду и сквозь кожу стала добираться до костей. К утру у нас голоса стали одинаково сиплыми, у всех посинели носы и барабанили зубы. Согреться можно было только одним способом – работать, рыть, таскать, забивать.
Из самой большой воронки мы оборудовали «комендатуру», точнее говоря КП, оставлять который я не собирался до конца работы. Из воронки спустили воду, подтащили к ней бревна для наката, а отсюда повели ходы сообщения.
Копали ячейки, лисьи норы, устанавливали броневые щитки, вгрызались в толщу холма, благо земля на нем была стократно перепахана раскаленным металлом и поддавалась легко.
Немцы, конечно, услышали нашу возню и прибегли к старому средству: густо полетели мины. Двух моих ребят тяжело ранило, одного контузило. Но проделанная за ночь работа даром не пропала, со своего рубежа мы не ушли. Подождали затишья и полезли выше.
Вторые сутки мы не спали. Еды нам подбрасывали, и водки хватало, а вот за час спокойного, теплого сна каждый отдал бы год жизни. Падали на прокисшую землю, сворачивались тугими клубками, но сразу же начинала бить дрожь, не дававшая забыться. Каждый сустав ныл, как больной зуб. Люди вскакивали и, шатаясь, хватались за кирку, за лопату.
На рассвете второго дня после минометной обработки немцы пошли в атаку. Так были уверены, что никого здесь не встретят, – шли в полный рост, смело. Но у нас уже были надежные укрытия и замаскированные огневые точки. Встретили мы их стрельбой в упор. Бой был скоротечным, немцев как ветром сдуло.
Послал я своего связного к начальству с донесением: «Атака отбита. Высота наша». Обратно связной приполз с короткой запиской: «Почему не преследовали?» Хотя вопрос был резонным, я не мог не выругаться. Разве объяснишь, как мы измотаны, как не отпускает озноб, как мучают выскочившие фурункулы? Об этом на войне докладывать не принято. Действительно, «почему не преследовали?»
Когда мне потом пришлось комендантствовать не на безымянном холме, а в многолюдном городе, давний вопрос «почему не преследовали?» даже не возникал передо мной. Настолько непохожей была и обстановка и задачи, которые приходилось решать. А вообще-то, как выясняется сейчас, следовало бы его помнить и им руководствоваться.
Мы знали, что немцы озлились и постараются сбросить нас более продуманным ударом, и стали закрепляться с еще большим усердием. Запросил я и небольшое подкрепление с бронебойными ружьями. Все это пришлось кстати. Очередную атаку немцы повели под прикрытием танков. За ними поднималась пехота.
Тяжелые машины ползли наискосок к подъему, охватывая нас с обоих флангов. И на этот раз гитлеровцев подвела самоуверенность – никак не предполагали, что мы успели подготовиться к встрече любых гостей. Два танка были подбиты нашими бронебойщиками почти одновременно. Один задымил и стал разворачиваться, а второй остановился, как будто уперся в бетонную стенку. Пехотинцы откатились назад, к окопам.
Вот тут все, кто был на высоте, рванулись вдогонку. Скользили, падали, поднимались, снова бежали, что-то орали охрипшими глотками, били из автоматов, рубили наотмашь саперными лопатками. До того все рассвирепели, так хотелось каждому отомстить за муки этих дней, за холод и боль, за пережитый страх и бессонные сутки. Мы не только заняли всю высоту, но с ходу выбили немцев из первой траншеи. Не ожидая удара на этом участке, они и солдат на переднем крае держали не густо. Захватили мы четырех пленных, а самое главное – несколько сухих благоустроенных блиндажей.
Новое мое донесение вызвало у командования сомнение. Ночью приполз штабной офицер, чтобы убедиться, не писал ли я свою победную реляцию в лихорадочном бреду. Еще восемнадцать часов отбивали мы атаки противника и наводили саперный порядок. Только после этого я получил приказ окончательно сдать хозяйство лейтенанту Сулимову. О нашей работе на высоте писала дивизионная многотиражка, потому она и запомнилась Нечаеву. Но он-то прекрасно понимал: этот эпизод из моей биографии лишь подтверждает, что гожусь я не в коменданты, а совсем для другого дела. Не случайно и улыбнулся он, когда заговорил о прошлом. Но бывает же так – сам человек подсмеивается над своим решением, а держится за него, как приклеенный.
Правда, я согласия своего так и не дал, но уже тем, что остался при Нечаеве и вроде как перешел на его иждивение, позволил ему думать, что мои возражения иссякли. А я был уверен, что в последнюю минуту поломаю его замысел, и чувствовал себя двуличным, обманывающим хотя и не прямое, но все же начальство.
Такая неопределенность тяготила меня и мешала в полной мере оценить редкую возможность безмятежного путешествия по местам, никогда мною не виданным..
3
До госпиталя у меня и в мыслях такого не было – вести дневник. За всю войну, кроме донесений и других служебных записок, ничего писать не приходилось. А пока лежал пластом на больничной койке, измаялся от безделья и попросил тетрадь с карандашом. Письма посылать было некому, стал писать для себя. Вспоминал разное, свое и чужое. Когда память буксовала, зарисовывал температурную кривую, снова вспоминал. Постепенно привык к этому занятию и потом уж до самой победы портил бумагу всякими заметками личного свойства. Теперь хвалю себя задним числом. Интересно читать о забытом, только тебе известном, а особенно любопытно через много лет сопоставлять то, что мыслилось и гадалось, с тем, что произошло.
Сопоставляю и дивлюсь. До чего же все-таки близорук человек, когда глядит в будущее. Все видится ему сквозь цветные стеклышки его желаний, все вычерчивает он по привычным схемам.
Перечитываю сейчас записи тех дней и вижу на бухарестских улицах прихрамывающего капитана, а рядом с ним моложавого подполковника. Идет подполковник, приноравливаясь к шагам капитана, высоко подняв голову. Им уважительно козыряют нарядные румынские офицеры и полицейские в коричневых мундирах, украшенных золотыми погонами и белыми шнурами с медными висюльками. К ним пристают грязные, оборванные мальчишки-чистильщики и раскрашенные женщины. Толпа на улицах к вечеру стала еще плотней, и шуму прибавилось. Орут газетчики, крикливо завлекают покупателей продавцы разного барахла. Постукивают по асфальту сотни деревянных подошв.
Нечаев водил меня с той же воспитательной целью – чтобы я пригляделся и попривык к чужой, непонятной мне жизни.
– Там, куда поедешь комендантом, – говорил он, – все будет масштабом помельче, но сущность та же…
Мы зашли в кафе, где играла музыка и топтались танцующие пары. Посидели, выпили какой-то розовой водички и ушли. Заглянули в кино, где картины крутились без перерыва, и с середины смотрели американский фильм о ковбоях, нелепый до изумления. Посидели минут двадцать и сбежали. На улице было тоже как в кино, но интересней. Толпа уже не казалась мне одноликой и беззаботной. За маской равнодушия я различал беспокойство, неуверенность, а иногда откровенный страх и ненависть. Встречались молодчики в монашеских сутанах, с железными челюстями и глазами, избегавшими встречного взгляда.
– Когда я тебе говорю, что мы вступаем в чужую землю как освободители, – пояснял Нечаев, – это вовсе не значит, что все нашему приходу рады и души в нас не чают. Для богатеев и всяких фашистских холуев мы – враги и останемся врагами на долгие времена. Это ты запомни и бдительности не теряй. Одно дело – наш брат, рабочий, а другое – буржуй.
Это старое, вместе со многими другими забытое слово «буржуй» рассмешило меня. Но я не улыбнулся. Очень мне хотелось сказать, что никаких дел с мирными жителями иметь не буду и дипломатию с ними пусть разводят те, кто этому учился. Не сказал, отмолчался…
Сыпанул мелкокалиберный, торопливый дождик. Мы повернули было к гостинице, когда гул многотысячной толпы, донесшийся из-за ближайших домов, потянул нас на узкую, кривую улочку, вливавшуюся в большую площадь. И я вдруг увидел другой, совсем другой Бухарест, так непохожий на только что виденный, как будто я снова совершил прыжок во времени и пространстве.
Вся площадь была забила народом. Люди стояли плотными шеренгами, плечом к плечу, голова к голове. Небритые, серые лица. Бесформенные шляпы с поникшими полями, приплюснутые кепки, лихо скошенные береты. У многих демонстрантов были засучены рукава ветхих рубах. И на всех лицах – то выражение гнева, решимости и уверенности в своей мощи, которое делает удивительно похожими массы людей, на улицы каких бы городов они ни выходили с революционными требованиями.
Отдельными колоннами стояли женщины. Сквозь тонкие, промокшие блузки просвечивали продрогшие плечи. Голые ноги на деревянных колодках посинели. И только глаза их были горячими, как будто вобравшими в себя жар накопившихся обид и надежд.
Мы остановились на тротуаре, как сторонние наблюдатели. Всю «чистую» публику словно смыло дождем. Наглухо закрылись двери соседних магазинов и кабаков. После спекулянтов и проституток, весь день маячивших перед глазами, самый облик стоявших рядом людей освежил душу. Мне не довелось видеть наши рабочие манифестации в семнадцатом году. Я знал их только по фотографиям и старой кинохронике. А сейчас я не только видел лица, не только слышал голоса людей, покинувших заводские цехи, чтобы по праву хозяев занять улицы города, но и ощущал их близость, дышал с ними одним воздухом.
Если бы не стоявший, рядом Нечаев, не погоны на моих плечах, я протиснулся бы в самую гущу, пробрался бы вперед, чтобы вместе с ними требовать, добиваться, хотя я не знал, чего они требуют и добиваются. Это незнание не имело для меня никакого значения. Красные флаги над головами, грозные крики, катившиеся от первых до последних рядов, поднятые кулаки – все было ясно и убедительно, как слова на родном языке, как чувства, переживаемые близкими людьми при одинаковых обстоятельствах.
– По какому случаю? – спросил я.
Нечаев пожал плечами. Но мой вопрос услышал стоявший в ближайшем ряду немолодой уже рабочий. Он повернул к нам горбоносое озябшее лицо и подошел.
– Там фашист, – сказал он по-русски, протягивая вперед руку. – Он должен уйти.
Толпа, скандировала какую-то короткую фразу.
– Что они кричат? – спросил я.
Рабочий улыбнулся и перевел: «Выйди на улицу! Выйди, дурак!»
Только теперь мы увидели, что демонстранты подступили к одному из домов, окаймлявших площадь. Дом казался мертвым. Все двери были закрыты, все окна зашторены. Но люди терпеливо ждали, и только их крики становились все громче, все требовательней.
– Пока вы здесь, – объяснял нам рабочий, – нужно прогнать всех фашистов. Уйдет Красная. Армия – будет поздно. Придут англичане, и опять богачи возьмут верх. Подошла девушка с зонтиком и что-то добавила по-румынски.
– Этот начальник бандит, его нужно повесить, – перевел нам ее слова рабочий.
Девушка выразительно провела рукой по горлу, захрипела, как будто сама попала в петлю.
– И давно вы тут стоите? – спросил Нечаев.
– Будем стоять, пока не выйдет.
– Пошли, – сказал мне Нечаев.
– Подождем.
– Мне еще нужно в Контрольную комиссию.
– Ты иди, я сам доберусь.
Нечаев поколебался, глянул на часы и согласился.
– Ладно. Жди меня в гостинице. А здесь не встревай..
Девушка и рабочий прислушивались к нашему разговору. Когда они убедились, что я остаюсь, рабочий во все горло крикнул:
– Слава Красной Армии!
Подхваченный клич разросся, захватил всю площадь. Я стоял, как случайный прохожий, ничего не делая, никем не уполномоченный представлять нашу армию, но впервые после перелета границы почувствовал, что снова участвую в войне. Впервые не из скороговорки политинформатора, не из газетных статей уразумел я еще другой смысл тех боев, которые мы вели на родине. Ведь только потому, что мы дрались до последнего снаряда, форсировали реки, штурмовали укрепленные районы, теряли тысячи и тысячи наших товарищей, – эти уставшие, изможденные люди, говорившие на непонятном мне языке, получили возможность выйти на улицу, требовать, бороться.
Не отходивший от меня рабочий обратил мое внимание на балкон «мертвого дома». Дверь балкона была широко открыта, и высокого роста человек что-то говорил, по-митинговому выбрасывая вперед руку. Вопль восторга оглушил меня. Все сжатые кулаки взметнулись вверх.
– Ушел! – кричал мне рабочий. – Ушел и не вернется!
– А кто это говорит?
– Наш! Коммунист! Фашист не вернется!
Откуда-то из центра этой людской массы, медленно расходясь кругами и захватывая новых и новых певцов, зазвучал «Интернационал». Со всех голов слетели шляпы, кепки, береты. Люди стояли под холодным дождем и пели так, как мне ни разу не приходилось слышать. У многих вместе с каплями дождя скатывались по впалым щекам слезы. Я поднял руку и приставил к козырьку.
Утром мы распрощались с Бухарестом.
4
Ехали мы на северо-запад. Нечаев, как я понял из его не очень подробных объяснений, имел задание позаимствовать опыт работы политорганов с населением освобожденных территорий. Поэтому он то и дело отклонялся от прямого курса, сворачивал в разные города, где стояли наши части, а я, вроде туриста, глазел по сторонам, дышал чистым воздухом и поправлялся на обильных харчах.
Весна в этих краях вошла в полную силу, гнала лист из каждого прута, все было в зелени, в цвету. Дорога то пробивалась напрямик, то змеей вползала на кручи. Ничто здесь не напоминало мне родных мест. Все было другое. Опять то, что видел лишь два дня назад на своих дорогах, наплывало на сегодняшнее, и чем красивее выглядели невырубленные сады с белыми и розовыми цветами, нетоптанные поля, селения, не тронутые ни огнем, ни железом, тем труднее было мне свыкнуться с ролью путешественника, как будто нарочно забравшегося подальше от войны, от тех немецких городов, где еще насмерть бились мои однополчане.
Как-то к вечеру промелькнул над нами поднятый шлагбаум, и Нечаев проронил:
– Прощайся с Румынией.
А еще через несколько часов мы проскочили в железные воротца, и я только успел заметить выхваченную фарами оранжевую пограничную будку.
– Опять граница? – спросил я.
– Опять, – подтвердил наш шофер Володя, очень опрятный и старательный паренек, одетый щеголевато, под стать своему командиру. Его плотную загоревшую шею тонкой, белейшей ленточкой стягивал подворотничок.
Нечаев торопился. Надолго мы не задерживались ни в одном городе, но зато побывали во многих. Причудливый маршрут вел нас из румынского Арада в венгерский Мако, оттуда в югославскую Кикинду и обратно в Венгрию…
Мы пересекали границы старые, еще довоенные, и новые, продиктованные гитлеровскими министрами. Теперь и те и другие остались только на отживших картах. Было удивительное время, когда через всю Европу пролегала только одна разграничительная линия – передний край последних сражений. Исчезли пограничники, стерлись кордонные рубежи, не раз политые кровью. Земли, освобожденные от фашизма, словно отдыхали и от вчерашних боев, и от давних, многовековых распрей.
По дорогам пешим строем, большими толпами и малыми группками шли люди с востока на запад и с запада на восток, с юга на север и с севера на юг. Над каждой группкой, как бы мала она ни была, обязательно на палке или сорванной ветке развевался самодельный флажок какого-нибудь европейского государства. По этим флажкам мы узнавали французов и чехов, бельгийцев и голландцев, поляков и сербов… Шли одетые кто во что, но с обязательной красной ленточкой на голове или на груди. Некоторые счастливцы ехали в крытых повозках, убранных цветами, как на деревенских свадьбах. Другие крутили педали велосипедов, запряженных в тележки, еще сохранившие рекламные надписи тех фирм, на которых они работали. Но большинство шагало, отмеривая километры того длинного пути, который должен был привести их домой.
Мужчины и женщины, юноши и девушки со следами пыли и усталости на лицах – они все до единого были отмечены особым светом в глазах, светом обретенной свободы. Их вольный шаг, размашистые жесты, звонкие голоса отражали то обычно незамечаемое состояние независимости, которое только и начинаешь ценить, когда его утратишь. Так не знаешь цены кислорода, которым дышишь, пока не перехватят горло тиски удушья. Каждый из них как будто только и старался убедить себя, что может делать что хочет: хочу – иду, захочу – развалюсь на траве, прихлынет желание – запою.
Казалось, вся Европа, освобожденная нашими солдатами из лагерей, из каторжных карьеров и штолен, из «фабрик смерти», двигалась к открывшейся перед ней новой, счастливой жизни.
Стоило нашей машине приостановиться, как они облепляли ее, улыбались, кричали: «Рус! Карош! Рус! Спасибо!» А исчерпав запас знакомых русских слов, лепетали по-своему что-то ласковое и запевали то ли гимны, то ли просто любимые песни. Нечаев, видимо, привык к таким встречам и торопил Володю. А я все глядел на них, недавних рабов гитлеровского рейха, и не мог наглядеться. Должно быть, я совсем сдал в госпитале или отвык от всяких неожиданностей войны, но никогда прежде не знал за собой этой слабости в глазах. А тут, когда какая-то девчушка – судя по трехцветной ленточке, стягивавшей волосы, из француженок – подбежала к нам, ухватилась за рукав моей шинели и потянулась к нему губами, опять, как и на демонстрации в Бухаресте, я с трудом заморозил лицо, чтобы, к стыду своему, не уронить слезы.
Все эти годы огневая завеса войны маячила перед глазами, наглухо преграждая путь с востока на запад. Она нависала то за какой-нибудь проклятой высоткой, дымившейся под разрывами, то над берегом речки, с трех сторон обстреливаемой вражескими батареями. И сколько людей приходилось иной раз хоронить, прежде чем пробуравишь в этой завесе щель и хоть на несколько километров продвинешься вперед. А теперь, отбросив ее к пригородам Берлина, мы увидели многое, о чем никогда не приходилось думать.
Каждый из нас знал, что в конечном счете мы воюем за освобождение от фашистских людоедов всей Европы и даже больше – всего мира. Но когда мы наводили переправы под бомбами, когда расчищали проходы в минных полях и проволочных заграждениях, мне и в голову не приходило, что я добуду свободу для этой чернявой француженки.
Как-то ночью проезжали вдребезги разбитый город. Среди развалин полыхали костры и звучали песни. Кочующая Европа остановилась на ночлег. А сквозь пробоины в стенах, как сквозь причудливые окна, смотрела на кочевье холодная, низко висевшая луна.
Война еще не кончилась, а на дорогах, по которым мы мчались, вчерне подводились ее итоги, каждому выдавалось заслуженное… По этим же дорогам тянулись вереницы и других людей, таких же обтрепанных и уставших, но с иными глазами – полными страха, отчаяния и безнадежности. Над ними не было никаких флажков. Они не пели и даже между собой переговаривались вполголоса, будто боясь оскорбить чужой слух звуками своей речи.
Это шли немцы, издавна жившие в городах и селах соседних стран. В свое время они были скромными, работящими колонистами, а потом вдруг стали «сверхчеловеками», поверили Гитлеру, что именно им отведена историей роль господ, хозяев всех этих плодородных земель и «неполноценных» людишек. Когда приблизились наши войска, Геббельс призвал всех немцев бежать от «казацких зверств». И они побежали кто куда. А теперь недобежавшие возвращались на старые места.
Они шли по обочинам, испуганно уступая дорогу всякому встречному, все больше старики и старухи, женщины с детьми, подростки. Одни толкали коляски и тележки, забитые скарбом, другие тащили на плечах, на горбу, в оттянутых руках чемоданы, узлы. Непосильная усталость брала свое, разжимались онемевшие пальцы, и вещи скатывались в кюветы, а их владельцы шли дальше, даже не оглядываясь на брошенное.
Как пунктиром была с обеих сторон отмечена дорога наспех развязанными узлами, из которых вытащили то, что поценней и полегче, сломанными велосипедами, тележками, колясками.
Какая-то рыхлая старуха с опухшими ногами, на которых не сходились шнурки высоких ботинок, упорно переворачивала с ребра на ребро здоровенный тюк, перетянутый ремнями. Ее седые волосы выбились из-под черного платка, лицо исказилось от боли, но она снова и снова, упираясь грудью, толкала и опрокидывала тюк. Это шла семья. Немного впереди, широко, но редко, шагал высокий, жилистый старик с необъятным рюкзаком, клонившим, его к земле. Дойдя до ближайшего дерева, он прислонял к нему рюкзак и отдыхал. Расставив ноги, тяжело дыша, он оглядывался на старуху и что-то говорил ей, – наверно: «Брось, надорвешься».
А следом за старухой плелась уставшая больше всех молодая женщина с ребенком на руках. Впереди образовалась пробка, мы двигались ползучей скоростью. Эту женщину с ребенком увидели издали. Рослая, прямая, она выделялась среди других, и ее нельзя было не заметить. Ее густые золотистые волосы распустились по плечам, мокрые от пота пряди прилипли к лицу.
День стоял солнечный, горячий. По сторонам шоссе шеренгами высились цветущие черешни, за ними раскинулись зеленые поля. Было по-весеннему шумно, даже машины фыркали и перекликались как живые, словно радуясь вместе с солдатами, горланившими и чему-то смеявшимися в грузовиках. А мимо этого шумящего, живого потока женщина шла, как оглохшая и слепая. Ребенок, оттягивавший ей руки, не был грудным. Тоже, наверно, шлепал ногами, потом обессилел, она подняла его и несла, несла, видно, давно, – шагала как автомат, тяжело, мертво. Ребенок все время кричал, а она и его не слышала, не успокаивала, даже не глядела на него.
Мелькнула мысль: «Может, он голоден? Следовало бы подбросить ей чего-нибудь…» Но я не высказался, постеснялся Нечаева. А машина наша вдруг остановилась. Володя виновато пробормотал:
– Стучит, проклятая, пойду погляжу.
Он выскочил из кабины, поднял капот, стал копаться в моторе. Женщина как раз поравнялась с нами. Володя будто увидел ее спиной, не разгибаясь повернул голову и кивнул на младенца.
– Эссен? – спросил он.
Женщина испуганно отшатнулась, потом прислушалась, внимательно посмотрела на Володю, молча опустила голову к ребенку и пошла дальше.
– Товарищ подполковник, – как бы между делом сказал Володя, – у меня банка тушенки завалялась, разрешите, я пацаненку выдам. Орет с голодухи, будь он неладен.
– Отдай, – сказал Нечаев без всякого выражения в голосе.
– Барахло с собой волокут, – приговаривал Володя, роясь в своем мешке, – а чтобы жратвы захватить… Вот народ… – покачал он головой, вылезая из машины и прижимая к груди какой-то сверток.
В заднее окошко я видел, как он догнал женщину, что-то суетливо пристраивал к ее занятым рукам. Вернулся бегом, рывком захлопнул капот, сел за руль и нажал на стартер. При этом все еще приговаривал:
– Ну и народ! Наблудят, а потом бегут. И куда, гады, бегут? А пацаненок за них отвечай. Он-то ни при чем. Верно, товарищ подполковник?
– А что стучало, нашел? – ухмыльнулся Нечаев.
– Да тут разве найдешь? Доедем, там разберусь.
Я впервые увидел немцев. Не тех, кто стрелял в меня, кто жег и разрушал все подряд на русских землях. Тех навидался. А вот таких, не стрелявших, не приходилось. Сначала, когда попалась навстречу первая такая процессия, она вызвала любопытство, смешанное со злорадством. А когда защемила жалость к старухе с опухшими ногами, к женщине с ребенком, пришли воспоминания, а с ними – протест против самого себя.
Та, другая картина не попала в мой дневник. Я и не вел его тогда. И вытаскивать ее из-под горы других, более поздних и не менее страшных картин, казалось бы погребенных на задворках памяти, мне ни разу не приходилось. А вот тут сработал какой-то расторопный диспетчер, нажал невидимый переключатель и, растолкав всех, она выкатилась на первый план, встала перед глазами во всех деталях, как будто видел ее вчера.
Полыхало недоброй памяти лето сорок второго года. Мы отступали к Дону. Днем за нашей колонной гонялись немецкие самолеты, и передвигались мы перекатами от села к селу, от одного укрытия к другому. А как начинало темнеть, жали на всю железку, чтобы вовремя поспеть к очередному рубежу.
Так было и в тот день. Закатилось за горящей деревней солнце, асы Геринга, отработав, пошли отдыхать, и мы рванули по пыльному проселку, без оглядки на черневшее небо. На полпути первая машина остановилась. Шедшая за ней следом попыталась объехать и тоже затормозила. Выскочили мы из кабин и побежали выяснять, в чем дело.
Метрах в четырех от головной машины лежала женщина. Лежала ничком, выбросив руки вперед. Чуть поодаль – еще одна. И дальше, сколько видно было, лежали люди. Рядом с ними валялись узлы, ведра, корзины, разбросанная одежонка. Возле поваленной набок телеги белела недвижимая лошадь.
Посвечивая фонариками, мы вглядывались в лица женщин, девочек, мальчиков. Молча обходили убитых коров и овец. Нам показалось, что на дороге нет ни одной живой души. Но из темноты донесся голос, и к нам приблизилась высокая старуха. В синем свете подфарников ее морщинистое лицо, длинная тощая шея и босые ноги выглядели такими же, как у лежавших мертвецов. Только глаза светились, и живым серебром клубились на голове седые волосы. Она издали протянула к нам руки и прошептала: «Помогите, сынки».
Трое или четверо уцелевших колхозников унесли с дороги в редкую осиновую рощицу раненых, пытались их перевязывать, а унести убитых у них уже не было сил. Мы бросились помогать. Только и слышалось: «Бери повыше», «За плечи, под мышки держи», «Крупнокалиберными били, гляди какая рана», «Эту я один снесу, дите».
Мы уносили трупы и укладывали рядком среди кустов. Санитары обрабатывали раненых. Мы сбрасывали с дороги туши животных, телеги, домашний скарб. Подробности массового убийства, происходившего здесь часа два назад, мы узнавали от плакавших, стонавших людей.
Самолеты с черными крестами настигли беженцев внезапно – зашли сзади, со стороны солнца, на такой высоте, что были видны лица летчиков. Четыре самолета один за другим проносились над дорогой и били из всех пулеметов. Этому скопищу женщин и детей некуда было деться. Самолеты заходили несколько раз и стреляли, стреляли, стреляли, пока не убедились, что полегли все – и люди и животные. Опасаясь, видимо, как бы лежавшие не притворились убитыми, летчики напоследок обстреляли их еще раз.
«Товарищ лейтенант!» – окликнули меня солдаты. Я подошел. На обочине лежала еще одна женщина. Она упала, прижав к себе годовалого мальчонку и тяжелым плечом придавила его правую ногу. Мальчик был жив. Он уже не мог плакать, не мог кричать. Он только слабо ударял свободной рукой по материнскому плечу и чуть слышно сипел: «Мамка, мамка»…