Текст книги "Моя мать Марлен Дитрих. Том 1"
Автор книги: Мария Рива
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
– Джо? Тебе не придется встречать мой поезд! Ты меня слышишь? Я возвращаюсь в Берлин ближайшим пароходом. Как ты посмел позволить этой женщине так обойтись со мной и с моим ребенком? Мне предъявляют иск? Ты, с твоей любовью контролировать всех и вся, не можешь проконтролировать свою собственную жену! Я забираю своего ребенка обратно в Европу, где у людей еще сохранились хорошие манеры!
Она бросила на рычаг ушную трубку, потом снова подняла ее и заказала разговор с Берлином. Снова мы сидели и ждали. Она снова молча курила. Я в парадном костюме ерзала на стуле, гадая, что такое иск и что теперь будет. Зазвонил телефон.
– Папи?
Последовал точный отчет обо всем, с ней произошедшем.
– Да! Судебный исполнитель, прямо у трапа! Эта уродина, его жена, меня преследует! Да… я знаю… в это трудно поверить! Она говорит, что я украла у нее мужа!!! Да он никогда не был у нее на первом месте! Она заела его жизнь! Мы уезжаем из Америки!
Начался телефонный перезвон. Комнат в наших номерах было много, и в каждой – по телефону. Мы с Бекки и Рези сбились с ног, бегая от аппарата к аппарату, натыкаясь друг на друга, отвечая на звонки разных важных персон «Парамаунта», его юристов, фон Штернберга и прочих. Поскольку наш английский сводился к «Хелло» и «Вейт плиз», мы судорожно спешили передать трубки моей матери – из всей компании только она одна говорила по-английски. Она металась из комнаты в комнату, заявляя всем и каждому, что собирается обратно в Берлин, «где еще есть благородство». Тем временем я проголодалась и, кроме того, я все время пыталась сообразить, где в этом дворце может быть замаскирована туалетная комната. Мать заказала еще раз Берлин, потом позвонила в какое-то «бюро обслуживания», чтобы подали завтрак.
В считанные секунды к нам вкатился столик, уставленный самым прекрасным на свете фарфором. А в высоких стаканах с мерцающей водой плавало что-то похожее на настоящий лед в маленьких кубиках – чары Америки! Еда была интереснейшая. Кусочки мяса назывались смешно: «бекон», но зато на вкус были… Сок в большом кувшине выжали из настоящих апельсинов, а блюдо под названием «желе из красной смородины» хотя моя мать и сочла его кошмарным, мне очень понравилось на вид: оно сначала тряслось, а потом таяло на пропитанном маслом ломте теплого хлеба, который назывался «тост» Наконец, нас во второй раз соединили с моим отцом.
– Да, Папи! Да. Я знаю! И Шульберг, и Ласки, и Эдингтон говорят то же. Я отказываюсь от великой карьеры в порыве гнева. В ответ на оскорбление, сказала бы я! Они все твердят, что я теперь такой ценный член «большой парамаунтовской семьи», что студия защитит меня ото всего! Я могу ответить только: неббиш! Что же они тогда не остановили судебного исполнителя у трапа, а? Да, я знаю… знаю… да… Целую тебя. Ребенок тоже. Если это подхватят берлинские газеты, позвони Мутти, скажи ей, что это неправда… и Лизель тоже позвони.
В глубокой задумчивости она подцепила ломтик бекона с моей тарелки, отхлебнула кофе, а затем, расправив плечи, объявила «труппе», что мы продолжаем путь в Чикаго и Голливуд. Люди с «Парамаунта» бережно вывели нас из отеля, минуя хищную прессу.
– Бог мой! Опять цветочная лавка! – воскликнула моя мать, когда мы сели в «XX век ЛТД» и оказались в салоне пульмановского вагона. Я уже заметила, что где бы ни появлялась моя мать, там тут же возникала оранжерея! Прежде чем приступить к дезинфекции, она велела Рези вызвать звонком проводника.
Деликатный стук в дверь, вежливое «да, мэм» – и перед нами оказался человек с черным лицом! Я знала, что это дурной тон – пялить на кого-либо глаза, – но не могла удержаться. Моя мать что-то сказала ему по-английски, и я, не понимая слов, поняла приказ, потому что в несколько присестов все корзины с цветами были вынесены. Она удовлетворенно оглядела наш опустевший салон.
– Теперь можно дышать! Почему люди так любят уничтожать цветами кислород, непостижимо. Неужели они не понимают, что это всего лишь купе в поезде?
Меня распирало от впечатлений.
– Мутти, у этого человека черное лицо! Прямо как у твоего дикаря!
– Радость моя, в этой стране ты увидишь много таких, чаще всего это слуги и чечеточники, танцоры. А в Беверли-Хиллз все садовники – китайцы. В этой стране всего понамешано!
Чуть ли не каждую минуту в моем новом доме открывались захватывающие сюрпризы!
На другое утро мы прибыли в Чикаго. Я искала взглядом гангстеров, но были только близнецы с «Парамаунта», которые препроводили нас в отель «Блэкстон», снова в номера-люкс, где все было – красный бархат и позолота, – и где мы приняли ванну, прежде чем сели на поезд «Санта-Фе», который должен был доставить нас в Калифорнию. После устранения пожирающих воздух цветов и инфекции «грязнуль» мы расположились в наших купе на четыре дня, на весь путь до места назначения. В одном купе сразу же приготовили нижние и верхние полки – это стало нашей спальней; другое – гостиной. Моя мать облачилась на все время в свою дорожную пижаму, писала, отвечала на телеграммы, читала. Еду нам подавал любезнейший проводник. Бекки и Рези было позволено ходить обедать в то, что называлось «вагон-ресторан». Мне так хотелось пойти с ними и посмотреть, что это такое!
В Альбукерке (я долго училась выговаривать это слово) я увидела первого американского индейца. Вернее, индианку. Большая тучная леди, обвешанная разноцветными бусами, сидела у железнодорожного полотна и продавала безделушки и корзинки тугого плетения. Я подбежала к ней по платформе, держа в руке долларовую бумажку, которую мне дала мама, и надеясь, что успею что-нибудь купить, прежде чем поезд тронется и оставит меня одну в американской пустыне. Моя мать кричала в окно, чтобы я поторопилась, она уже начала нервничать. Я указала пальцем на маленький полированный камушек – такого цвета я никогда не видела. Индианка протянула его мне: особенно яркий на коричневой мозолистой ладони. Я энергично кивнула, отдала ей свой доллар, мы обменялись сокровищами. Я сделала книксен и бросилась назад, в поезд, сжимая в кулаке мою первую бирюзу, нагретую солнцем пустыни.
Следом за мной вошла какая-то светловолосая женщина. Моя мать подставила ей щеку для поцелуя и познакомила нас. «Мисс Нелли Мэнли со студии, приехала сделать мне прическу». Женщина обняла меня и сказала: «Хай, малыш». Я не поняла эти английские слова, но объятие было красноречиво. Я немедленно полюбила ее.
Меня разбудил резкий запах цитрусовых. Я быстро спустилась со своей полки на пустую нижнюю – мамину. Встав на колени и опершись руками о край открытого окна, я смотрела, как невысокие деревья, ряд за рядом, темно-зеленой листвой подрагивали в ритме нашего поезда. Плодов на них было столько, как будто на них набросили полотнища материи в оранжевую крапинку. Апельсин в Берлине дарили на Рождество, как ценный подарок, а тут они висели тысячами. Я уже начала принимать эту магию, как «в Америке все есть».
Когда поезд снова остановился, я поняла, что мы наконец-то в Пасадине, потому что в наше купе вошел мистер фон Штернберг и обнял мою мать. Она отпрянула, холодно произнесла:
– Ну? Все улажено? Нам выходить из этого поезда или, может быть, нет?
Он отвечал по-английски. То, что он сказал, ее удовлетворило, потому что она надела свою широкополую мужскую шляпу, поправила галстук, взяла меня за руку, и мы вышли на платформу.
Нас поджидала немалая толпа джентльменов с большими квадратными камерами наготове, но когда они увидели меня, то в полном замешательстве повернули головы к фон Штернбергу. Он объяснил моей матери по-немецки, что дети считаются неподходящей компанией для загадочных звезд кино и что мне надо постоять в сторонке, за кадром.
– Да? Сначала меня обвиняют в разрушении семьи, а теперь мне не позволяют быть матерью? Это мой ребенок. Она принадлежит мне. Никакая студия не может диктовать мне, что мне делать или не делать с моим собственным ребенком. Она им не нужна? Тогда они не получат и меня!
И мы зашагали к темно-зеленой легковой машине, крылатая эмблема на капоте которой сверкала под солнцем.
Фон Штернберг нагнал нас. Моя мать была в такой ярости, что не переставая повторяла свою угрозу вернуться в Германию на следующем же пароходе. Мне стало даже жаль маленького человечка. Он пытался втолковать ей, что эту проблему уладят тоже, что «материнство» – абсолютно новый образ для голливудской звезды с романтическим амплуа. И что поэтому пресса так поступила. Но можно изменить отношение к этому – и у него уже есть одна идея, если только она ему доверяет.
– Что, доверять тебе? После этого демарша с твоей женой и судебным исполнителем?
– Ты должна знать, что мне ничего не было известно. Любимая, я бы никому не позволил обидеть тебя!
– Обидеть? Нет, Джо, – осрамить, растоптать, унизить!
Остаток пути мы проделали в гробовом молчании. Холмы и извивы дороги, всюду – большие эвкалиптовые деревья, высокие тонкие пальмы, высокие толстые пальмы, низкие коренастые пальмы, пышная трава, усыпанные цветами кусты. Потом изумрудные ковры протянулись каймой вдоль безупречно чистых тротуаров, низкие белые домики с терракотовыми крышами, затейливой ковки ворота, всюду – буйство цветов: они вились, свисали, пышно цвели, занимая все свободное пространство. У меня дух перехватило от такого чуда, и я спросила: «Это Голливуд?» «Нет, – ответили мне, – это Беверли-Хиллз, где мы будем жить». Так значит, нам предстояло жить в раю!
Машина свернула к дому, стоявшему среди кипарисов и банановых деревьев, которые высились так неподвижно и неуместно, как искусственные на борту «Бремена». Фон Штернберг горел желанием показать моей матери дом, который он снял для нее. Этот наш новый дом был совершенно в стиле «арт деко» тридцатых годов. Элегантный, холодный, как картина Эрте, от всего веяло бесстрастием – тут можно было существовать, не жить. Я была слишком мала и не понимала, почему меня приводит в смущение все это холодное совершенство, мне просто показалось там неуютно. Комнат было невероятное множество, и у каждой было название и назначение. Ведя меня за руку, моя мать, куря сигарету, обходила их поочередно, следом за фон Штернбергом, она даже была раздражена его энтузиазмом. Распахнув огромные застекленные двери, мы оказались в столь же огромной гостиной, которая выходила в мой сад. Я вступила во владение им без промедления, даже не дождавшись, пока фон Штернберг договорил: «А это – сад для ребенка с ее личным бассейном». Бассейн был прямо-таки олимпийский, весь в мозаичном кафеле, как на пароходе «Бремен», но поверхность воды искрилась под яркими лучами солнца, как миллион бриллиантов, вот в чем была разница. Да, изысканный дом нашелся для моей матери. Я приняла это пронизанное солнцем царство, ощущение неуюта прошло. Началась моя настоящая жизнь. Поскольку я всегда мысленно распределяла свои детские воспоминания по тем местам, где мы жили, по фильмам моей матери, по ее любовникам и особым событиям, то этот первый голливудский дом стал домом «Шанхайского экспресса», «Белокурой Венеры», Мориса Шевалье, похищения ребенка у Линдбергов и угрозы похитить меня.
Следующий день был полон первооткрытиями. Главное: толстая инвентарная книга, в которой было описано, пронумеровано и оценено все в нашем доме до последней салфеточки. Моя мать ненавидела такие описи. Она бы предпочла жить там, где все было бы ее личной собственностью. В те времена меблированные дома предполагали полностью укомплектованное хозяйство. В наших инвентарных списках никогда не бывало меньше восьми обеденных сервизов на пятьдесят человек, по шесть сервизов для ланча и чая, все из прекрасного фарфора, несколько дюжин хрустальных бокалов и столько столового белья, что хватило бы на Букингемский дворец. Предметом гордости дома были золотые столовые приборы. Серебро высокой пробы предназначалось для ланча. Но подобная роскошь никогда не производила впечатления на мою мать. Она принимала все изыски, как естественные спутники славы. Следуя примеру матери, я как ни в чем не бывало ела суп солидной золотой ложкой.
В самый первый раз, когда меня взяли на «Парамаунт», я даже не обратила внимания на знаменитые кованые ворота, я была слишком взволнована. Наш важный американский режиссер собирался сделать мою фотографию! Сначала мне вымыли голову, и парикмахерша Нелли сделала мне прическу, потом появилось не платье, а мечта: из органди в цветочек с рукавами фонариком. Я забеспокоилась было: мне казалось, у меня на фотографии будут слишком толстые руки, но решила довериться мистеру фон Штернбергу, он должен был что-нибудь придумать. Моя мать облачилась в черный вельвет, с единственным украшением: скромным воротничком из венецианского кружева. Фон Штернберг сотворил свой первый портрет Вечной Мадонны: женщина, от которой исходило сияние, держала на коленях дивное дитя. Результат так очаровал мою мать, что она заказала несколько дюжин фотографий и разослала их всем друзьям и знакомым. Осчастливленный Штернберг наконец-то получил прощение.
Студийные боссы, поначалу так противящиеся новому имиджу актрисы-матери, тоже остались довольны. Они сообразили, что им достался приз: теперь с именем Дитрих связывались не только «сексуальность», «загадка», «европейская утонченность» и непревзойденные ноги, но еще и «ореол Мадонны». Пусть на «МГМ» кусают себе локти! Грете Гарбо не удастся второпях раздобыть себе ребенка! Рекламный отдел получил распоряжение напечатать несколько тысяч почтовых открыток «Дитрих с ребенком» – для утоления жажды поклонников. К распоряжению прилагалась памятка: обрезать негативы, чтобы я получалась по пояс. Поскольку фон Штернберг снимал только наши лица, отделу реклам нечего было беспокоиться. Еще много лет на официальных портретах меня не снимали во весь рост. В случаях, когда это было абсолютно необходимо, меня снимали сверху, чтобы тело выходило покороче. Такое решение удовлетворяло как «Парамаунт», так и мою мать. Так я дольше оставалась «маленькой девочкой». Сохранились мои фотографии в десятилетнем возрасте, где мне никто не дал бы больше шести-семи.
За одну ночь материнство стало голливудской модой даже для «роковых женщин», а ребенок – непременным аксессуаром. Агентства по усыновлению завалили заказы на «миловидных маленьких девочек». На мальчиков спроса не было. Моя мать торжествовала, фон Штернберг вздохнул с облегчением, довольный, что наконец-то угодил ей. На «Парамаунте» ликовали. Круг продаж для их главной звезды расширился, теперь можно было бы привлечь и зажиточную публику «Библейского пояса»[3]3
Пуританский Северо-восток. – Примеч. перев.
[Закрыть] – той части страны, что до сих пор была недоступна для Голливуда.
Мы в нашем Беверли-Хиллз погрузились в «предфильмовую подготовку». Почти каждое утро к завтраку приходил фон Штернберг в просторных белых фланелевых брюках, шелковой рубахе и жокейской фуражке. Завтракали в саду. Моя мать угощала его своей знаменитой яичницей-болтуньей под синим с белой каймой тентом, под которым, вокруг стола со стеклянной крышкой стояли железные стулья со спинками затейливого рисунка и с подушками на сиденьях. Тускло блестело серебро, сиял фарфор, сверкал хрусталь, на моей матери была свободная пижама кремового шелка и широкополая соломенная шляпа; легкий ветерок шелестел банановыми листьями, в бассейне отражалась безоблачная небесная лазурь… простенький голливудский завтрак…
Иногда по утрам место фон Штернберга занимал Морис Шевалье, тоже в белых фланелевых брюках, но в лихом берете. Этот новый мамин друг мне, пожалуй, нравился. Он много смеялся, умел рассмешить ее, у него была особая манера подмигивать: он мигал на месте точек и запятых, – и, конечно, он любил мамину яичницу. Таково было главное условие для вхождения в круг поклонников Дитрих. Они должны были обожать ее яичницу-болтунью – или относились в разряд глупцов, неспособных оценить все остальные прелести жизни. Моя мать придерживалась твердого мнения, что если у кого-то не в порядке одно чувство, то и все остальное попадают под сомнение. Когда Шевалье занимал мою мать, я обычно ретировалась. У них и французский был какой-то свой, я не разбирала слов, хотя все было понятно и так – из озорных подмигиваний, смачных улыбок, игры глаз и бурной галльской жестикуляции. Но Шевалье меня все-таки не интересовал. У него на уме было одно: покрасоваться, поставить всех в известность, что Шевалье обожает мсье Шевалье, – остальное не имело значения.
Вечера мы проводили в нашей гостиной – или «приемной», как она фигурировала в инвентарной книге. Моя мать занималась дамским рукоделием – вышивала по канве, туго натянутой на деревянные пяльцы, фон Штернберг пролистывал сценарии, беря их по нескольку штук с полу, из высокой стопки, лежавшей подле его кресла, и неодобрительно покачивал головой. Я смотрела на огонь в камине, надеясь, что кто-нибудь из них захочет включить большой деревянный приемник, который всегда преподносил множество потрясающих вещей.
Однажды, перед началом работы над фильмом с моей матерью, фон Штернберг подарил мне большого попугая. Впридачу к нему прилагались: пятифутовый насест, жестяные плошки для еды и длинная цепь, закрепленная на одной его лапе с безобразными когтями. Птицы, вероятно, были пунктиком фон Штернберга, потому что год спустя студия, по его распоряжению, построила в нашем саду целый птичник, который он населил всевозможными экзотическими пернатыми. Таким птичником мог бы гордиться любой зоопарк! Но случилась беда: вероятно, разные виды птиц были друг с другом несовместимы и враждовали; в общем, в одно прекрасное утро мы нашли в птичнике только трупики в ярком оперенье. Пока я, рыдая, копала маленькие могилки вокруг роскошных клумб в саду, чем чуть не довела наших садовников-японцев до харакири, прибыла команда с «Парамаунта», разобрала конструкцию и устранила все ее гнетущие следы. Но и та, первая птица, не принесла мне радости! Попугай выглядел щеголем: в синем с красным гусарском мундирчике, с роскошным хвостом, свисающим чуть ли не до земли, но его кривой клюв мог убить. А пронзительный взгляд говорил, что он совсем не прочь это исполнить. Его ястребиные когти были готовы вцепиться во все, что двигалось в пределах его досягаемости. Как я его ненавидела! Он сидел на своем насесте у стеклянных дверей в сад и выжидал. Выход в сад мог стоить жизни. Моя мать была вынуждена выходить через парадную дверь, огибать дом и проникать в сад со стороны аллеи – чтобы избежать нападения этого красно-синего разбойника. Почему от него не избавились или хотя бы не пересадили на другое место, я так и не поняла. Может быть, тут присутствовал мотив «пощадить чувства Джо», хотя его чувства не щадили в гораздо более серьезных вещах, чем избавление от хищного попугая. Я знала про нелюбовь моей матери к домашним животным. В этом прекрасном доме, устланном ценными коврами, я не осмелилась сначала попросить себе щенка. А теперь, когда этот попугай пачкал все своим пометом и шелухой от тыквенных семечек, надежды услышать от моей матери «да» почти не осталось.
«Я растолстела», – сказала моя мать и перестала есть. Дитрих никогда не прибегала к диетам. Она даже не знала, что такое калория. Точно так же, как она никогда не пользовалась кольдкремом, который был основой косметики в тридцатые годы, она отвергала уход за собой до последней минуты. Теперь, как и в дальнейшем, на протяжении всей своей профессиональной жизни, она принялась за подготовку к работе: пила кофе, чай, английскую соль в горячей воде – стаканами, – курила и не ела, а пощипывала. Эта ее манера есть всегда меня поражала. Соленые огурцы, квашеная капуста, сырые сосиски, селедка и салями. Поскольку она питалась таким образом задолго до изобретения витаминов в таблетках, то как ей удалось избежать бери-бери, истощения или, по крайней мере, гастрита, остается медицинской тайной.
Каждый день после обеда у меня был «час бытового английского» с фон Штернбергом. Он расстроился, когда моя мать не согласилась учить меня сама, и сказал, что это родительское небрежение: девочка будет жить в чужой стране, среди новых людей и чужих обычаев в полной изоляции, – и устранить языковой барьер необходимо. Когда моя мать возразила, что мне нет никакого резона учить английский, потому что в доме все говорят по-немецки, он прекратил дискуссии и выработал собственную программу помощи, составив лексикон из того, что могло мне понадобиться. Никакой чепухи типа «карандаш моей тети лежит на столе», только полезные слова: «звуковой павильон», «гримерная», «гардеробная», «складская», «примерочная», «территория студии», «дизайнер», «режиссер», «досъемочный», «отпечатать» и всякое такое, без чего нельзя на студии. Я была ему очень благодарна. В промежутках между уроками я слушала по радио «Лам и Эбнер» и, оттачивая гнусавый американский выговор, беседовала с садовниками, подхватывала коротенькое японское слово и окружала его певучими окончаниями, которые усвоила от одной из горничных, ирландки. Моя мать, раздраженная всей этой мешаниной, велела мне прекратить, слушать только Кросби, который поет, «как Таубер», что смазало все акценты в моей речи, и она потекла, как постное масло. Раздосадованный фон Штернберг принес метроном и с его помощью вернул меня в нужный ритм. А моей матери заметил: «Тебе, любовь моя, это тоже пригодится. Тебе неплохо бы немного попрактиковаться в каденции».
В ту ночь, лежа в постели, я слышала, как они спорили внизу, в комнате моей матери. Я боялась, не будет ли это означать конец моим занятиям английским. Но уроки продолжились, и метроном остался.
К тому моменту, когда мы въехали в ворота студии, призванные на «досъемочное» обсуждение костюмов с главным «дизайнером» «Парамаунта», я уже могла сказать, к кому и зачем мы едем на самом что ни на есть английском. Это давало чувство опоры.
Меня представили. Я сделала книксен джентльмену, который выглядел так, будто бы только что сошел с яхты, и моя мать велела мне сесть в кресло с подушечкой для головы.
Частные владения Трэвиса Бентона в гардеробной «Парамаунта» имели вид весьма британский, все тут носило отпечаток элегантной мужественности. Он так экспансивно, с такой теплотой обнял мою мать, что я немедленно поняла: они друзья.
– Трэвис, радость моя.
Ага, еще одна «радость». Я оказалась права: он был особенный. Они затараторили по-английски, перемежая разговор смешками. Им было так весело: хотела бы я понять, что они говорили.
В тот вечер моя мать рассказала своему режиссеру об утренней встрече с дизайнером.
– Джо, сегодня Трэвис спросил меня: «А кто-нибудь знает, что она вообще-то делает в этом фильме? Почему она там на первом месте? И сколько костюмов мы должны сделать?» А я ему: «Об этом надо спрашивать не меня. Все, что я знаю, это то, что дело происходит в поезде, который идет куда-то на восток. Джо даже еще не дал ей имя!»
Фон Штернберг перестал писать, поднял глаза от своего бювара.
– Ее зовут Шанхайская Лилия, и дело происходит не только в поезде.
– Предположим. Но потом Трэвис спросил меня, знаю ли я, кто герой, и я снова должна была признаться, что нет. А он знает. Он сказал, что это некий Клайв Брук, что он англичанин до мозга костей, что у него выдающаяся челюсть, но что больше абсолютно ничего выдающегося.
– Узнаю Трэвиса, проницательно и, по сути, верно, – произнес фон Штернберг, на сей раз не отрываясь от бювара.
– Это значит… мне снова… быть загадочной? – Моя мать блеснула в этой фразе своим превосходным еврейским акцентом.
– Представь себе… прекрасной и загадочной… тебя что-то не устраивает? – в тон ей отвечал фон Штернберг.
Я надеялась, что мне разрешат наблюдать, как будет твориться это «загадочное». И уже на другой день мои надежды сбылись. По дороге на студию моя мать рассуждала сама с собой – под предлогом моего физического присутствия: между нами еще не установились отношения профессионального сотрудничества, это пришло позже.
– Я толстая! Еще хуже, чем в «Марокко». Даже если я совершенно перестану есть, все равно к моменту съемок я не похудею настолько, насколько надо. Черное – все снова должно спасти черное… но не сплошь, это урок из «Марокко»… надо найти что-нибудь, чтобы разбить однообразие. Черное – как можно разбить черное черным… никак нельзя… побольше слабительного, сесть на один кофе, курить… Поезд – Китай – жара – пыль – Джо говорит, все очень восточное, курильня опиума – такое чувство. Так, может, она должна выделяться… как редкостная экзотическая птица… Перья?
Она перегнулась через стеклянную перегородку, отделявшую нас от шофера.
– Гарри, когда приедем на студию, то не сразу в примерочную, а сначала в гардеробную, и прибавь-ка ходу!
Моя мать ненавидела машины, никогда не училась их водить и при езде соблюдала всяческие осторожности. Ездить на большой скорости было строго запрещено. Если она позволяла поднять скорость до сорока с лишним миль в час, это означало, что у нее либо роман с шофером, либо что-то чрезвычайно срочное.
Как только Гарри подкатил к гардеробной, она выскочила из машины, взлетела вверх по лестнице, ворвалась в офис Бентона с криком: «ПЕРЬЯ! Трэвис – перья! Как ты считаешь? Черные перья! А ну-ка, у какой птицы перья хорошо выходят на пленке?» Поскольку «перья» по-немецки и по-английски звучат похоже, я поняла, что нам предстоит рассматривать оперенье экзотических черных птиц.
Все коробки были большие: квадратные и продолговатые, глубокие и мелкие. Я даже не представляла себе, что на свете так много черных птиц. Перья с завитками, перья острые, перья пушистые, веером, редкие, плотные – но все черные, зловещие, пахнущие джунглями. Моя мать расхаживала посреди, погружая руки в содержимое коробок, перебирая, пропуская между пальцами все это изобилие, присматриваясь к форме, оттенку и способности преломлять интенсивный свет, льющийся с потолка огромной примерочной.
– Страус? Плотноватые… зато длинные, может, подойдут к неглиже в какой-нибудь сцене? А это что за белая цапля? Да, что-то заказывали из белого, на шляпу, ближе к концу фильма, чтобы передохнуть от черного… Райская птица? Она плохо кончила… Черная цапля. Тонковаты и какие-то жидкие… Черный лебедь? Скучно… Ворон? Жесткие. Орел? Слишком широкие и вообще идут только к фильмам про индейцев. Марабу? Чересчур пушистые.
Следуя за ней по пятам, Трэвис Бентон допытывался у своего помощника, куда положили последнюю партию груза из джунглей Амазонки. Вдруг он замер, крутанулся на каблуках.
– Чарли! Достань мне бойцовых петухов – хвосты настоящих мексиканских бойцовых петухов! А если в них не хватит блеску, мы их подсиним!
Петухи, которые в конце концов пожертвовали свой плюмаж на благо «Шанхайского экспресса», были в прекрасной форме: когда прибыли их перья, иссиня-черный цвет даже просвечивал сквозь тонкую оберточную бумагу. Моя мать осталась довольна – чмокнула Трэвиса в обе щеки и вызвала меня из отведенного мне угла.
– Поди сюда, радость моя, взгляни! Мечта! Черные, с собственным блеском! Узкие, естественной формы! Вот теперь Трэвис может заняться первым костюмом – это будет эмблемой фильма.
И Трэвис сделал костюм, ставший эмблемой фильма!
Несколько недель я наблюдала процесс творения шедевра. Не помню, чтобы я скучала, следя за этим поразительным служением совершенству. Даже в моем нежном возрасте я понимала, что это привилегия – быть причастным к такому процессу. День и ночь они трудились, иногда по двадцать четыре часа кряду. Моя мать не проявляла признаков усталости, у нее был на редкость крепкий мочевой пузырь, она могла часами сидеть в полной неподвижности, а поскольку она к тому же морила себя голодом, то такие банальные вещи, как перерыв на обед и на прочие физиологические нужды, отпадали на все время, пока Дитрих готовила костюмы для фильма, а позднее – для сцены. Трэвис Бентон знал за ней эти способности.
Он мне нравился. Независимо от времени суток, а это могло означать от шести утра до двух ночи, Трэвис выглядел, как один из своих эскизов: элегантный, с ноткой ноншалантности. Он заботился о костюме главного дизайнера «Парамаунта» так же тщательно, как о своих подопечных звездах экрана, щеголяя в кашемировом блейзере, безупречно белых фланелевых брюках и кремовой шелковой рубашке с пестрым шейным платком. У него был вид Рональда Кольмана задолго то того, как Рональд Кольман приобрел этот вид. Особенно гордился он своими ботинками – в студии говорили, что они ручной работы и специально сделаны для него в Лондоне. На его любимой паре красовались черные завитушки на белом фоне – как на ботинках для гольфа без язычка и ремешков. Он обожал принимать позы, выставляющие их на показ. В общем, вид его выражал всегдашнюю готовность провести вечер за крикетом с последующим светским ужином. И лишь его бедный нос не соответствовал этому образу: он цвел «а la мистер Филдз». Но поскольку я никогда не видела, чтобы он выпивал, багрянец носа объяснялся, вероятно, высоким кровяным давлением – оно часто подскакивало у тех, кто работал с Дитрих.
За время работы над их первыми двумя фильмами Трэвис неизбежно должен был прийти к выводу, что если большинство людей и принадлежит к человеческой породе, то только не моя мать. Поэтому он разработал сменную систему для персонала и график перерывов на еду для себя и своих помощников, в число коих включил новое лицо – меня. Не думаю, чтобы моя мать замечала какие-то перемены вокруг нее – разве что прибытие нашего ланча из студийной провиантской. А между тем одна стайка чистеньких маленьких леди периодически сменяла другую, и профессиональная принадлежность обозначалась у них подушечкой для иголок, привязанной к запястью. Трэвис заботился о своих людях по доброте душевной, а не под диктатом профсоюзных законов. Во времена Великой Депрессии было так плохо с рабочими местами, что счастливцы, имеющие работу, разбивались в лепешку, чтобы ее сохранить. Подчеркнутая услужливость, созданная годами Великой Депрессии, замечательно соответствовала отношению моей матери ко всем тем, кто обслуживал ее за плату. Ни один не покидал своего места, не подавал виду, что чем-то недоволен. Они сносили все, обуздывали остатки гордости, выполняли любые приказы, зная, что, если они вспылят, их ожидает голодная смерть.
Никогда не заглядывая в то, что происходило вне ее мирка, Дитрих естественно принимала такое поведение «маленьких людей». Она искренне полагала, что, если платит кому-то жалованье, значит, ей принадлежит не только труд работника, но и его жизнь. Она не нанимала людей, она владела ими. Такая позиция великой голливудской звезды времен Великой Депрессии не встречала ни в ком сопротивления. Позже почтение к легенде, особенно в Европе, по инерции приводило к тому же результату.