355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Рива » Моя мать Марлен Дитрих. Том 1 » Текст книги (страница 16)
Моя мать Марлен Дитрих. Том 1
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 07:30

Текст книги "Моя мать Марлен Дитрих. Том 1"


Автор книги: Мария Рива



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

Париж – Вена

Отель Трианонского дворца оправдывал свое название. Золушка могла в любой момент потерять там свою туфельку. Сплошные зеркала, французские окна – до самого пола – и позолота. Нашему номеру не хватало для полного счета только мадам Помпадур, возлежащей на младенчески-голубом шезлонге. Поскольку «в жизни» Дитрих никогда не возлежала, наш шезлонг никогда не использовался, но выглядел он хорошо, весь в шелковой парче и золотых листьях. С того момента, как мы очутились на французской земле, мать говорила только по-французски. Она говорила по-французски с таким мастерством, что в памяти вставали образы дворовых франтов, низко кланяющихся и размахивающих своими кружевными платками поверх светло-сатиновых бриджей. Париж так соответствовал ее безоглядной любви ко всему аристократическому. Людовики были ребята в ее вкусе, а «пусть едят пирожные» не слишком расходилось с ее собственными воззрениями. Роман с Парижем был самым длинным в ее жизни, и, как в любом из ее амурных дел, то, что она любила, становилось ее собственностью – как компенсация за растраченные эмоции. Каждый раз, когда мать начинала романтизировать на тему каких-либо мест или предметов, они вызывали во мне подозрения. Это означало либо то, что на горизонте появился новый воздыхатель, либо, если такового рядом не было, что она влюбилась в город, в стихотворение, в книгу, в песню – словом, пустилась по волнам чувств. На белую лилию, например, могла изливаться страсть столь же напряженная, как на любовника, – и обычно столь же быстротечная. Париж и все французское были предметом такой страсти поздней весной 1933 года.

«Попробуй fraises des bois, радость моя. Это вкус Франции! Дикая клубника, растущая на солнце – ее собирают молодые девушки в белых платьях!»

Она разговаривала большими буквами и восклицательными знаками. Ее слова были исполнены лирики. Изображения пятнистых маковых полей а la Моне стали привычным окружением. Пластинки Таубера исчезли, вместо этого изливал душу Шевалье. В утренних сценах роль звезд отводилась круассанам. Она отбросила штаны и дефилировала повсюду в светлом шифоне. Все было сплошная сладость и галльское наслаждение. Мы все вздохнули с облегчением. Особенно отец, который уже устал дрожать от страха – ведь он сам выбрал жилье, без ее предварительного одобрения.

В первое же утро, для того, наверное, чтобы подчеркнуть, как в Европе безопасно, мне сказали, что я могу выйти одна поиграть в саду. Если уж что-то разрешили, то мешкать не следует – и я ускакала прочь. Выяснилось, что играть на улице труднее, чем я ожидала, поскольку вся территория вокруг отеля была спроектирована так, чтобы соответствовать архитектуре. Очень «правильные», ухоженные тропинки, усыпанные белым гравием по границам аккуратнейших клумб, похожих на вышитые узоры на скамеечках для ног, деревья, подстриженные под такие формы, которых не могло иметь ни одно приличное калифорнийское дерево.

Вот я и бродила в своем плиссированном кисейном платье взад-вперед по маленьким беседкам, пока не почувствовала, что «время игр» следует считать истекшим, и мне пора возвращаться. Вот-вот должны были подать ланч в нашей столовой, обклеенной вручную расписанными обоями с ленточками и розовыми бутонами. Хрупкие позолоченные стулья уже были расставлены, мать сидела за столом. Я еле успела переобуться и притвориться, что вымыла руки. К счастью, никто этого не заметил, так что ничего мне не было, и я начала уплетать винегрет с белой спаржей. Блюда, заказанные отцом, выглядели столь же декоративно, как и все, что окружало нас. Только французы могут рисовать на вареных цыплячьих грудках картинки из желе и трюфелей. Здесь мне пришлось согласиться с матерью; и нет ничего, что сверкало бы ярче, чем хрусталь-Баккара и севрский фарфор на белой льняной скатерти, обшитой кружевами шантильи. Вся трапеза напоминала картину в Лувре, но, если бы кто-нибудь предложил мне гамбургер с кетчупом, я была бы в экстазе! Я действительно была ужасно неблагодарным ребенком, но ностальгия по дому проникает и во дворцы.

Расслабившись, мать накинулась на еду с энергией водителя грузовика, заправляющегося на трассе во время трансконтинентальной перевозки. Так у нее было всю жизнь. То обжирается, то морит себя голодом. Изысканно есть она не умела, а поглощала пищу со смаком – в этом она несколько отступала от образа «леди».

Все говорили по-французски, даже Тами. Я подросла, и теперь мать с отцом переходили на этот язык всякий раз, когда «Ребенку не следовало знать»; но коли уж французский должен был стать повседневным языком, я решила, что лучше, пожалуй, поскорее его выучить – всегда опасно не знать того, о чем люди говорят или думают.

Мы разрушили совершенство розового лосося, приютившегося среди ломтиков лимона и темно-зеленых пучков петрушки, артишоков с лавандовыми кончиками и свинцово блестевшей белужьей икры; серебряная филигранная корзинка, до краев наполненная маленькими дрожжевыми булочками, еще теплыми от печи, опустела; бутылка из-под белого бургундского, над которым охали и ахали, теперь пустая торчала вверх дном из серебряного ведерка на треножнике; и ни одной сладкой крошки не осталось от всех малиновых пирожных. Мать поднялась; в кругу семьи от меня не требовалось вставать одновременно с ней, равно как и отцу. Тами вскочила, невзирая ни на что. Она всегда действовала под девизом «лучше перебдеть, чем потом жалеть». Обычно в таких случаях ей говорили: «Сядь!», что она немедленно и делала, бормоча неловкие извинения за свою «глупость». Мне так и не удалось научить ее правильно угадывать настроение матери, хотя я пробовала это сделать каждый раз, когда мы оказывались вместе. До некоторой степени мы все боялись матери, но Тами просто каменела от страха, и все мои тщательные наставления до нее не доходили. Уже в Санта-Монике я начала ее прикрывать, участвуя в ее промахах, например, делая так, чтобы приказы типа «Сядь!» касались нас обеих. «Гнуться» легче, когда ты не один. Но мы с Тами не так часто бывали вместе, а когда бывали, я вовсе не всегда была столь добра и готова на жертвы, и тогда ей приходилось все принимать на себя, всю тяжесть. Чтобы сломать ее дух, а затем уничтожить рассудок, потребовалось почти тридцать лет. Мать и отец были весьма основательными людьми.

На сей раз мы сели обратно вместе. Мать вышла из комнаты, отец позвонил официантам убрать со стола. Мать вернулась, переодевшись во фланелевую юбку и полосатую шелковую рубашку. Мы были готовы к работе! Тами отправили гулять с Тедди, который по праву воспитанника отныне принадлежал отцу, хотя я готова поклясться, что, когда мы только приехали, он мне подмигнул.

Отец приготовил жене особый сюрприз. Он стоял в саду, похожем на огромный вольер – миниатюрный версальский бальный зал, а посередине – кабинетный рояль, черное дерево которого соперничало в блеске с паркетом, на котором он стоял.

– Для тебя, Мутти, чтобы ты работала над песнями. Звук здесь лучше, чем в отеле, и тебе никто не помешает.

Мать подошла к инструменту, села, подняла крышку, взяла несколько аккордов, посмотрела на отца, улыбнулась:

– Он идеально настроен! Ты и об этом подумал!

Не могло быть большей похвалы от Дитрих, чем услышать, что фортепьяно настроено хорошо! Отец был полностью вознагражден и заулыбался в ответ. Именно тогда я решила, что Париж, наверное, – счастливое место, и таким он и остался для меня, навсегда.

Наши дни пошли своей обычной рабочей чередой. Мы вставали и шли в бальный зал работать; делали перерыв на ланч; за едой не перемывали другим кости, а говорили о деле; затем спешили назад, к роялю. Считалось, что процесс создания песни для Дитрих должен меня интересовать, и он интересовал. Каждое утро мне выдавали стул в стиле Людовика и разрешали слушать. Мать стояла, никогда не садилась, как всегда. Рояль был весь покрыт длинными нотными листами, заточенными карандашами и пепельницами. На низеньком столике поблизости, в ведерке, охлаждалось шампанское Тэттингер. Пройдут годы, прежде чем автор «На западном фронте без перемен» приучит ее к Дом Периньону от Моэ и Шандона, которое, как затем будет объявлено по миру, было шампанским Дитрих – всегда. Всему, что мать знала о винах (а легенда утверждает, что она была знатоком), ее научил Эрих Мария Ремарк, знаток истинный.

Могущество славы моей матери сильно – намного сильнее, чем могло показаться, – облегчало переговоры о контрактах; все же то, что отцу удалось убедить немецкую фирму грамзаписи разрешить немецкой звезде записываться во Франции, было большой удачей. Каким фальшивым предлогом он воспользовался для того, чтобы матери не пришлось ехать работать в Берлин, я так и не знаю. Ситуация, надо полагать, была очень деликатной. Гитлер стал германским канцлером, присутствие беженцев уже ощущалось, и повсюду ходили слухи о личных трагедиях, однако пока что об этом никто еще особенно не беспокоился, кроме тех, кому ситуация угрожала непосредственно и тех – совсем немногих – кто на самом деле понимал доктрину «Майн Кампф» и ужасные последствия ее претворения в жизнь. Слава Богу, мой отец был одним из этих немногих просвещенных. Без его совета моя жизнь и жизнь Дитрих могли бы сложиться совсем по-другому. К чести ее надо сказать, она увидела правду в том, что он ей говорил, и не спорила с решимостью отца любой ценой удержать ее за пределами Германии. Однако ее политический опыт, столь превозносимый во всем мире – утверждают, что она еще в начале тридцатых годов была чуть ли не ясновидящей, – был обязан своим существованием наставникам, а вовсе не ее интуиции. Впрочем, так бывало всегда: стоило Дитрих воспринять какую-либо идею, она сразу же делала ее своей собственностью с таким душевным жаром, какому позавидовала бы сама Жанна д’Арк.

Теперь она стала покровительницей художников, бежавших из Германии. Эта роль ее устраивала, и она играла ее великолепно. Тот факт, что она была пруссачкой, лишь укреплял положение и подчеркивал ее гуманность. Используя моего австро-чешского отца в качестве мажордома, Дитрих правила своим эмигрантским двором, и в нашем версальском отеле процветал маленький Берлин. Ее старый приятель Шполянский, Холландер, наш гений песен из «Голубого ангела», композитор Петер Кройдер и его аранжировщик Ваксман, работавший с ней над новыми песнями, – они и многие другие приехали, их приняли, ввели в святилище высоких чувств, накормили, одарили советами и утешениями.

Круассаны и разукрашенные цыплячьи грудки исчезли, и, благодаря великолепному ноу-хау моего отца в вопросах потребительства, их место на причудливо разрисованном цветами фарфоре заняли бублики, куриная печенка и копченая белая рыба. В то время как шеф-повар отеля Трианонского дворца рвал на себе волосы, у матери функционировала лучшая во Франции еврейская закусочная. Теперь я слушала новоприбывших бездомных, ощущала их страх и ужас, тоску по дому и по родине, но, по большей части, все это мне казалось, даже в мои восемь лет, абсолютно невероятным. Они произносили странные новые слова: «нацисты», «СС», «гестапо», но когда я пыталась их найти в словаре, их там не оказывалось. Когда я спрашивала Тами, что они значат, ее охватывало такое беспокойство, что отставала. И вот однажды днем меня оставили одну на половине отца, и я отправилась в его кабинет поискать книгу, о которой все время упоминали. Найдя ее, я устроилась в высоком епископском кресле и приготовилась прочесть «Майн кампф». Конечно же, книга оказалась слишком трудной, но я нашла несколько знакомых слов; «еврей» – это слово я слышала часто, оно всегда произносилось с оттенком презрения, как в тот раз, в Берлине, когда мать впервые поиздевалась над приставкой «фон» фон Штернберга. Некоторые слова я раньше никогда не слышала, например, «ариец». Я искала другие слова, когда вдруг услышала в холле голос отца. Поскольку никому не позволялось без разрешения входить к нему в кабинет, я быстро поставила тяжелую книгу точно на то место, откуда взяла, и убежала.

Вернувшись в тот вечер в отель и чувствуя себя очень храброй после своего набега на такое взрослое чтение, я спросила мать, что значит «ариец».

– Вот ты и есть арийка, радость моя! Но тебе этого еще не понять – ты еще слишком маленькая. Теперь иди спать. Нам завтра работать!

Я привыкла к этой уловке – мне редко удавалось получить на какой-либо вопрос информативный ответ. Наверное, именно поэтому я в детстве выуживала информацию, редко задавая прямые вопросы.

Так значит, я не только немка, а не американка, я еще и арийка? Я уже решила, что не буду немкой. Теперь мне нужно было как можно скорее выяснить, что означало это новое слово, чтобы и этим тоже больше не быть!

Наши занятия в бальном зале продолжались. Мать хорошо писала стихи к песням. Сидевший в ней поэт, хотя и невозможно сентиментальный и уставший от мира, что и сам осознавал, отзывался балладами, хорошо подходившими к ее стилю. Кое-какие знаменитые песни, приписываемые другим, были написаны Дитрих, но, хотя она и дымилась, когда тем или иным джентльменам возносились гимны за слова, часть которых им не принадлежала, она никогда не раскачивала их ненадежные лодки. Возможно, к такой внезапной потере мстительности имел отношение тот факт, что эти самые джентльмены знали некоторые не вполне достойные поступки и за ней самой.

В то лето была написана одна из моих любимых песен – «Allein in Einer Grossen Stadt» («Один в большом городе»), очень современная композиция в стиле Брехта, и одна из тех, что нравились мне меньше, «Mein Blondes Baby» («Моя белокурая малышка»). Мать обожала ее, стихи могли быть взяты из какого-нибудь ее письма. В тот день, когда эта песня была закончена, мать усадила меня рядом с роялем и спела для одной меня, глаза ее наполнились слезами, а голос, в своем трехнотном диапазоне, рыдал о ее белокурой малышке, которая никогда не должна ее покидать.

Это был характернейший пример того, как моя мать понимала материнство. Как эта песня, так и ужасное стихотворение Жана Ришпена, которое по ее настоянию декламировалось при всяком удобном и неудобном случае и посылалось всем тем, кто ей был интересен, включая позже моих детей, основаны на «мученичестве» материнства – самом высоко ценимом представлении Дитрих о самой себе.

 
Жил один бедный дурень, который любил девушку
Давным-давно,
Но она оттолкнула его и сказала ему:
Приказываю, принеси мне сердце своей матери
И отдай его моей собаке.
Он пошел и убил свою мать
Давным-давно
И взял сердце, и оно было огненно-красным.
Он нес его, но споткнулся и упал,
И сердце покатилось по песку.
Он увидел, как сердце катилось по пыли
Давным-давно,
Раздался крик,
И сердце заговорило:
«Ты не ушибся, сынок?»
 

Эту кошмарную идею мать просто обожала. Теперь, пока она пела свою «Белокурую малышку», я сидела очень тихо, отчаянно пытаясь найти нужную похвалу, которой от меня ожидали. В конце концов меня ведь «обессмертили в песне», и радостная благодарность с моей стороны подразумевалась сама собой. Но это была такая ужасная песня, что похвала застревала у меня в горле. Надо полагать, я приняла компромиссное решение – просто вскочила и обхватила ее руками за шею, потому что помню, как она воскликнула:

– Ребенок понимает! Она знает, что я ей говорю! Без нее – нет ничего!

Она была счастлива и довольна – я все сделала правильно!

Когда мы не писали песен в Версале, мы работали в Париже – выбирали наряды. Французская пресса отнеслась к пристрастию Дитрих к мужским костюмам критически. Передовицы теоретизировали на темы того, что «настоящим леди» не следует пренебрегать условностями. В конце концов французская индустрия моды, в то время исключительно женская, составляла важную часть экономики страны, так что их панику при мысли о том, что женское население может предпочесть свои тесные оборчатые юбки удобству пары брюк можно понять. Хотя Эрмес демонстрировал женские брюки еще в 1930 году, информационные агентства подхватили эту «новую» дискуссию и, при усердной поддержке со стороны парамаунтского отдела рекламы, раздули историю до уровня международного мини-скандала. Это не помешало Дитрих разгуливать по Елисейским полям в своих костюмах в тонкую полоску. Продавщицы в магазинах бросали своих клиентов в разгар совершения покупки и бросались наружу, чтобы взглянуть на то, как она проходит мимо; в открытых кафе прекращалось всякое обслуживание, стыла еда, таяло мороженое, но клиенты не обращали на это внимания, они тоже глазели на нее; иные замирали с зажатой в руке или уже заткнутой за воротник салфеткой и следили за тем, как она идет по бульвару. Одни машины тормозили посреди потока, другие ехали вдоль тротуара, держась на одном уровне с ней. Люди забывали переходить улицы на перекрестках, жандармы забывали свистеть. Число следовавших за ней поклонников неуклонно росло, пока за нами не образовывалась огромная толпа. И дело было не в мужском костюме: такое случалось каждый раз, когда появлялась Дитрих, вне зависимости от того, что на ней было надето!

В первый раз, когда такое произошло, это было действительно страшновато. В Америке такое никогда не случалось. Там они молчали – и как молчали! Прямо, как толпа линчевателей в фильме, что я когда-то видела. Но эти лица были не сердиты, и тишина была скорее благоговейной, нежели угрожающей. Я знала, как ведут себя поклонники, но то, что происходило здесь, совершенно не вписывалось в картину Поклонения Кинозвезде. Никто не пытался ни дотронуться до нее, ни даже приблизиться к ней. Они просто хотели пребывать в ее ауре и задать праздник своим глазам. Этот необычный дар вызывать почтение к себе у огромных масс народа был даром особенным, необъяснимым, колдовским. Он не покидал ее всю жизнь. Те из нас, кто сопровождал ее и опасался, что ее вот-вот разорвут на кусочки, постоянно дивились тому, как, глядя на орды проталкивавшихся к ней алчных поклонников, она уверенно заявляла:

– Не волнуйтесь! Они меня не тронут. Они никогда так не делают.

И, клянусь Богом, она была права! Они никогда этого не делали!

Никакого истеричного безумия в адрес Дитрих – она внушала трепет Затаенного Дыхания. Пусть газеты печатают свою ложь – народ Парижа обожал ее.

Брайан, неизменный рыцарь-защитник, волновался по поводу «брючных» статей, появлявшихся в британской печати, и в одном из своих писем дал ей непрошеный совет. По отношению к Дитрих такие шаги никогда не были разумны. Каждого, кто не был с ней согласен, она считала «адвокатом дьявола».

Мать прокомментировала:

– Право же, Брайан никак не может остановиться. Он думает, что это я изобрела штаны. Он что, никогда не слышал о Жорж Санд? Я-то думала, он образованный человек! Раздули невесть что! – и продолжила чтение:

– Могли бы уехать ненадолго на каникулы – в деревне сейчас так мило, О Бог мой, как бы мне хотелось, чтобы ты не была столь знаменита! Я бы сказал тебе «поехали», и мы бы укатили к Итальянским озерам, и остановились бы в Комо, и пошли бы в оперу Ла Скала в Милане, а потом – в Венецию. Было бы так славно в это время года, и мы были бы так счастливы. Увы…

Мать оторвалась от письма.

– «Увы»? Когда кончится это ля-ля? Прямо Шекспир!

Брайан определенно как-то напортачил в этом письме. Из всех людей, влюбленных в мою мать, он был моим самым любимым, и я не хотела его потерять. Я наблюдала за ее лицом с тревогой.

Увы, я не знаю, как тебя вообще можно увидеть. Если я приеду в Версаль, каждый чистильщик обуви в отеле об этом сразу же узнает, и на следующий день это будет во всех газетах мира. Это все для меня слишком трудно, и нередко по вечерам мечтаю я о том, чтобы снова вытащить свой добрый старый Крайслер и умчаться обратно в Санта-Монику. Ах, дорогая моя, может быть, мне все это приснилось, и на самом деле ничего этого не было.

Как Мария? Обычно я не люблю детей, они меня смущают. Она – единственная на свете, кого я по-настоящему обожаю.

Это скучное письмо. Я хочу сжать тебя в объятьях, и мир кажется таким безжизненным и бесполезным, пока я этого не могу сделать.

Посылаю тебе свою самую сокровенную любовь, Дитрих.

Эхерн

Но когда она кончила читать, все было в порядке, она не сердилась.

– Брайан тебе посылает свою любовь, радость моя. Как только работа закончится, он приедет в Париж.

Когда в комнату вошел отец, мать протянула ему письмо Брайана, сказав:

– Милое письмо от Брайана. Прочти, что он пишет про штаны. Это очень смешно! – и она ушла одеваться.

Отец выбрал из своего золотого портсигара сигарету, захлопнул крышку, засунул портсигар в карман своей кашемировой тужурки, прикурил от прекрасной зажигалки Картье, устроился в парчовом кресле у доходящих до самого пола французских окон и начал читать. Я стояла и наблюдала за его лицом. Мне не нравилось, что отец читает то, что ей написал Брайан. Никакой истинной причины для недовольства у меня не было, но все же я чувствовала себя при этом неловко. Одно было ясно: когда я увижу Брайана в следующий раз, мне придется сказать ему, чтобы он не использовал слова «Увы!» в письмах к ней.

Отношение матери к почте в целом было довольно необычным. Когда дома был отец, работа по вскрыванию и сортировке писем поручалась ему, а когда его не было – мне. Счета складывались в коричневую папку-гармошку, приглашения – слева от промокательной бумаги, рабочие письма – вместе с прочим рабочим материалом в центре, личные – справа. Телеграммы, конечно, вскрывались, разворачивались и передавались ей немедленно. Письма от поклонников обычно пересылались ей через студию. Те, которые пробивались к ней непосредственно, выбрасывали, не открывая. Дитрих никогда не заботилась о почте поклонников, пока ей не стало далеко за семьдесят, когда она стала нуждаться в этих постоянных доказательствах верности, чтобы вновь увериться в себе, и тогда она пересылала их мне, чтобы и я наверняка знала, насколько всеобъемлюща любовь к ней незнакомых людей. В отношении писем матери не свойственно было чувство своего, личного. И это в столь фанатично «личностном» человеке – ошеломительный парадокс! Сначала, в детстве, я думала, что она доверяет только отцу и мне, потом поняла, что она давала читать интимные письма кому угодно.

Позже все попытки защитить ее от шантажа превращались в непреходящий кошмар.

Если кто-нибудь пытался предостеречь ее от этой беспечной привычки, на него обычно бросался холодный взгляд и ему говорилось:

– Просто смешно! Никто бы не осмелился! К тому же слуги не умеют читать! Если бы они умели, им не пришлось бы быть слугами!

Из всех своих личных писем она хранила и держала под замком только письма от самых знаменитых людей, и то скорее как хранят спортивные трофеи, нежели как память о человеческих отношениях. Наверное, именно поэтому отец сохранял всю ее макулатуру, в то время как Дитрих хранила письма Хемингуэя и Кокто. Моя мать, находясь в процессе причисления к сонму бессмертных, инстинктивно знала, с какой стаей редких птиц ей нужно летать.

Из выдающихся домов моды, от великих кутюрье приходили изысканные, тисненые приглашения на открытия их осенних и зимних коллекций. Их доставляли молодые курьеры, выглядевшие как перекроенные версии мальчиков на побегушках от Филип Морриса, или же аккуратно одетые и вычищенные подмастерья, которые на время сняли свои наперстки лишь для того, чтобы пробежаться до Версаля и передать Мадам приветствие своего хозяина. Дитрих знала, чего хочет. И выбирать из множества вариантов ей было незачем. Она знала, какой дизайнер подходит для ее имиджа, а какой нет. Поэтому мы ходили смотреть только коллекции Пату, Ланвена, Молине и мадам Алике Гре. Но не Шанель. Мать называла ее «маленькой женщиной в черном костюме»; никогда не носила ее одежду вплоть до пятидесятых годов и никогда не подозревала, насколько сильно было влияние Дитрих на этого великого дизайнера; вплоть до того, что она изобрела бежевые туфли, черные спереди, для костюма с петушиными перьями в «Шанхайском экспрессе»!

Мы вчетвером, а также сверхвыдрессированная Зибером собака, врывались в любое священное учреждение, выбранное нами в тот день для осмотра осенней коллекции. Нас приветствовала directrice, «страж у врат» и буфер для творческого гения, неизменная фигура с внушительным авторитетом. Эти леди были генералами в армии специалистов, сержанты-инструкторы одновременно для роскошных любителей одеться и для примерщиц. Управляющая Магазином, Мать-Настоятельница, Доверенное Лицо, Наперсница и Верный Друг Короны и, что почти так же хорошо, Очень Богатых Людей. Их беспокоило все, начиная от менструальных спазм заведующей бусами и кончая задержкой поставок шелковой кисеи из Италии. Эти избранные дамы могли бы быть находкой для любого правительства. Помимо административных способностей у них были и другие общие черты: все они носили горделивые жемчуга, и у всех были многочисленные порученцы, высылаемые навстречу простым смертным.

Выразив вслух радость дома моделей и упомянув о чести, оказываемой ему присутствием мисс Дитрих, мадам директриса отодвинулась в сторону, и появилась стайка маленьких леди, одетых в черные платья из чистого хлопка с безупречно белыми воротничками и манжетами. Они поспешили исполнить то, что, казалось, было их единственным предназначением в жизни: поставить веретенообразные золотые стулья под нужным углом по отношению к подиуму, усадить мадам Дитрих и ее окружение и выдать им маленькие блокнотики, похожие на приглашения к танцу, с тонкими карандашами, висящими на шелковом шнурке. Эти преданные леди были неизменным атрибутом каждого дома моделей. Я часто думала, уж не покупают ли их, как пуговицы – наборами по дюжине штук зараз.

Мы с Тами любили эти вылазки. Мы сидели в своих позолоченных креслах с карандашами наперевес, напряженные от возбуждения и предвкушения. Тедди тоже – у него была страсть к манекенщицам. Внезапно все разговоры прекращались, и очень элегантный голос объявлял:

– Mesdames et Messieurs, дамы и господа – Numéro Un, номер один: «Rêve du Matin», «Утренний сон»! – и начиналось видение!

Манекенщицы в те дни не гарцевали, не скакали, не подпрыгивали и не хихикали, они скользили – очень медленно, вдоль узких, серых, как голуби, подиумов, повертывались, вращая тазом, задерживались в этой позе, давая аудитории достаточно времени осмотреть покрой и отделку на спине творения, которым они владели лишь временно, на миг показа, затем проскальзывали назад, чтобы исчезнуть в то мгновение, когда с противоположной стороны появлялся следующий номер. Великие манекенщицы обладают немыслимымым чувством времени и владеют координацией мышц, достойной олимпийского гимнаста. Я никогда не уставала наблюдать за их работой.

«Утренний сон» оказался ансамблем из глубоко плиссированного тяжелого шелкового жоржета с перламутровым отливом, такого же цвета шляпки-«колокола» с крошечной полоской вуали над глазами, длинных серых лайковых перчаток и огромной муфты из молочно-серых лисьих шкур, хвосты которых волочились по полу.

Шелк и атлас, бархат и шерсть, жоржет и креп, перья, бусы, бахрома и тесьма. Платья для ланча, для выходов за покупками, для дневного чая, для свиданий, для «скромных» обедов. Вечерние платья для интимных вечеринок, обедов в ресторанах, ночных клубов и неформальных уикэндов. Бальные платья для оперы и для увы-столь-частых банкетов в шато. В глубокой сосредоточенности мы с Тами записывали все кодовые номера шикарных нарядов, без которых мы просто не могли жить и которые должны были купить! Пока мы витали в облаках и играли в наши «мечтательные» игры, отец трудился в поте лица, объясняя матери, что то, что она выбрала, для нее либо слишком витиевато, либо слишком цветасто, либо просто чересчур. Думаю, что она в некотором смысле была похожа на нас и хотела все, вплоть до серебряного платья с металлическими нитками с пятифутовым шлейфом, окаймленным чернобурой лисой. Они спорили о коллекциях только во время этого первого магазинного турне по Парижу. На следующий год она уже была гораздо более разборчива. К тому же она научилась искусно избегать отца. Отец, с такой очевидной легкостью отказавшийся от своего статуса любовника, партнера по браку, действительного мужа и отца, держался за свой титул Королевского Советника с удивительным, порой, упорством. В детстве я не понимала, что это была единственная оставшаяся у него роль, за которую он мог сражаться.

Дитрих в те дни никогда не покупала одежду, чтобы носить ее в реальной жизни. Состояние «в жизни» наступало очень редко. Купальный халат, одежда для готовки, наряд «для поездки на студию» могли без всяких замен жить несколько месяцев. С парижской одеждой обращались так же, как и с любыми костюмами на студии, для каждого наряда требовались свои аксессуары. Так что мы ходили на показы дамских шляп; специально для нее кроились туфли, сумочки и перчатки изготовлялись на заказ. Мастер «по перчаткам» приходил к нам в отель с саквояжами, наполненными тончайшей кожей всех животных, известных человеку, и, кажется, некоторых неизвестных. Он порхал и суетился, его паучьи пальцы дрожали, разбрасывая по обюссонским коврам тончайшие в мире булавки. От орлиных глаз матери не укрывалось даже самое крошечное вздутие. Снова и снова маслянистую кожу закалывали булавками, разглаживали, снова закалывали, пока руки у матери не начинали выглядеть так, как будто они были облиты разноцветным медом. Но она все еще не была удовлетворена. Наконец, своим «терпеливым» тоном она говорила ему:

– Теперь идите домой, а завтра возвращайтесь и принесите этот белый порошок, который используют скульпторы и врачи. Тогда мы сделаем слепок с моих рук, и вы можете их колоть сколько угодно, пока не сделаете, как надо!

Ее всегда интриговало то, как дизайнеры обуви делают слепки с ее ног, и теперь, имея виды на пятьдесят пар перчаток, ей пришло в голову гениальное решение отдать свои руки нервному французскому перчаточнику так же, как она отдавала свои ноги темпераментному, но гениальному итальянскому сапожнику. Она даже стала поигрывать с идеей, чтобы «Парамаунт» прислал ей статую из «Песни песней».

– Тогда мне и на примерки одежды не надо будет ходить! Они могут колоть своими булавками, как сумасшедшие, а мы все сможем пойти поесть!

Она бы так и сделала, только груди у статуи были такими, какие она хотела иметь, но не имела. Поэтому на протяжении нескольких недель алы придумывали все новые и новые вариации на тему, как пользоваться гипсовыми моделями частей тела Дитрих вместо настоящих.

Когда наконец эти знаменитые перчатки были доставлены, потребовалось двадцать минут, чтобы их натянуть на руки. Когда это было сделано, мать попыталась пошевелить пальцем и не смогла!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю