Текст книги "Моя мать Марлен Дитрих. Том 1"
Автор книги: Мария Рива
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Рубен Мамулян не походил на типичного голливудского режиссера. Никаких башмаков и хлыста, как у фон Строхайма, никакой напыщенности, как у Сесиля Де Милля. Его стиль определял серый фланелевый пиджак Ист-Кост-Айви Лиги, вполне гармонирующий с брюками, с рубашкой от «Брукс бразерс» и со сдержанным галстуком. А спокойствие! Не просто спокойствие – штиль! Штормовые ветра не касались парусов этого человека; даже позже, работая с Дитрих, которая перечила ему непрестанно, он оставался невозмутимым. «Песнь песней» была единственным их совместным фильмом. Мне всегда казалось, что он движется, как в замедленной съемке, будто снимают его под водой.
Мамулян согласился: сценарий далек от совершенства, – но добавил, что нельзя предсказать, что получится при постановке. Будучи прежде всего театральным режиссером, он привык дорабатывать приемы и характеры в процессе самой работы, что в кино рискованно с технической точки зрения и практически невозможно с Дитрих. Но это ему только предстояло узнать. Пока же, сказал он, он признателен студии, что ему вообще собираются платить за то, что он считает привилегией, и почему бы не облегчить и не упростить себе жизнь, согласившись с требованиями «Парамаунта»?
– Джозеф фон Штернберг никогда бы не согласился быть режиссером фильма, который ему не нравится, – категорически изрекла мать.
Ей не удалось вывести Мамуляна из себя. Только Эдингтон, я заметила, вздрогнул. Мамулян признал, что он, разумеется, не фон Штернберг, и с этим ничего не поделаешь, но постарается сделать все возможное; в конце концов он всегда был почитателем ее красоты и таланта, теперь же с удовольствием мог отметить, что она ко всему прочему очень умна. После этого заявления я знала, что мы будем снимать «Песнь песней». Бедный Мамулян – он не ведал, во что впутался.
Дитрих еще не была готова «простить» и вернуться во «вражеский стан». Ее лояльность никогда не распространялась на студию – только на фон Штернберга. Однако нужно было начинать обсуждение костюмов, и впервые дизайнерские собрания перенеслись к нам в дом.
Фильм «Песнь песней», как исторический, требовал исследовательской работы, чтобы не допустить очевидных ошибок. Целые поколения учились истории по фильмам – огромная ответственность для всей киноиндустрии, либо принимавшаяся всерьез, либо полностью игнорировавшаяся. В те дни, по сравнению с нынешними, голливудская интерпретация истории, даже в бытовом ее плане, была гораздо ярче и цветистее. В период Великой Депрессии никто не хотел платить за то, чтобы увидеть реальность – это можно было получить бесплатно! Трэвис прибыл в Санта-Монику, нагруженный толстенными фолиантами из отдела истории костюма. Меня зачаровывали эти исчерпывающие собрания деталей быта в рисунках, иллюстрациях, репродукциях. Там были книги по истории обуви во все века; головных уборов; перчаток, сумочек и ридикюлей; драгоценностей и бижутерии; париков и причесок; детских пеленок; фартуков, платков и косынок и еще много чего. Помню один заголовок: «Портянки викингов», – им была посвящена целая глава! При Де Милле Египет и раннее христианство, естественно, занимали целую комнату в отделе истории костюма. Я могла часами сидеть, рассматривая эти информационные сокровищницы. Историю я выучила тоже по голливудскому методу. Например, узнала, что при дворе Людовика XVI под изысканными париками дам прятались маленькие мышеловки – для мышей, населяющих эти взбитые стога грязного, напудренного конского волоса. Зачем нужна какая-то там школа, если можно и без нее приобрести столь уникальные знания? Поскольку моя мать все еще не считала школьное обучение необходимым для ее восьмилетнего «вундеркинда», меня оставили в покое посреди свивальников кельтских крестьян. Когда за меня наконец взялись, было уже поздно, и я не смогла усвоить базисную структуру грамматики, правописания и арифметики. Зато что касается пеленок и свивальников, то здесь я когда угодно получила бы «А с плюсом».
Итак, мы изучали муфты, горностаевые хвосты и юбки с оборками времен Эдуарда. Из всех прекрасных костюмов «Песни песней» матери больше всего нравился ее вариант главного вечернего платья. Она знала, что будет выглядеть в нем великолепно. Тот факт, что с исторической точки зрения этот костюм был несколько невыдержан, полностью игнорировался. В конце концов, если ты выглядишь так сногсшибательно в приспущенном с одного плеча черном бархате и в невероятной шляпе с черным эгретом, кому нужна какая-то там подлинность! Много лет спустя, когда Сесил Битон воссоздал этот костюм в «Моей прекрасной леди», ему пришлось обойтись без роскошных перьев – их ношение было запрещено. Но в 20-е и 30-е годы убийство прекрасных животных ради украшения людей процветало. Позже мать стала относиться к законам охраны природы, как к выпадам лично против нее. Она их ненавидела. Если Дитрих хотела носить котиковый мех, как кто-либо смел сказать, что это не дозволено? Много лет она нелегально провозила перья райской птицы из одной страны в другую, затем тщательно хранила их под покровом бескислотной бумаги в старых чемоданах. Шкурки животных, рваные и по большей части изъеденные молью, остающиеся от старых меховых пальто и костюмов, также убирались в архив и мирно истлевали: она никогда их не использовала, но и никогда с ними не расставалась.
Первая часть «Песни песней» не задела изобретательскую жилку моей матери. Она просто повторила, несколько приукрасив, свой образ «хорошенькой крестьяночки» из «Обесчещенной». Это был отправной пункт.
Мы все еще находились в досъемочном периоде, ни о прическах, ни об особенно важном «свадебном платье» еще не было договорено, ничего еще не было определенно решено и не «принято к работе» (термин студии, означавший, что ткань наконец раскроена и отдана портным), когда внезапно в нашем доме разразился скандал. Моя няня Бекки влюбилась! Точно не знаю, в кого, но думаю, в бакалейщика. А в нашем доме считалось скандалом, если кто-то, кроме моей матери, осмеливался влюбиться, не говоря уже о том, чтобы захотеть выйти замуж и покинуть дом! Это расценивалось как тяжелейшее преступление. Моя мать, столь фанатично оберегающая свою личную жизнь, не испытывала никакого уважения к личной жизни других. Поэтому наш дом сотрясали испуганные рыдания бедной Бекки и, в ответ, резкие прусские обвинения в дезертирстве и неблагодарности. Наконец, как маленькая Ева, изгнанная Бекки выбежала на хайвей, и больше ее не видели. Наверняка мне без нее было грустно и одиноко, но почему-то в памяти этого не осталось, может быть, из-за того, что последовало за уходом Бекки. Мать, как всегда, когда у нее были неприятности, позвонила отцу. Этот трансатлантический призыв помочь Ребенку привел к тому, что отец совершил еще один долгий вояж в Америку, на сей раз взяв с собой Тами – присматривать за мной. Стыдно сказать, но я была так счастлива, что Бекки и ее преданность были забыты.
Пока мы ожидали прибытия замены, «мальчикам» было приказано смотреть за Ребенком – когда я играла на берегу океана или плескалась в бассейне олимпийских масштабов. Хотя к тому времени я уже плавала как рыба, они тряслись надо мной: лишь бы не произошло несчастного случая и им не пришлось бы держать ответ. Поскольку мы активно не любили друг друга, я уверена, что этот период был особенно мучительным для них. Я нарочно ныряла в самом глубоком месте бассейна и оставалась под водой как можно дольше, сводя их с ума. Когда молодые люди «больше не могли этого выносить», де Акоста вызвалась сменить их на посту. Все, что угодно, лишь бы пробраться в дом, в круг ее Золотой и Чудной. Вообще-то я уже была большая девочка и не нуждалась в столь неусыпном надзоре, но зато все были при деле, а моя мать спокойна.
Наконец настало время познакомиться с партнером. Хотя Брайан Эхерн этого не знал, но Дитрих заочно уже наполовину одобрила его. Он был англичанин, а значит, по определению, «культурный», играл в театре, следовательно, непременно был рангом выше, чем киноактер. Единственное, что работало против него, это его вероятная глупость, заключавшаяся в том, что он согласился на «такую дурацкую роль в таком плохом сценарии».
Брайан Эхерн не разочаровал ее ни в одном из этих априорных выводов. В тот день, когда он пришел, я сделала книксен, пожала ему руку и сразу же полюбила этого очень милого человека. Мы стали друзьями – навсегда. Он называл меня Кот и был мне просто за отца. Он стал любовником моей матери почти сразу же, и де Акоста заволновалась. Прислуге, отвечающей на телефонные звонки нашего испанского Лотарио, делались резкие знаки: Дитрих нет дома. Моя мать, болевшая редко и считавшая «плохое самочувствие» распущенностью, начала отказывать де Акоста под этим предлогом. А та любила мою мать и саму себя слишком сильно, и ей не могло прийти в голову, что это ложь.
Я никогда не могла понять, как мать управлялась со всеми своими амурами, никогда попросту не поселяя своих любовников у себя. Когда мне шел второй десяток, она отвозила меня в разные дома и отели и оставляла под присмотром гувернанток-компаньонок, которые иногда имели свои причуды и странности. Но когда я была еще «ребенком», за нашим завтраком ни разу не появлялся чужак в халате – даже фон Штернберг. Хотя у нас было столько разных любителей знаменитой яичницы моей матери, они всегда звонили в парадную дверь полностью одетыми. Спустя много лет только Синатра и Габен утверждали, что Дитрих отличала их своими приходами. Вообще же это было не в ее правилах – покидать комфорт своей среды; почитателям ее постели полагалось приходить к ней самим. Вероятно, эти предрассветные маневры были для всех и утомительны, и неудобны: вставать, одеваться и уезжать домой лишь для того, чтобы вернуться несколько часов спустя, как будто ничего не произошло. Уверена, что именно мать настаивала на этих сценариях – «из-за Ребенка».
К тому же у нее тогда оставалось время на непременный ритуал спринцевания холодным раствором уксуса. Самым ценным имуществом моей матери, помимо ее корсета, была розовая резиновая спринцовка. Она держала как минимум четыре запасных на тот случай, если одна протечет. Белый уксус «Хайнц» покупался ящиками. Даже когда в 1944 году она открыла спирали и закупила целую дюжину, отправляясь на войну, она все равно не рассталась со своей верной резиновой спринцовкой как предметом первой необходимости, готовым выполнить свой долг за морем. Меня всегда удивляло, как матери удавалось избежать беременности все эти годы. Только один раз ее безотказный метод уксуса в воде не сработал, и она обвинила в этом своего партнера. Метод был безупречным! Погрешности исключались! В 1965 году, когда ей было шестьдесят четыре года и она снова сходила по кому-то с ума, она спросила меня по телефону из Австралии:
– Радость моя, что такое… я скажу по буквам… странное слово… К – Карл, О – Океан, Н – Нэнси, Д – Денвер, О – Океан, М – Марлен.
В такие моменты я обычно думала, подслушивают ли разговор телефонистки. Я тщательно описала вид и функции предмета нашего разговора. Она воскликнула:
– Ах, это! Этим я никогда не давала им пользоваться! Ерунда. Копаться с этим в темноте… И вообще они сразу делаются такие довольные и милые, когда им говоришь, что это не нужно!
На самом деле тогда в подобных играх, затеваемых якобы для моего блага, не было необходимости. Я привыкла, что вокруг моей матери всегда кто-то вертится. Мне было все равно, какого они пола и зачем они ей вообще. Если они приносили мне дорогих кукол и сюсюкали над «дивным ребенком», они мне не нравились, и я их избегала. Если они не считали нужным обхаживать ребенка только из-за того, что «занимались» его матерью, я их уважала, как фон Штернберга и, много лет спустя, Габена.
Если они обращались со мной как с самостоятельным существом – как Брайан Эхерн – я любила их. Несколько моих лучших друзей вышли из рядов любовников моей матери. Конечно, это безумие, такая жизнь, я знаю: ее сложно объяснить и столь же сложно принять, – но только по обычным меркам. Я же не была знакома ни с одной семьей, и критерии для сравнения попросту отсутствовали. К тому же за исключением театрально-эффектного, но безжизненного католицизма моего отца, я не была вхожа в религию и не получила никаких моральных основ. А если не знаешь, что такое «нормальная» семья, то как можно понять, что твоя – ненормальная? Моя мать вечно была сначала влюблена, потом разочарована в любви, потом у нее начинался новый роман. Может быть, таковы матери вообще? Когда наконец я встретила первую настоящую семью, мужа, жену и дочь, то муж спал с моей матерью, жена была бы не прочь делать то же самое, и, хоть я и подружилась с их дочерью, но, конечно же, не могла вывести представление о «нормальности» из наблюдений за такой семейной жизнью.
Я никогда не осуждала мать за ее чувственное обжорство – а только за то, как она обходилась с теми, кто любил ее. Иногда меня смущала частота, с какой менялись ее партнеры в постели, но с годами я к этому привыкла. Вероятно, я возненавидела бы ее, если бы она была побуждаема сексуальным аппетитом. Но все, чего Дитрих хотела, в чем нуждалась, чего жаждала, это Романтики – Романтики с большой, огромной буквы, – признаний в абсолютной преданности, лирической страсти. Сопровождающий это секс она принимала лишь как неизбежное бремя, которое женщинам приходится претерпевать. Она могла объяснять это мне на полном серьезе. Я уже была взрослой женщиной, с собственной семьей, но она чувствовала, что мне все равно нужно некоторое сексуальное образование.
– Они все время хотят всунуть в тебя свою «штуку» – вот все, что им надо. Если ты им не дашь этого прямо на месте, они говорят, что ты их не любишь, злятся и уходят!
Она предпочитала оральный секс, что давало ей возможность вести сцену. К тому же считалось, что европейские женщины очень искусны по этой части.
Еще Дитрих обожала импотентов.
– Они так милы. Можно спать, и это очень уютно!
«Уютные» мужчины, естественно, ее обожали. Ее неозабоченность, очевидное наслаждение, которое она получала, несмотря на их мужское бессилие, обычно приводили к чудесному исцелению. Но стоило им восстановить свое сексуальное равновесие, как она теряла к ним интерес и выставляла их вон.
На несколько дней досъемочная работа по «Песни песней» приостановилась. Даже наш очаровательный англичанин был временно отложен в сторону. Мы носились, как угорелые, прибирая комнаты, готовясь к приезду отца и Тами. Все вещи, которые могли понадобиться, понравиться и тому подобное для Папи, были обдуманы и запасены. Оставалось предвосхитить возможные потребности Тами. Моя мать выбрала со всех полочек и из всех ящичков в своей ванной те кремы и лосьоны, которые она никогда не употребляла. Все, не нужное Дитрих, но за что Тами должна была быть благодарна, перенесли в ее комнату. Так состоялась первая репетиция того, что с тех пор стало непременной процедурой, совершавшейся каждый раз, когда Тами приезжала жить с нами en famille. Ее всегда размещали в соседней комнате с моей матерью, напротив моего отца. Даже в многочисленных отелях, где мы останавливались вместе, сохранялось то же расположение. Неужели они действительно думали, что, поместив Тами напротив моего отца или на несколько метров в стороне, они оставляют меня в неведении относительно их реального спального распорядка? Что эти искусно инсценированные маневры закамуфлируют столь вопиюще очевидное? Неужели все это делалось потому, что «Ребенок не должен знать»? Может быть, была и другая причина, чтобы постоянно напоминать этой нежной, чувствительной женщине о ее положении «любовницы мужа», пребывающей во владениях жены? Как трепетала Тами, что ее обнаружат, когда она пересекала коридор на пути к спальне отца – на протяжении всех этих лет, во всех этих шикарных домах и фешенебельных отелях! Я много думала о том, почему она разрешала так с собой поступать. Я была еще слишком мала, где мне было понять, что такое одержимость в любви, какую она несет в себе разрушительную силу и как легко могут ею манипулировать другие в своих собственных целях. Хотя к 1933 году я уже обладала «вековой мудростью» в том, что касалось отношений между мужчиной и женщиной, женщиной и женщиной, между гомосексуалистами, хотя я хлебнула алчности, лицемерия и собственнической материнской любви, я абсолютно ничего не знала о сексе: ни о его биологической, ни о его эмоциональной стороне. Я не представляла себе, что какой-то реальный физический акт может иметь что-то общее с отношениями, царившими вокруг меня. Даже когда я повзрослела и уже знала, что происходит в спальне отца, я все еще чувствовала себя так же, как когда пребывала в невинности – просто испытывала жалость к этой милой женщине, которой приходилось крадучись и стыдясь перебегать коридор. Это сокрытие от меня роли, занимаемой Тами в браке Дитрих и Зибера, продолжалось и после того, как я выросла, завела семью, и можно было уверенно допустить, что теперь-то Ребенок во всем осведомлен. В 1944 году, когда моя мать вступила в Организацию Фронтовых Бригад и уехала на войну и за славой, я некоторое время жила в отцовской квартире в Нью-Йорке. Когда мать уехала, Тами переместилась в спальню отца. После стольких лет разных уверток и уловок и Тами, и я с облегчением вкусили внезапную роскошь честности. Отец совершенно не понял нашу реакцию. Разумеется, когда наша «героиня» вернулась с войны, Тами отправилась обратно в свою комнатку. Отцу было тогда сорок семь лет, Дитрих – сорок два, а мне – двадцать. И эта жестокая игра в спальни возобновлялась, как по нотам, каждый раз, когда мать жила с нами; но никогда, даже в моих самых ранних детских воспоминаниях, мать с отцом не спали в одной комнате. Вероятно, это было бы чересчур, даже ради блага Ребенка. Ребенку предоставлялось думать все, что угодно, про такую ненормальность.
Наконец, великий день настал. Мне даже разрешили съездить одной на вокзал Пасадены, чтобы встретить отца с Тами. Много лет спустя я поняла, что в этот ненадежный период своей карьеры Дитрих не хотела, чтобы на передние страницы газет попала еще одна фотография «счастливой семьи», на сей раз с Тами вместо фон Штернберга. Но в тот день я просто была рада тому, что одна со своим телохранителем еду встречать Тами. Я ее так долго не видела – и вот мы со слезами на глазах и счастливым смехом сжимаем друг друга в объятьях.
Вскоре все разместились и принялись за дело. У матери начались примерки, но теперь я уже не сопровождала ее на студию, а оставалась дома. Дитрих объясняла всем и каждому:
– Руди любит пляж, зачем лишать его этого удовольствия! От примерок ему одна тоска. Пусть всем будет хорошо! – И она улыбнулась, стоически вздыхая – Вечный Попечитель истомленных солнцем. Руди и на самом деле не скучал – заводил себе все новых друзей. Со своим всегдашним австрийским шармом он обсуждал с Фредом Перри историю теннисных ракеток, сочувственно слушал де Акосту, сплетничал с «мальчиками», раздобывал нелегальную выпивку со своим старым приятелем Шевалье и недоумевал, почему новая английская пассия его жены остается в стороне. Мысль о встрече с мужем любимой женщины в благопристойное мировоззрение Брайана не укладывалась. Тами убирала, готовила свои восхитительные русские блюда и любила меня без притворства и показухи. Когда мать возвращалась с работы, стол был накрыт, вкуснейший обед готов, дом до блеска вычищен, Ребенок доволен. Разумеется, Тами всего лишь выполняла то, зачем ее привезли, и потому ни признательности, ни благодарности не удостаивалась.
Тами плавала наподобие моей матери, – как беременная лягушка, но, в отличие от матери, не боялась воды и с готовностью училась у меня «американскому» кролю. Мы обе опасались моего строгого отца, и потому плавали украдкой, пока он корпел в доме над счетами, пытаясь спасти мать от разорения. Эта работа ожидала его в каждый приезд. Он притворялся, будто тяготится этой дополнительной нагрузкой, но в глубине души эта трудная задача – распутывать финансовую сумятицу, в которой всегда находилась мать, ему нравилась. Теперь у меня было с кем исчезать каждый раз, когда материализовались «мальчики» или появлялся Дракула, с намеленным лицом, вечно «умирающий от любви». Поскольку они вызывали у Тами такое же отвращение, как и у меня, мы в таких случаях подолгу гуляли по пляжу, избегая встречи с роящимся вокруг матери сбродом. Когда рядом была Тами, сопровождавшие меня повсюду постоянные тени в полном деловом облачении были не так несносны. Я строила для нее замки на песке и все уверяла ее, что американский песок намного лучше того, что был у нас в Свинемюнде. Она любила газированную воду с мороженым, тягучее пиво, гамбургеры со всеми мыслимыми гарнирами, все американское и – меня! И что было в ней лучше всего – о чем я совсем забыла сказать: поразительно, насколько она не была немкой; даже Гете она считала немного чокнутым. Это решило все! Я поняла, почему так люблю ее!
Наш Белый Принц появлялся все реже и реже. Хотя ее письменные излияния продолжали приходить, их регулярность явно начинала досаждать матери. Было очевидно, что чрезмерная эмоциональность де Акосты стала, наконец, надоедать ей.
Так всегда происходило с матерью; неизбежно наставало время, когда даже самый «свой» человек становился совершенно «чужим». Это был только вопрос времени, но охлаждение происходило всегда. Когда-нибудь, где-нибудь, как-нибудь – любовница, подруга, некогда объект ухаживания, обожаемое, главное на свете существо переступит черту, сделает роковую ошибку, какой бы она ни была, и в любой момент – бам! – дверь в покой Дитрих захлопывалась. Рано или поздно такое будущее грозило всем. Теперь же близился час Белого Принца. Матери надоело вечное «Грета то» да «Грета се» и потребность де Акосты непременно ей об этом рассказывать тоже наскучила.
Золотая,
…попытаться объяснить мои истинные чувства к Грете было бы невозможно, так как я не понимаю даже сама себя. Я знаю только, что в своих чувствах создала образ человека, которого не существует. Мой разум видит подлинного человека, шведскую служанку с лицом, которого коснулся Бог, но интересующуюся лишь деньгами, своим здоровьем, сексом, пищей и сном. Однако лицо и обманывает разум, а душа превращает ее во что-то, что помогает обману. Я действительно люблю ее, но люблю лишь того человека, которого сотворила, а не того, кто существует на самом деле…
До семнадцати лет я была настоящим религиозным фанатиком. Затем я повстречала Дузе и до встречи с Гретой относилась к ней с таким же фанатизмом, пока не перенесла его на Грету. Но все эти периоды фанатизма не помешали мне влюбляться в других людей, что, по-видимому, составляет еще одну часть моей природы. Так было с тобой. Я страстно любила тебя. Я бы могла любить тебя и сейчас, если бы разрешила это себе.
Мать подняла глаза от письма и сказала отцу:
– Ты только почитай это! Она хочет это себе «разрешить»? Ну и ну! Де Акоста чересчур щепетильна в выборе слов! – Она вернулась к письму:
Как часто, когда я не с тобой, я ужасно желаю тебя, и всегда желаю, когда я с тобой. Я знаю, что ты чувствовала мое желание, потому что я знала тебя в моменты, когда ты его чувствовала.
Я всего лишь то, что я есть, и Богу известно, что я отдала бы все на свете, чтобы быте другой. Ты увидишь, я преодолею это «безумие», и тогда, может быть, ты меня снова немного полюбишь. Но если я действительно преодолею его, чему тогда я стану молиться? И что тогда превратит эту серую жизнь в сияние звезд?
Я бы хотела исправить одно сложившееся у тебя заблуждение; знай, что я никогда не притворялась перед студией, что дружу с Гарбо, когда я с ней не дружила! Три с половиной года Грета мне твердила, что очень хочет сыграть в «Жанне д'Арк», и хотела, чтобы я ее написала. Когда мы были в Кармеле, она снова сказала, что с большим удовольствием снялась бы в этом фильме, чем в каком-нибудь другом, и горевала по поводу того, что в нем будет сниматься Хепберн.
Мать хмурилась! Качала головой, зажигала сигареты – казалось, что письмо никогда не кончится:
– Папи, она снова о Гарбо и о «Жанне д’Арк». Какая глупость! Можешь себе представить, что Гарбо слышит голоса? С ее религиозностью по-шведски? Эта девчонка Хепберн тоже будет чудовищной, но, по крайней мере, очень «насыщенной» и ужасно элегантной, когда будет гореть на костре!
Отец рассмеялся, мать продолжала хмуриться над письмом:
Когда я вернулась в студию, мне поручили «Камиллу». Я сказала им, что уверена – Грета за нее не возьмется. Тогда Тальберг спросил, что, по-моему, ей понравится. Я предложила «Жанну д'Арк» и сказала правду, упомянув, что она много раз мне говорила, как бы ей этого хотелось.
Может быть, для тебя это письмо ничего не значит. Но я всегда буду хранить в памяти дни и ночи, когда ты любила меня, и как дивно старалась вытаскивать меня из приступов моей «изумрудной» тоски. Может быть, в конце концов, твои усилия были не столь тщетными, как тебе кажется, так как сейчас я оглядываюсь на них как на что-то чудесное и необычное; они придали мне силы.
Драгоценная, целую тебя повсюду – во все места. И целую твой дух так же, как и твое прекрасное тело».
Мать оставила Белого Принца носиться по волнам. У нее были гораздо более важные заботы. Студия не унималась. Теперь им понадобилось, чтобы мать позировала для обнаженной статуи, которая играла важную роль в «Песни песней». К этому времени она решила, что уже достаточно «проституировала» для этого фильма. Так выражалась она каждый раз, когда из-за денег приходилось делать что-то заведомо халтурное. Она отказалась – заявила студии, что они могут использовать чье угодно прекрасное тело, приделать к нему голову Дитрих и дать сообщение, что Дитрих позировала в обнаженном виде для статуи из фильма – то-то радость для бульварной прессы!
– Легковерные поклонники все равно ведь поверят всему, что ни прочитают, – так завершилась ее тирада.
Но была и еще одна, гораздо более важная причина, по которой она отказалась позировать обнаженной. Ее груди. Хотя она утверждала, что принесла в жертву моей младенческой алчности безукоризненную пару алебастровых куполов, я-то давно знаю, что ни в каком таком разрушении неповинна. Груди Дитрих, как в старости, так и в молодости, были ужасны – отвислые, жидкие, дряблые. Бюстгальтеры и, главное, ее тайная «твердь» были важнейшими предметами в жизни всех нас, ибо она считала, что люди из ее ближайшего окружения должны разделять ее страдания – в частности это.
Дитрих покупала каждую модель, каждый фасон всех когда-либо изобретенных бюстгальтеров. Когда ей казалось, что она нашла подходящий, он немедленно заказывался дюжинами, лишь для того, чтобы кончить жизнь в сундуке после того, как оказывалось, что он все-таки не подходит. Прибыв в новый город или страну, мы первым делом отправлялись на поиски галантерейной лавки. Может быть, на сей раз нам удастся найти волшебный покрой, который смог бы превратить эти, по ее выражению, «отвратные» груди в дерзко торчащие юные желуди, о которых она так страстно мечтала. Каждая примерка доставляла ей смертную муку. Каждой блузке, каждому платью, каждому свитеру предназначался свой собственный тип лифчиков – их, чтобы не перепутать, мы всегда возили с собой в пакетах с пометками «для примерок». Для некоторых платьев с низким вырезом, когда никакими уловками не удавалось достичь должной высоты подъема, использовались широкие полосы клейкой ленты, которые стягивали и укладывали плоть в очертания молодой, эстетически безупречной женщины. Лишь много позже, когда родилась идея ее удивительного корсета – наиболее тщательно хранившегося секрета Легенды Дитрих, она смогла расслабиться и являться во всем своем великолепии – в том числе и «обнаженной» – когда хотела.
Но даже она не могла ничего придумать в те моменты, когда любовники ждали в предвкушении явленного наконец совершенства. Она коллекционировала тонкие шелковые ночные рубашки и отработала особый трюк – быстрое, как ртуть, выскальзывание из одеяния прямо под простыню. Столь же искусной она была в обратном маневре. Секс всегда происходил в полной темноте. Более длительные или особенно романтичные связи она обычно описывала так: «Понимаешь, когда тебе не приходится это делать прямо сразу, когда тебе дают поспать вместе – мило и удобно, не только одна эта работа!» Специально для этих избранных она придумала ниспадающие шифоновые ночные рубашки со встроенными бюстгальтерами из тонкой ткани, покрашенными под цвет кожи – нечто неслыханное в те дни.
«В жизни» – чудное изречение, с которым я росла. Это значит: что-то настоящее, в противовес всему, с чем ассоциируется работа «кинозвезды», следовательно, нереальному. Для тех, кто живет в мире фантазии, очень важно блюсти это различие. Так вот, «в жизни», наедине с собой, Дитрих носила грубую пижаму и давала своим грудям свисать как им вздумается.
Каждый любовник играл определенную роль в романтических фантазиях моей матери, обычно даже не осознавая того, что он вообще занят в какой-то роли. Даже если они жили с ней, они никогда не становились людьми «в жизни». Она выдумывала сценарии, которым любовники бессознательно следовали, в полной уверенности, что только они одни и знают ее, потому что любят. Но никто из них никогда не знал ее. Реальность и романтика не могли смешиваться в жизни Дитрих.
Дитрих считала, что ее руки и ноги тоже непривлекательны, и поэтому скрывала и их. Еще одно высказывание, с которым я выросла, было «после русской революции». В тридцатые годы бытовало такое мнение, что как только нагрянут орды большевиков, они выявят и перебьют всех аристократов, с одного взгляда опознав их по холеным белым рукам. Поэтому мать всегда убеждала меня не бояться казаков. Увидев ее руки, любой истинный русский автоматически сочтет, что она «свой брат», крестьянка. Это одна из немногих ситуаций, когда она относила себя к тому, что считала «низшей кастой». Руки Дитрих на фотографиях первыми подвергались ретушированию. Пальцы удлинялись, утончались и сглаживались.
«В жизни» она старалась, чтобы они выразительно двигались, были заняты в ритуале курения, засунуты в карманы брюк или же облачены в тончайшие перчатки.
Не было случайностью и то, что туфли Дитрих носила превосходные, неизменно ручной работы: примерки занимали кучу времени, но результаты в конечном итоге достигали искомого совершенства ног. В тех кошмарных случаях, когда ей все-таки приходилось показывать стопы, она прятала их под тонкими чулками, драгоценностями, грязью и гримом, как в «Иностранном деле» и «Золотых серьгах», или под золотой краской и браслетами, как в «Кисмете».