355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Рива » Моя мать Марлен Дитрих. Том 1 » Текст книги (страница 13)
Моя мать Марлен Дитрих. Том 1
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 07:30

Текст книги "Моя мать Марлен Дитрих. Том 1"


Автор книги: Мария Рива



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)

Вообще-то она не просто думала, что ее стопы непривлекательны; она считала, что человеческая стопа безобразна как таковая. Да и носы ей тоже не нравились! Кстати, Дитрих полагала, что человеческие существа в целом – решительно непривлекательны. Она всегда изумлялась при виде обычных людей в многолюдных местах, таких как аэропорты или фойе отелей:

– Поглядите, сколько в мире безобразных личностей! Неудивительно, что нам столько платят!

Этот милый мистер Рузвельт стал господином Президентом, и Глэдис-Мэри с ее детской коляской больше не появлялась. Все пели «Счастливые дни снова с нами», а на свой тридцать первый день рождения мать купила себе подарок. Конечно же, она не думала о нем как о подарке. Для нее это был просто предмет первой необходимости. Неуклюжий зеленый «роллс-ройс» больше не соответствовал ее имиджу. Как сама Дитрих из ресторанной ночной бабочки выросла в блистательную роковую женщину, так и ее машине пришла пора сделать то же самое. В порядке исключения мы изучали на этот раз не глянец ее лица, а столь же сияющие образцы автомобилей.

Под влиянием ее всегдашнего стремления к совершенству и с помощью знаменитого дизайнера кузовов вдохновенного Фишера был спроектирован и собран по специальному заказу, а затем доставлен нам на дом дитриховский «кадиллак». Это случилось задолго до появления удлиненных лимузинов, и ни один гараж, ни в Америке, ни, позже, в Европе, не имел достаточной глубины, чтобы вместить новую машину. Своей исключительной длиной она была обязана специально сконструированному багажнику, похожему на одетый в металл комод, который висел сзади, и отдельной водительской кабине, торчавшей спереди. Какая машина! Славный катафалк, просто шик-модерн! А ее серое велюровое нутро, в котором уличные шумы заглушаются, как в могиле! А углубленные тройные зеркала по обеим сторонам заднего сиденья, которые разворачиваются одним движением пальца, как по волшебству, и у каждого своя подсветка; и, чудо из чудес, радио, которое играет – даже когда машина движется! Несколько дней я искала розетку; мать не могла понять, как оно может играть без нее. Пол был устлан шкурами тибетских козлов. Они выглядели так шикарно, что мать никогда их не сменяла, хотя порой начинала ненавидеть, потому что своими высокими каблуками постоянно застревала в их длинной шерсти, теряла равновесие и падала на заднее сиденье каждый раз, когда входила в машину. К этой новой колеснице прилагался и новый шофер. Плюгавого Гарри из массивного зеленого «роллс-ройса» сменил высокий и сексапильный Бриджес, под стать лоснящемуся черному «кадиллаку». Не столь великолепный, как машина, но почти. Важной разницей было то, что машина не знала про свою сексуальность, а наш шофер знал. Ливрею моя мать подобрала ему сама: нечто среднее между костюмами Фэрбенкса в «Зендском узнике» и Рудольфа Габсбурга, известного по Майерлингу. Весь в черном, что идеально подходило к его мускулистому телосложению – от высоких английских ботинок, блестевших, как эбонит, до шоферских перчаток из мягчайшей итальянской кожи. Для полноты картины не хватало только меча. Вместо этого ему пришлось довольствоваться отличным пистолетом – защищать меня.

Время начала основных съемок мне всегда становилось известно заранее. Из единственного элегантного цветочного магазина в Беверли-Хиллз начинали прибывать длинные белые коробки, похожие на миниатюрные гробы, от имени режиссера и партнеров-звезд. На сей раз это были красные розы на длиннейших в мире стеблях от Мамуляна, который не знал ее пристрастий в цветах (пока что), и туберозы от Брайана, который знал, ибо учился быстро.

Проезд на студию «Парамаунт» из Санта-Моники дольше, чем от Беверли-Хиллз. Дитрих сидела в машине, напряженная, как солдат перед атакой. Я укутывала ее пледом из черно-белой обезьяньей шерсти. По утрам в этом пустынном городе всегда было холодно. Как обычно, она молчала, и только раз приспустила окно перегородки, чтобы спросить Бриджеса, все ли термосы он захватил с собой. У нее была привычка брать на работу пять больших термосов, с супами, бульонами и кофе по-европейски. Когда мы проезжали через ворота «Парамаунта», ощущение было такое, как будто все происходит в первый раз. Нелли и Дот были уже там, ждали на тротуаре перед гримерной. Как обычно, мать вошла первой, включила свет и проследовала к своему гримерному столику в задней комнате. Мы шли за ней, каждая неся свою ношу, свою долю ответственности: Нелли – два венка кос, точно сочетающихся с волосами матери; Дот – специальный чемоданчик с гримом, в выдвижных, как концертина, футлярчиках; я – ее и свой гримерные халаты на вешалках, перекинутыми через руку, и наконец Бриджес – большую кожаную сумку с термосами. Все это в полном молчании. Ничего необычного. Мы все были хорошо выдрессированы и знали свои обязанности. Мать сняла брюки и свитер, Дот повесила их в шкаф. Я подала матери гримерный халат, она туго затянула пришитый к нему пояс и закатала рукава. Дот опустилась на колени, расшнуровала мужские полусапожки, сменила их на бежевые туфли без задников. Я поставила зеленую жестяную коробку с «Лаки Страйк» и золотую зажигалку «Данхилл» около большой стеклянной пепельницы, рядом с подносом, где лежали пуховки из пуха марабу. Дот налила в чашку мейсенского фарфора кофе, добавила сливок. Нелли начала укладывать волосы. Сперва пальцы взбивают волны, затем укладывают спирали на черепе идеальными кругами и закрепляют шпильками; их ей подает мать. Какой сноровки требовал этот процесс в те дни – ведь заколки и бигуди еще не изобрели!

Сидя под феном, мать принялась разучивать текст. Я никогда раньше не видела, чтобы она этим занималась. С фон Штернбергом напечатанный сценарий служил скорее успокоительным средством для студийных боссов. Мать всегда выслушивала сюжет в его пересказе, затем обсуждала костюмы, а про диалоги никогда даже не расспрашивала. Она знала – когда придет время, режиссер скажет ей, что говорить, как говорить и с каким выражением глаз. Своими дух захватывающими достижениями на экране она обязана не только своей невероятной внутренней дисциплине, но и абсолютной вере в гениальность своего наставника.

Но в случае Рубена Мамуляна она решила, что гений тут не ночевал, поэтому не сочла возможным доверять ему, не прочтя сначала назначенной на тот день сцены. Я наблюдала за ней. У Дитрих был интересный метод запоминания. Она никогда не произносила текст вслух и не просила подсказок. Она просто перечитывала сцену снова и снова, совершенно беззвучно. Только убедившись, что текст выучен, она допускала подсказки, и то только в том случае, если это была минная сцена. В коротких она вполне полагалась на свою память. Знать то, что ей полагалось знать, она считала своим долгом. Но кто еще занят в этой сцене, ее не интересовало. У них свой долг, у нее свой, а уж долг режиссера – смонтировать результаты в одно. В некоторых поздних фильмах ей пришлось приспосабливаться к более традиционным методам работы с партнерами; она уступала, но всегда с внутренним раздражением и нетерпением. Она считала, что кинофильм – это технический процесс; пусть машины и управляющие ими творческие мужи творят свое волшебство; актеры должны молчать и делать то, что им скажут. А хочешь «играть» – иди в театр.

Перед тем как гримировать рот – последняя сигарета. В те дни помада была такая густая, что сигареты тут же прилипали к этой гуще. Волосы уже причесаны, положение волн выверено, косы подвязаны знаменитым уэстморским узлом – это нечто типа полупетли с прямой шпилькой, которая едва не вонзается в кожу. Больно по-настоящему! Через несколько дней съемок череп бывал весь изранен, но накладные волосы не сдвигались ни на дюйм, а это было главное. Прибыли девочки из пошивочного цеха с запланированным на сегодня костюмом. Их всегда называли «девочками» вне зависимости от возраста. Девочки из парикмахерского и гримерного цехов никогда не имели дела с пошивочной. Каждый был мастером своего дела, и тщательно очерченные границы между департаментами строго соблюдались во всей киноиндустрии. И вот все готово. Дитрих выглядит идеально, не захватывающе, а просто идеально, и знает это. Она тихо стоит и вдет, пока мы соберем весь инвентарь, необходимый нам на площадке.

– Идем!

Свет выключен, дверь заперта. Большинство звезд оставляли двери своих гримерных нараспашку, разве что хотели уединения. Дитрих запирала свою дверь, даже когда уходила. Я села в машину первой. Кто-то обязательно должен был сесть в машину раньше Дитрих, так ей было легче не помять платье; это стало правилом даже «в жизни». В пятидесятые годы, когда ее мучили боли в ногах (она скрывала это от прессы), данное правило чрезвычайно помогало ей притворяться проворной, как прежде. Каждый, кто находился у нее в услужении, обязан был уметь выполнять эту процедуру – дать Дитрих войти в машину последней и выйти из нее первой. Нелли сидела впереди с Бриджесом. Дот пошла пешком – там было недалеко – и встретила нас у входа в звуковой павильон. Кажется, в то утро это был номер пять. Было ровно восемь тридцать, когда она распахнула перед Дитрих и ее окружением пухло обитую дверь.

По периметру огромной, залитой искусственным светом площадки всегда темно, и глазам нужно привыкнуть к этому после яркого солнца. Мы стали искать отведенное нам место. В нынешние времена у звезд есть свои дворцы на колесах, эдакие мощные Виннибеги. В тридцатые же годы им приходилось довольствоваться деревянными комнатками на маленьких колесиках, похожими на цыганские кибитки, стоящими прямо на площадке. Мы обнаружили гримерный столик, уже подключенный и освещенный, и всемирно известный символ Голливуда – режиссерский стул, на полотняной спинке которого большими черными буквами было выписано «МИСС ДИТРИХ», – символ привилегий, персональный стул, на котором не полагалось сидеть никому другому. Это тоже одно из всеми принятых и строго соблюдаемых правил.

В то первое утро съемок «Песни песней» мать обнаружила пропажу одного жизненно необходимого предмета – своего зеркала. Мамулян тихо подошел к ней поздороваться. Думаю, что ему удалось сказать лишь «Доброе…»

– Мистер Мамулян, где мое зеркало?

Мамулян повернулся на своих начищенных до блеска каблуках; тут же рядом возник помреж.

– Зеркало мисс Дитрих, где оно?

– Зеркало мисс Дитрих? Боюсь, что не знаю… сэр!

– НАЙДИТЕ ЕГО немедленно… пожалуйста.

При звуке столь непривычного здесь «пожалуйста» мать слегка изогнула бровь, но ничего не сказала. Внезапно раздался страшный грохот, и огромное, в человеческий рост зеркало Дитрих, установленное на особой тележке, въехало на площадку. Я взглянула на Мамуляна и поняла по его лицу, что он думал, будто мы искали обычное ручное зеркало, а не этого мастодонта, тянувшего за собой соединительную коробку и толстые провода.

Электрики включили зеркало и, следуя указаниям матери, установили его так, чтобы она, стоя в своей позиции на съемочной площадке, могла видеть себя точно так же, как ее видит камера. Мамулян и Виктор Милнер, оператор, смотрели как зачарованные. Ей хватило нескольких секунд, чтобы поймать точный угол и позицию первой съемки. В тот день мы пережили несколько памятных моментов. Ко времени пятого дубля она поняла: что-то неладно. Мамулян не реагировал ни на одну ее реплику. На шестом дубле она еле дождалась сигнала к съемке, протянула руку вверх, к подвешенному микрофону, подтянула микрофонный журавль ко рту и на максимальном усилении выдохнула, выплеснула свое горе: «Джо, где ты?» Ее вопль души долетел до самых отдаленных уголков этой необъятной площадки. Потрясенная съемочная группа затаила дыхание; Нелли, Дот и я вообще перестали дышать. Все глаза сошлись на Мамуляне. Камера продолжала снимать.

Режиссер спокойно сказал: «Стоп». Затем: «Попробуем еще раз, хорошо?»

Все перевели дух. Позже подошел звукооператор, но не к режиссеру, как она привыкла, а прямо к ней.

– Марлен, можно в этой последней фразе побольше голоса? Немного погромче?

Она застыла на месте. В отсутствие фон Штернберга Дитрих внезапно стала доступной. Поначалу это ей очень не понравилось, но постепенно новое чувство товарищества стало даже доставлять ей удовольствие. В поздних фильмах она вообще стала «своей в доску», была с бригадой запанибрата, выделяла отдельных фаворитов, но все равно всегда оставалась эдакой «хозяйкой поместья». Ей так никогда и не удалось воспринять легкость и естественность американки.

Она снова отыграла сцену, усилив голос – слегка. Когда Мамулян крикнул: «Стоп – снято», на ее изумленном лице бушевало море эмоций. Она сошла с площадки и тихо обратилась к нему в мягких полутонах:

– Мистер Мамулян, я могу сыграть это и получше.

– Зачем, Марлен? Это было идеально. Давайте прервемся на ланч.

Мы отъехали обратно в гримерную в тишине; никто не осмеливался произнести хоть слово. Человек из отдела рекламы, назначенный на «Песнь песней», ждал перед дверью и, не спрося разрешения, прошел за нами внутрь. Он объявил, что только что переключил звонок от Луэллы Парсонс прямо на личную линию моей матери. Как раз когда он сообщал Дитрих об этом святотатстве, зазвонил телефон; он взял трубку, признал в говорящей светскую хроникершу, заверил ее, что «Марле-е-ен» на месте и прямо умирает от желания поговорить с ней, и сунул трубку прямо под нос шокированной матери.

Она была в ловушке. Бросать трубку перед носом самой могущественной голливудской хроникерши было не принято. Много лет спустя, она научилась мстить и делала это регулярно и с удовольствием, но не сейчас. Сейчас она пыталась побороть свою ярость; фразы выходили какие-то очень немецкие:

– Да, сегодня был очень приятный первый день. Да, мистер Мамулян был очарователен и также очень талантлив. Да, я ожидаю в дальнейшем работать с мистером Эхерном. Да, это должен быть интересный фильм. Но сейчас у меня только один час на ланч и чтобы перегримироваться, пожалуйста, извините меня. Сейчас я должна попрощаться и повесить трубку.

Она едва не расколотила трубкой аппарат.

– Вот так, Марле-ен. Коротко – но здорово! Так; в пять вечера у нас здесь будет интервью, и будут фотографы. Это из «Фотоплея», здорово, а? Просто наденьте шикарный халат, понимаете, как если бы они вас просто застали отдыхающей. И дайте ножку, так, чуть-чуть!

– Мистер Мамулян этого никогда не допустит, – сказала она как бы про себя.

Она ошибается, Мамулян это уже одобрил, сказали ей.

Она аккуратно выбрала из зеркальной коробочки сигарету, прикурила от хрустальной настольной зажигалки, игнорируя огонек, услужливо протянутый к ней галантной «Рекламой», выдохнула дым; затем очень тщательно и отчетливо произнесла в адрес его, его отдела, студии «Парамаунт» и самого Господа Бога нижеследующее:

– Мисс Дитрих поступит в ваше распоряжение к шести часам, не ранее. На мисс Дитрих будет надето то, что она сама считает подходящим. Мисс Дитрих не будет обсуждать мистера фон Штернберга. Мисс Дитрих будет отвечать только на вопросы, имеющие отношение к этой картине. Мисс Дитрих будет давать интервью только до тех пор, пока она будет считать, что оно имеет значение для фильма. Никаких вопросов о ее личной жизни. Вы закончите интервью – вежливо – ровно в шесть тридцать!

– Но… Мисс…

Она окатила его своим знаменитым ледяным взглядом. Она еще не закончила с ним и с целым миром – пока.

– После этого… ничего!.. больше не будет устроено, запланировано или решено без моего предварительного разрешения!.. теперь… идите… на свой ланч!

Нелли практически пришлось вывести его из гримерной. Фон Штернберг бросил ее на съедение волкам? Пусть будет так! В этот первый день первого фильма без его защиты Дитрих решила, что будет защищать Марлен Дитрих – сама! Никто не мог бы сделать этого лучше – и никогда не сделал.

Все это время фон Штернберг был в Берлине, выторговывая возможную сделку о совместной работе с «УФА». Страх перед евреями и ненависть к ним, вызревавшие в немецком обществе уже давно, дольше, чем это замечалось со стороны, уже готовы были вырваться наружу, стать удобным инструментом, чтобы навеки изменить мировое сознание. Мой отец, как всегда, предчувствуя беду, позвонил фон Штернбергу в Берлин и попытался дать понять о грозившей ему опасности, предупредив, что ни добытая им арийская приставка «фон», ни американский паспорт не защитят его, если он слишком засидится в Германии. Джо упрямо отказывался беспокоиться по поводу нацистов, но зато живо отреагировал на восторженные отзывы матери относительно съемок «Песни песней», которые появились в германской прессе.

56 ТЕЛЕГРАММА = БЕРЛИН 69 5

МАРЛЕН

ГОЛЛИВУД

РАД ЧТО ТЕБЕ ТАК НРАВЯТСЯ СЪЕМКИ ТЧК СТЫЖУСЬ ЧТО НИКОГДА НЕ МОГ СДЕЛАТЬ РАБОТУ ПРИЯТНОЙ ТЕБЕ ТЧК ДЕРЖУ КУЛАКИ ЗА ТВОЮ НОВУЮ РАБОТУ ТЧК НАДЕЮСЬ ОНА БУДЕТ ТВОЕЙ ЛУЧШЕЙ ТЧК ЛЕЖУ В ОТЕЛЕ С ИНФЛЮЭНЦЕЙ НО СКОРО СНОВА БУДУ НА НОГАХ ПОТОМУ ЧТО ТЕМПЕРАТУРА СПАЛА ТЧК ЦЕЛУЮ КОТА И СПАСИБО ЗА ПРЕКРАСНЫЕ ФОТОГРАФИИ ЦЕЛУЮ СЧАСТЛИВО

Мать немедленно позвонила в Берлин. Как мог он – не кто-нибудь, а он, – поверить тому, что написано в газетах? Разве он не знает, что она ненавидит в этом фильме каждый кадр? Что она любит только его? Что без него все вокруг сплошное несчастье и посредственность?

– Там нет лица! Я видела рабочие кадры – я там хорошенькая, как старлетка! Никакой таинственности! А иногда я даже выгляжу толстой! Они просто не знают… Как им объяснить?..

Фон Штернберг сразу же протелеграфировал в ответ. Счастливый тем, что она по-прежнему нуждается в нем, он заменил все «тчк» на «целую». Как обычно, он послал это по специальному телеграфному адресу матери – «МАРЛЕН ГОЛЛИВУД». Поскольку в Соединенных Штатах была всего лишь одна Марлен, это было зарегистрировано как ее официальный телеграфный адрес – потому что возможность второго такого же адреса исключалась. В 1933 году носившим имя «Марлен» не могло быть более трех лет от роду.

65 ТЕЛЕГРАММА = БЕРЛИН 118 15

МАРЛЕН

ГОЛЛИВУД

СПАСИБО ЗА ТВОЙ ГОЛОС ЦЕЛУЮ ЗВОНИ МНЕ ЧАЩЕ ИНАЧЕ Я ПРОСТО ВПАДАЮ В СПЯЧКУ ЦЕЛУЮ Я ОТЛИЧНО ПОНИМАЮ ТВОЕ СОСТОЯНИЕ МОЕ МОЩНОЕ ЯСНОВИДЕНИЕ МОГЛО ТЕБЕ ЭТО ПРЕДСКАЗАТЬ ДАВНО НО ЭТО БЫЛО НЕИЗБЕЖНО ПОТОМУ ЧТО КОГДА Я УЕХАЛ Я БЫЛ СТОЛЬ РАЗБИТ И ПОДАВЛЕН ЧТО НЕ МОГ БЫ СНЯТЬ ФИЛЬМ ЦЕЛУЮ НУЖНО ПОКАЗАТЬ ОПЕРАТОРУ НАШИ СТАРЫЕ ФИЛЬМЫ ОНИ ЕМУ ПОМОГУТ ПОНЯТЬ ЧТО ДЕЛАТЬ С ОСВЕЩЕНИЕМ НО НИКТО ТЕБЯ НИКОГДА НЕ СНИМЕТ ТАК КАК СНИМАЛ Я ПОТОМУ ЧТО НИКТО ТЕБЯ НЕ ЛЮБИТ ТАК СИЛЬНО КАК Я

Мать была достаточно умна, чтобы понять: то, что позволено властному фон Штернбергу, не позволено Дитрих. Нельзя просто так взять авторитетного и уважаемого оператора за шкирку, затащить его в операторскую будку и начать обучать его собственному ремеслу на примере чужих талантливых работ. Но вот что она сделала: потихоньку зарезервировала для себя один из частных демонстрационных залов студии и устроила просмотр «Марокко» и «Шанхайского экспресса». Люди, ответственные за выдачу фильмов на просмотр, наверное, думали, что Дитрих устраивает нарциссовы оргии. Мало кому удавалось понять способность моей матери увидеть себя со стороны – как Нечто, Высшее Произведение, которое требуется постоянно изучать на предмет малейшего несовершенства, чтобы немедленно его опознать, выправить, улучшить, отполировать; идеальное создание. Фон Штернберг и она – создатели и стражи этой святыни на протяжении более чем пятидесяти лет.

Она взяла меня с собой. Я тогда впервые увидела «Марокко». Это был и первый раз, когда я смотрела фильм с точки зрения профессионала, не просто как зритель. Мать дважды прокрутила «Марокко» и весь остаток дня смотрела «Шанхайский экспресс». Она уже превращалась в того талантливого художника по свету и оператора, каким оставалась всю последующую жизнь. У нее было подлинное чутье на черно-белое изображение, на игру света и тени. Спустя годы, когда кино стало цветным, ей стало скучно. «Никакой больше таинственности», – говаривала она.

Было уже темно, когда мы вышли из демонстрационного зала. Мы прозанимались весь день – и не сделали ни одной записи. В этом была вся Дитрих. Она никогда не делала заметок для себя, только для других, «людей слишком тупых, чтобы что-либо запомнить». Мы пошли домой. Де Акоста пришла на обед, мы ели приготовленный Тами бефстроганов. Мать детально излагала каждую сцену фильмов, которые мы в этот день посмотрели, описывала каждый кадр, каждый образ, и всякий слушал ее на свой лад.

На следующее утро мы выехали в половине пятого и прибыли на место к восьми утра. Там все еще устанавливали освещение для первой сцены этого дня. Мать вышла на площадку, посмотрела из-под руки вверх на осветительную решетку, пересчитывая источники света и оценивая их расположение. Команда вновь затаила дыхание – что-то надвигалось. На сей раз Дитрих заходила слишком далеко, перешагивала через границы, считавшиеся в киноиндустрии священными и нерушимыми. Она взглянула через плечо на свое отражение в зеркале, которое сегодня ожидало ее в полной готовности. Затем быстро оглядела съемочную группу, стоявшую толпой у тележки с камерой, затем поднявшегося со своего стула Мамуляна.

– С вашего разрешения, джентльмены, – и не дожидаясь этого самого разрешения, начала выдавать инструкции электрикам, управлявшим освещением сверху.

– Так… вы… слева… опустите немного… не так быстро! Медленнее… еще… медленнее… еще… СТОП, ТАК ДЕРЖАТЬ!

Глядя в свое зеркало, она уловила момент, когда нужно было закрепить лампу. Теперь она набросилась на заросли ламп мощностью поменьше, висевших на отдельных стойках, а затем перешла на важнейшие, ключевые лампы. Она уменьшала свет, затем снова медленно увеличивала его. Начали появляться тени, очертания предметов обострились, наполнились объемом. В атмосфере площадки почти физически ощущалось уважение к ее знаниям и мастерству. Она вновь взглянула на свое отражение, затем выпрямила плечи, нашла точный наклон головы, зафиксировала на лице свою восхитительную неподвижность и уставилась прямо в объектив камеры. Мамулян приподнял видоискатель – прямо на него, во всей своей сверкающей красоте, смотрела Лилия Шанхая. Он почтительно опустил объектив, поглядел на исполненное священного трепета лицо оператора, и, будучи честным человеком, сказал, напрочь забыв о сдержанности:

– Прекрасно! Марлен! В высшей степени прекрасно!

Она устремила глаза на людей, стоявших за пределами светового пятна, в тени. Воздев в приветствии руку, произнесла нежно: «Спасибо, джентльмены!», – и все эти здоровые, крепкие парни сорвали с себя свои огромные резиновые перчатки и зааплодировали.

У нее получилось! В одиночку она сумела добиться того, что замыслила! Я так ею гордилась, что чуть не расцеловала! Конечно же, я не могла этого сделать из-за грима, но мне, правда, очень хотелось.

После этого многое изменилось. В моей матери возобладала Марлен Дитрих, Кинозвезда. Остальные категории ее жизни стали для нее не столь важны. К тому же «Песнь песней» была первым фильмом, в котором режиссер не приходил с ней после работы домой, чтобы и дальше играть роль героя-любовника. Она внезапно ощутила себя свободной в своих поступках и в выборе партнеров, ее больше не преследовал образ «подозрительного мужа», всегда готового разоблачать и обвинять. Настоящий муж никогда не шпионил за ней и не обвинял, а только некоторые фавориты из числа эрзац-мужей – эта несносная склонность характера всегда приводила ее в ярость.

– Почему они не могут научиться быть, как Папи? – говаривала она. – Почему они должны все так усложнять?

Переплетения ее романов иногда, действительно, становились очень запутанными, но мать была превосходным сценаристом по части оправдательных историй и могла жонглировать своей мнимой невиновностью с непревзойденным искусством. Непонятно почему, но почти все любовники на них клевали. Их легковерие меня удивляло, но, если подумать, у большинства людей, мучающихся от безумной любви, мозги превращаются в кашу.

Шевалье все еще был тут и «по-галльски» поклонялся ей. Он презентовал ей великолепное кольцо с изумрудом, ограненным в квадратную оправу. Это был единственный раз, когда воздыхатель дарил ей такой безупречный камень, и с него-то и началась ее любовь к изумрудам. Прекрасные сапфиры фон Штернберга бледнели по сравнению с этим камнем. Тот факт, что этот редкий самоцвет достался ей от «величайшего скряги на свете, даже если принято во внимание, что он француз», всегда забавлял ее. Когда в 1972 году Шевалье умер, мать сразу же стала поглощать в огромных количествах Контрексвилль (мочегонную минеральную воду), приговаривая:

– Он не мог писать, поэтому и умер! Я от этого умирать не собираюсь! Но Шевалье был таким скаредным, он, наверное, не мог даже собственную мочу отдавать за так!

Де Акоста, все глубже погружаясь в отчаянье, предлагала матери все блага мира; она писала:

Я доставлю тебе в постель кого угодно! И это не потому, что я тебя люблю недостаточно сильно, а потому, что я люблю тебя чрезмерно! Моя Прекрасная!

Интересно, что произошло бы, если бы мать поймала ее на слове и сказала: «Доставь мне… Гарбо!»

Отец, по-видимому, остался доволен тем, как он обустроил присмотр за домом и за мной – его чемоданы из воловьей кожи уже были сложены и ждали грузовика из «Парамаунта». У Тами теперь был целый чемодан нарядов, которые ей отдала мать. Если бы она сделала из себя блондинку, то могла бы сойти за бледную копию Дитрих; полагаю, впрочем, что она была таковой и без перекиси. Я хотела, чтобы она осталась со мной, но, конечно же, не высказала столь безумного желания; я знала, что она принадлежит отцу. Поэтому они отправились на вокзал, на поезд, на пароход – и в Париж. Тами и я плакали, мать с отцом нет. Не помню, кому или чему досталась забота присматривать за мной дома. Снаружи остались телохранители, они стерегли меня и патрулировали жаркий тихоокеанский пляж в деловых костюмах с бросающимися в глаза выпуклостями под мышками. Искусностью маскировки они никогда не отличались. Правда, они были милы и пытались как-то вписаться в окружение, но на пустынном пляже это им удавалось с трудом.

Фред Перри где-то затерялся. Думаю, где-то в районе Констанции Беннетт, которая в то время коллекционировала теннисных игроков. Брайан вернулся, был по-романтически влюблен, приобрел легкий привкус Британской Империи. Спустя годы, когда он играл Роберта Браунинга в «Бэрретах с Уимпол-стрит», его игра напомнила мне о временах «Песни песней» и о доме в Санта-Монике. Он был откровенно счастлив; мои воспоминания о его романе с матерью тоже относятся к числу счастливых. То есть до той поры, пока для него тоже не наступило время почувствовать на себе боль и обиду, не зная, откуда они исходят. Но в те первые месяцы 1933 года Брайан еще не подозревал, что его ожидает, и, следовательно, был беззаботным счастливцем.

Брайан обосновался у нас прочно, остальные поклонники разбежались. Я любила его – в том числе и за это. Впрочем, его было очень легко полюбить. Он был таким добрым. Он подарил мне мою первую книжку Шекспира на английском и научил не только читать, но и кое-что из нее понимать.

Мы даже съездили вдвоем, только я и он, в Билтморский театр в центре Лос-Анджелеса (кто когда забирался в такую даль!), и я впервые смотрела оперетту Гилберта и Салливана – ««Пинафор», корабль флота Его Величества». Взять киношного ребенка и приобщить его к очарованию театра! Я не могла в это поверить. Существует на самом деле что-то волшебное, и совсем не обязательно, чтобы в нем принимала участие мать. Потрясающе! Я по уши втрескалась в Брайана Эхерна, когда мне было восемь лет, и эта любовь ни разу не пошатнулась, лишь вызрела до состояния преданной дружбы. Я всегда была благодарна ему за то, что он для меня сделал.

В детстве у меня было два настоящих друга, у которых я училась. Тами научила меня тому, что такое трагедия, а Брайан показал мне, что я существую, что пуповина, которой мать привязывала меня к себе, это ее пуповина, а не природная. Я была еще слишком мала, чтобы все это понять, но чувствовала, что эти два хороших человека любят меня, именно меня, и не за что-то особенное, не за какие-то мои заслуги. Значит, меня можно было любить безотносительно к моей матери? Этим пьянящим открытием я ни с кем не поделилась. Такие открытия нужно защищать от людского вандализма, как самое ценное имущество. По мере того, как я росла, я копила в себе все самое важное, наблюдала, слушала, говорила только тогда, когда приходилось отвечать, и обычно лишь то, что хотели слышать взрослые. Мое обучение по части лицемерия было феноменальным. У моей матери был «идеальный» ребенок. Она этим очень гордилась и приписывала себе все заслуги за мои непогрешимые манеры, мою прекрасную осанку, посадку со скрещенными лодыжками и руками на коленях. Всегда послушная, готовая беспрекословно выполнять приказы, и в то же время живая и сообразительная девочка, демонстрирующая свое отличное воспитание, когда с ней говорили коллеги матери и другие важные персоны. Мое поведение за столом было безупречным – пять вилок и пять бокалов разных размеров меня не смущали, лишь надоедали и утомляли. Просто это означало долгую трапезу! Но нужно было, держа свою и так негнущуюся спину и вежливо улыбаясь, подождать, пока твоя прекрасная мать начнет есть, и только тогда выбрать подходящий прибор и взять первый кусочек мусса из утки с апельсином (mousse de Canard à l'orange).

Я всегда подозрительно отношусь к безукоризненно ведущим себя детям и к их самодовольным родителям. Я ищу: где-то за этим идеальным экстерьером, возможно, скрывается настоящий ребенок, умоляющий, чтобы ему дали вылезти наружу.

Благодаря отцу у меня теперь была наставница, которая приходила к нам по утрам, давала мне уроки немецкой литературы, следуя указаниям моей матери о том, что «на самом деле существенен лишь Гете», следующей по важности была каллиграфия. Из-за того, что эта каллиграфия имела дело лишь с готическим немецким шрифтом, она ничему меня не научила, кроме определенного мастерства в обращении с перьевыми ручками. Я до сих пор отличаюсь умением делать фетровые тряпочки для вытирания перьев. В полдень, после столь энергичных и плодотворных занятий шофер забирал меня и увозил в страну сказок – в ту реальность, которую я предпочитала всему. В конечном итоге хорошо, что мать не пустила меня в школу. Даже в возрасте «всего лишь» восьми лет я, наверное, провалилась бы при поступлении даже в подготовительный класс.

В те дни, когда у меня были уроки чечетки, я не ездила на студию. Я увидела Руби Килер в «42 улице» и сразу же поняла, что мое истинное призвание – короткая плиссированная юбка, развевающаяся над сверкающими туфлями для чечетки. На студии немедленно были заказаны переносная деревянная танцплощадка и соответствующий костюм. Вместе с площадкой прибыл мускулистый, развязный чечеточник, безосновательно считавший себя Басби Беркли. Он прибыл, щелкнул каблуками и презентовал мне огромные белые атласные туфли для чечетки. Мы с ним – я при этом выглядела как Микки-Маус – доблестно боролись за осуществление моей мечты. Я успела добраться лишь до «Shuffle off to Buffalo» и до смехотворной версии «Suzie-Q», прежде чем мы оба согласились, что мое истинное призвание в чем-то другом. Но ему были нужны деньги, и он хотел удержать место в отделе танцев студии, а я должна была делать то, что мне велено, особенно если я сама об этом просила; поэтому мы пошли на компромисс – я заводила граммофон, а он танцевал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю