355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Ахмедова » Другая другая Россия » Текст книги (страница 18)
Другая другая Россия
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:44

Текст книги "Другая другая Россия"


Автор книги: Марина Ахмедова


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)

Через час Вашалав уходит со своей отарой в горы. Я бегу за ним, упираясь палкой в кочки, карабкаясь по крутым склонам.

– А кем ты мечтал стать?!

– Бухгалтером!

Доходим до пирамидной горы. Один ее бок белый: почва сошла, обнажив каменную породу.

– Вашалав, а ты веришь, что горы со временем седеют и умирают? – спрашиваю чабана, пока мы поднимаемся все выше и выше, оглядываясь на овец.

– Эта будет разрушаться. Эта гора скоро умрет. Но мы не увидим.

Ветер хватает его слова и уносит. Он летает здесь неслышный. Солнце палит.

– Вот видишь те горы, – он показывает рукой вдаль. Я не вижу – тут кругом горы, но киваю головой. – Там есть каменное село. В нем все окаменело: и люди, и животные. Это было наказание. Однажды одна женщина смотрела ночью на звезды и загадала желание – чтобы вместо снега зимой шла мука. И, короче, какой-то путник пришел к ним в село зимой, увидел, как они с мукой обращаются, не экономят, и ушел, не дождавшись утра. «Чтобы вы все окаменели!» – сказал он, и звезда исполнила его желание.

– А разве плохо, когда много еды?

– Плохо. Люди работать перестают. Для земли это вредно.

К вечеру спускаюсь вниз, Вашалав с овцами остается наверху. Иду, опираясь на посох, чтобы не сорваться с горы.

– Эй, Вашалав, – говорю я на прощание. – А что тебе приносит радость? Почему тебе хочется жить?

– Завтра! – кричит он.

– Что – завтра?!

– Мне хочется жить, потому что завтра будет завтра!

Почтальон

Очередной последний день из жизни нормального человека.

«Почтальон» – это дурацкий голливудский фильм. Действие происходит в постапокалиптическом будущем: Америка в хаосе, в стране бесчинствует банда новоявленных феодалов; бродяга-артист находит труп почтальона и сумку с письмами, чтобы не умереть с голоду, начинает разносить их по адресам и неожиданно для себя оказывается единственной надеждой всей нации. Люди заново налаживают друг с другом связи, у почтальона появляются тысячи последователей, и эта простая работа приводит к возрождению страны. Вячеслав Переверзев из деревни Черная Речка Рязанской области этот фильм не смотрел. Но происходят с ним те же самые вещи.

Темнеет стремительно, будто день катится в колодец по узкой тропке, идущей от железнодорожных путей в глубину леса.

– Черная Речка рядом, – сообщает мне почтальон, идущий впереди.

Воздух трещит от мороза. Шаг в сторону – и проваливаешься в глубокий снег. Иду след в след.

– А я, может, и рад был бы, если б иностранцы сюда приезжали, – говорит он, останавливаясь.

Делает шаг вперед, снова оживляя лес скрипом.

– Людей-то нет, – говорит он, скрипя впереди меня. – Хозяйств нет. Когда я сюда приехал тринадцать лет назад, тут было и стадо коров, и стадо овец, и стадо коз. А сейчас одна-единственная корова на деревню, и вс-с-е! – Последнее слово он произносит с харканьем, будто мороз попал в горло. – Вот я и за то, чтоб иностранцы смешивались с русскими – и африканцы, и европейцы, и китайцы.

– Тогда от нас ничего не останется, – возражаю я, а дед останавливается на середине мостка и обводит безмолвную деревню взглядом.

– А и не надо, чтоб оставалось, – говорит он. – Ведь не в этом главное. А в том, чтоб народ на земле жил.

– Но тот народ, о котором вы говорите, не будет любить ни эту зиму, ни эти сосны.

– Ой, да все они будут любить. Их потом в Китай ихний назад не затянешь. Для того чтобы все это любить, не надо быть русским. Мы должны обязательно перемешаться. То, что разъединяет, должно быть отброшено! Отброшено раз и навсегда! – Дед дергает рукой в сторону, словно отбрасывает от себя что-то.

– Поживем – увидим, – буркаю я.

– Чего увидим? – рыкает дед. – Ты б видела, как человек отреагировал, когда у нас тут в выгоревшем лесу лосиха с лосенком появилась. Хвать ружье! Я гляжу и думаю… – Дед подходит и на ухо мне злорадно сообщает: – Да чтоб разорвало твое ружье! Потом узнал, что лосиха все-таки увела лосенка. Поняла? Все мы – дети этой земли.

Вырываясь из затянутого льдом пруда, черная вода не спеша минует прогалины, проходит под высохшим деревом и чуть замедляет течение у большой коряги, там, где справа растет осина, покрытая ржавыми пятнами. Кажется, это на ней Иуда расплескал свою кровь.

– Бобер погрыз, – дед кивает на упавшее дерево. – Были же в пруду бобры, и не дали! Не дали им жить – пока всех не перебили, не успокоились!

– Кто?

– Приблуда всякая, – дед снова пускается в путь. – Цыгане.

– А говорите, чтоб приезжали…

– Так другого выхода нету. Вот ты послушай, как америкосы долбаные рассуждают: несправедливо, говорят, что такая огромная территория и так мало людей. А раз так говорят – значит, будут метить на нашу землю. А я, может, хочу, чтоб у нас, как в Америке, народу было полно и всюду.

Если не знать, что тут пруд, можно подумать, что прямо посреди деревни поле, занесенное снегом. Сегодня минус тридцать, но вода в ручье не замерзает, потому что ключевая, бьется и бьется, как сердце деревни, ушедшее под воду и скрытое льдом.

* * *

В доме печка остыла. Дед подбрасывает в нее березовые поленья. В кухне сырой диван, стол у окна, поленница у стены и умывальник. В комнате старый полированный сервант с посудой, трюмо, стол, уставленный цветами в горшках, и кровать.

Дед приносит ведро с картошкой, и мы, сидя на низких табуретках, чистим ее, бросая в кастрюлю с чистой водой.

– Знаешь, что мне смешно? Когда говорят о безработице в России. Меня это поражает! – выкрикивает дед, уставившись на меня сквозь толстые стекла очков. – В России по определению не может быть безработицы! Тут работы – край немереный. Только города надо разгрузить.

– А никто из города не захочет уезжать, – говорю я, выковыривая из картошки глазки.

– Только жрать все хотят! – рыкает дед и бултыхает картошку в кастрюлю. – А для того, чтоб захотели, надо изучать опыт иностранцев.

– У них не так холодно.

Дед встает, подкладывает полено в печку, приносит из предбанника сковороду, бутылку подсолнечного масла и замерзшую селедку, купленную в магазине, который приезжает в Речку раз в неделю. Ставлю сковороду на гудящую печку. Кажется, в ней сидит кто-то живой, рычащий, возмущенный и похожий на деда.

Пока картошка жарится, сажусь за стол и смотрю в окно. За стеклом черный колодец, в который брошен этот дом вместе со мной, дедом и двумя кошками. Снизу мороз рисует по стеклу узоры – тонкие прямые палочки, похожие на молодой лес.

– Скучно вам тут, – говорю я.

– Как мне тут может быть скучно, когда я ищу безмолвия, – негромко отзывается почтальон.

Он уходит в комнату и возвращается с пожухшим цветком в горшке.

– Жалко цветы выкидывать, когда они погибают. Как будто часть Лариски, жены покойной, выкидываю. Семь лет назад она умерла, а цветы вон еще живут, – говорит дед, но в голосе его ни чуточки тоски.

– Историю тебе расскажу, – достает он из банки соленые огурцы. – Случилась беда в деревне Шурмаш: одинокого мужика стукнул этот… инсульт. Отнялись левая рука и нога. Отвезли его в больницу. Зовет он меня к себе и просит определить его в дом престарелых. Настоял я, значит, чтоб его на комиссию отправили, и вот тут начались его муки. Решили его выписывать. А ему домой нельзя: там печку надо топить, а он лежачий. И никого рядом. И, значит, врачи. Один говорит мне: не буду заниматься комиссией. Второй: не буду. – Дед посыпает огурцы мелко рубленным луком, ставит тарелку на середину стола. – А кто будет этим заниматься?! – выкрикивает он. – Кто, я вас спрашиваю?! Идите к терапевту, мне говорят. Иду. А тот отвечает: это не мой больной. – Дед взрывается: – А чей это больной?! Я вас спрашиваю – чей?! «Невропатолога»… А где невропатолог?! Где?! «В отпуске…» А кто за него?! «Я за него»… Значит, вы! Вы должны!

Воспроизводя все, что он говорил врачам, дед рычит и гудит, как перетопленная печка.

– «А я все равно не буду»… – продолжает он рассказ. – Ах, не будете?! Ну хорошо, я иду к главврачу. Тот: «Хорошо, я скажу ей, но она все равно ничего делать не будет». Иду в соцзащиту. Те выходят на главврача, обязывают ее принять Сальникова в терапию. Короче говоря, отправляют они его в сельскую больницу в Устье. Там он лежит – чистенький, ухоженный, в памперсах. Но через шестнадцать дней его в другую больницу переводят, Придорожную. Приезжаю. И что я вижу?! Я вас спрашиваю, что я вижу?! – орет дед. – Постельного белья нет, голая клеенка, обосранное все, макароны, к тарелке прилипшие, и стойкий запах мочи. Ах, так! Звоню главврачу. Не кто-нибудь, а я – народный депутат! Так и так, прекратите безобразие! А он мне: «Вы ко мне в письменном виде обратитесь…» Будет тебе письменно, – зловеще произносит дед. – Но не тебе! А министру! И в Москву письмо – нате! Заказное, первым классом и с уведомлением. А они мне из больницы начали звонить, угрожать: «Мы его вам привезем и тут бросим»… – Он переводит дыхание, давится воздухом и произносит тихо, с угрозой, как коммунист перед расстрелом: – И тут началось самое интересное. В Москве немедленно разобрались, дали команду в Рязань, и человек был определен наконец.

– А вы – народный депутат?

– Самовыдвиженец, – торжественно отвечает дед. – Я собрал подписи людей, и избирательная комиссия района выдала мне депутатское удостоверение. А потому что люди ко мне обращаются с просьбами, а в кабинет зайдешь – «Ты кто такой?». Да никто. «Ну и пошел вон». Но ты дальше слушай. Там же еще вот что было. Они, в больнице, мне угрожали: «Вы держите у себя десять тысяч Сальникова».

– А вы держали?

– Ну еще б я не держал! – подпрыгивает дед. – Он мне их передал на сохранение, и я ему в этом дал расписку. А вдруг он завтра крякнет – на что его хоронить?

– А откуда они узнали, что у вас его деньги?

– Нет, ну вот ты интересная! – разводит руками дед. – Я сам им сказал, когда они с него за уход вымогали: так и так, деньги есть, но не про вашу честь. А после того как в Москве с ними разобрались, я ему эти деньги выслал почтовым переводом с доставкой.

Дед снова уходит в комнату и возвращается с толстой папкой, которую сует мне в руки.

– Не обманывай людей, – декламирует он, стоя посреди кухни, пока я перебираю бумажки. – Если ты торгаш, не завышай срок годности. Все должно быть по-честному – просроченное забраковал, выкинул, понес убытки, зато честный. Помогай бескорыстно… Я вот что еще тебе про Сальникова расскажу. Там бабка с ним в больнице лежала, так она мне рассказывала, что такого еще никогда не видела. Говорит, слышу в коридоре крик: «Едет!» А это я ехал, им, видно, кто-то сообщил, – довольно потирает он руки. – Они схватили тряпки и давай стены тереть. А говно-то засохло, так они его с краской сдирали – не дай бог я увижу. Ты думаешь, сколько у них там больных было? Сальников да еще одна ходячая бабка. А они там такие кобылицы молодые, на них пахать и пахать. И ни хрена не хотят делать. А еще пенсию с него вымогали. Не-е-ет, это не больница плохая, а люди, которые в ней работают, плохи. И я те еще че скажу, – переходит он на шепот, словно нас кто-то подслушивает. – Не все врачи такие, не все. Но, как говорится, одна паршивая овца все стадо изгадит. И с ними надо бороться беспощадно! Беспощадно! – дед давится собственными словами.

– А вы правда так злитесь? – с опаской спрашиваю его.

– Ну еще б я не злился! – подпрыгивает он. – Я просто в бешенстве! Ты вспомни советские фильмы, там же врачи совсем другие. А потому что война прошла и беда сплотила людей.

– Вы хотите сказать, нам нужна беда?

– Да не хочу я, чтоб была беда, – стонет дед. – Мне просто стыдно за нашу отчизну. Что мы за люди такие – русские? Ни хрена делать не хотим. Мы должны к людям, как евреи, относиться, быть, как они, дружными. Те врачи в больнице не уважают сами себя. Если тебя зарплата не устраивает, увольняйся – придет другой, которому, может, нужна и такая зарплата. Работа же не виновата в том, что за нее мало платят. Ведь написано же в Писании: возлюби ближнего своего.

– А как его любить, если он обосранный и мочой воняет?

– Ну и что? А я, может, хуже него когда-нибудь буду… Я и не говорю, что Сальникова люблю, но если он обратился ко мне с просьбой, я должен ему помочь.

– А если завтра метель, – я смотрю в окно, – мы все равно пойдем пенсии разносить?

– Все должно идти вовремя – метель, не метель.

– А если мы замерзнем?

– Ну и что?

– Ну, чем заслужили ваши пьяницы и бездельники того, чтобы мы ради них замерзли в лесу?

– Сальников – он ведь тоже пьяница, из категории людей, как говорится, неблагонадежных. И ничего путного он за всю жизнь не сделал. Но все должно быть по закону: положено завтра пенсию разносить – завтра и пойдем. И ты должна понять: это – дело принципа.

Дед выливает из кастрюли воду в умывальник и скачет по кухне: «Ой, бляха-муха! Ой, ё-моё! Ведро-то я не подставил!»

* * *

Завтракаем на скорую руку и выходим в раннее утро, пока неотделимое от ночи. До электрички пятьдесят шесть минут. Дед с рюкзаком на спине семенит впереди. Побелевшая за ночь луна словно специально направляет свет на тропку, чтобы нам было легче идти. Несколько раз я оступаюсь и проваливаюсь в снег. Когда мы доходим до березы, лес сгущается, защищая от ветра.

– Стой! – командует дед и вынимает из кармана телефон. Экран вспыхивает в его ладонях.

– Двадцать минут мы шли до березы, – говорит он. – Теперь можно сбавить шаг: к железке нужно выйти не раньше чем через двадцать пять минут: если придется стоять на платформе, замерзнем.

– И ради кого, – ворчу я, словами вперемежку с теплым дыханием согревая себе нос. – Ради пьяниц и бездельников… Как будто они день не могут подождать…

– Всегда отвечай добром человеку, – говорит дед. – Ответишь злом – и получишь зло. А ответишь добром – и у тебя есть шанс получить добро.

– Да он уже сделал зло! – громко говорю я, и луна бледнеет.

– Ну и что? Все равно добро делай. Запомни, только в любви спасение.

– От чего?

– От гибели духовной и физической, – тихо говорит он, но его слова все равно разносятся по лесу. Я оборачиваюсь в сторону деревни и усмехаюсь.

– А вы думаете, они еще живы?

– Они живы. И живут так, как позволяет им жизнь.

Он делает шаг вперед. Мы снова идем, постоянно сверяясь с часами. Дед что-то бубнит себе под нос, скрип и тяжелое дыхание заглушают его слова. До меня долетают только обрывки: «Сталин был бессребреником, потому его любили», «на злодеяния великие несмотря», «что досталось его детям?», «ничего».

– Вот ты мне скажи, что самое ценное в мире?

– Жизнь.

– Правильно, – соглашается дед. – Поэтому тут в деревнях люди с жиру не бесятся, довольствуются тем, что есть. Они войны боятся.

– Да война была давно.

– А в деревне память о ней сохранилась. Эти территории были под оккупацией. Поэтому многие тут за Путина голосуют – чтобы не было войны.

– То есть всех тут устраивает нищета? И то, что, идя до электрички по лесу, запросто можно околеть?! И то, что «скорая» до вас не может доехать? И что магазин приезжает раз в неделю?

– Я ж тебе говорю, это в городе вы с жиру беситесь, не видите, что главная ценность – жизнь. А тут привыкли жизнь ценить. А Путин был бы бессребреником – ему и волноваться бы не пришлось, проголосуют за него или нет.

Выходим к железке. Ходим по платформе.

– Еще туда и обратно пройдемся, и она придет, – говорит почтальон.

* * *

В почтовом отделении Кустаревки работает большой железный обогреватель. На запертых полках гречневая крупа, рис, мука, семечки, консервы – сайра, скумбрия, тушенка, банка с растворимым кофе. Почтальоны – две крупные женщины в меховых сапогах – получают прибывшую сегодня пенсию.

– Слыхала, сегодня снова в Москве отделение грабанули, – говорит одна другой.

Дед расписывается, пересчитывает деньги, загружает их в рюкзак, сверху укладывает консервы.

Выходим ровно за пять минут до прибытия электрички. Возвращаемся на 395-й километр.

– Ах-х, – ахает в вагоне сидящая напротив женщина, половина ее лица закрыта пуховым платком. – Вот сучняк так сучняк!

– Подстилка энта, – подхватывает другая, в таком же платке. – Какой он у ней, мужик-то, по счету? Чятырнадцатый иль как? Слыхала, стройка у них вяликая намячается – туалет утяплять будут.

Соседка теряет дар речи и долго беззвучно шевелит губами, потом разражается потоком слов:

– Чяго-о-о?! Чтоб ей срать, что ль, тяпло было?! Чтоб ей сквозняк, что ль, в жопу не надул?! От волхва так волхва!

Дед тянет меня к выходу, я сопротивляюсь: «Дайте дослушать!»

– Да не слушай ты их! – машет на меня он. – Я ж им сколько раз говорил: вы ж все тут свои. Дружите! Со своими дружить надо!

Сходим и снова идем куда-то через лес, но другой дорогой. Выглядывает солнце, и мороз отстает от коленей. По бокам дороги туда и обратно бегут собачьи и птичьи следы.

– Между прочим, на этот участок, где я работаю, никто не шел, – говорит дед. – Полтора года не могли почтальона найти. Люди тут газет не выписывали. Да что там газеты, хорошо, если пенсию день в день раздавали.

– А что здесь читают?

– «Панораму», «Мещерку», районку, «АиФ».

Заворачиваем в Ключи, отличающиеся от Черной Речки лишь тем, что тут нет пруда и мостика. Прямо у первого дома нас встречает пожилой мужчина в телогрейке.

– Заждалась тебя уже мам-старенькая, – приветствует он деда, открывая дверь.

В сенях белая печка. На полу вязанка дров. В углу икона Богородицы – выпуклый алюминиевый оклад одевает ее, как кольчуга, а та будто отстраняется от своего колючего платья и потому кажется далекой. Из комнаты выходит старушка в длинной кофте и вязаной шапке.

– Так, – важно начинает дед, – у вас прибавка к пенсии. Теперь пенсия у вас восемь тысяч четыреста тридцать два рубля.

Он присаживается за стол и деловито отсчитывает купюры.

– Время сейчас такое, – начинает мужчина, – нас и за людей-то не считают. Прав у человека нету, вот в чем беда.

– А что у вас случилось? – спрашиваю я, разглядывая длинные и жесткие пальцы его рук.

– Так я двадцать семь лет главным кондуктором на железке отработал, мне пятьдесят семь, а пенсию пока не дают, еще три года ждать надо. А работы никакой нет. Я – в администрацию, а мне: иди туда, иди сюда, в суд подавай. А денег нет, и делать нечего. Вот на мам-старенькой пенсию живу. Летом грибы-ягоды собираю, колымлю.

– Мам-старенькая – это кто? – спрашиваю я.

– А-а-а, – радостно тянет он, – это мамуля моя. Раньше бабушку так звал, а как та померла, мамулю так зову.

– Я – ветеран войны и труда, – скрипуче отзывается мам-старенькая, беря со стола деньги.

Заходим в калитку следующего дома. Стучим. Открывает немолодая женщина с крашеными рыжими волосами и с большим золотым крестом в декольте. У нее в кухне газовая колонка, плита и стол с печеньем, конфетами, бубликами и сыром. Она – местная продавщица.

– Вот Аннушка обеспечила свою старость, – дед, сидя за столом, отдувается от горячего чая.

– А молодость людям для того и дается, чтоб старость сябе подготовить, – отзывается Аннушка, будто в яму проваливаясь языком во все «я».

– Как же тут себе старость подготовишь, если работы нет, – встреваю я, облизывая ложку со сгущенкой.

– Бедно человек тогда живет, когда жалуется, – отвечает дед.

– А я считаю, бедный потому, что работать не хочет, – говорит Аннушка. – «Я сягодня не умывался и завтра не хочу». А вода под ляжачий камень не подтякает. Вот сейчас пойдете к Ермолаевой, посмотрите – она дятей поразбросала по детдомам.

– Как поразбросала?

– А так. Дети у нее с отклонениями психическими, все девять.

– Она что, пьяница?

– Да не пьяница. Просто она сама такая… – Аннушка запинается. – Интересная.

– Зачем же она их рожала столько? – спрашиваю я.

– Так она их рожала, а у ней их отбирали. А теперича в Назаровке дом для этих… интересных… закрылся, и дочь ее сюда приехала. Ей, дочери этой, уже сорок два года, а мать ее ненавидит – и все. Да я б не сказала, что она, Ермолаева-то, чувствует себя такой уж несчастной. А зачем рожала столько – поди спроси, – продолжает она. Дед нервно ерзает на стуле. – Сын у ней малограмотный, тридцать ему уже. Так-то он и воду принесет, и дрова рубит, и копает все. Трудолюбивый.

Аннушка сует мне в карман пригоршню конфет. У нее на стене тоже Богородица. И тоже в кольчуге.

Почему-то сердце у меня бьется, когда мы идем к дому Ермолаевой. Отойдя на расстояние, дед останавливается и тихо говорит: «Не суди, и не судим будешь». И, помолчав, добавляет: «А конфеты Володьке, сыну Ермолаевой отдай, он рад будет».

* * *

В доме с порога сшибает запах – обволакивающий, перекрывающий дыхание. Широкая женщина выходит в сени, колется острыми голубыми глазами.

У окна железная кровать, укрытая шерстяным одеялом. Подушки без наволочек – желтые, в пятнах. Между рамами низкого окна мелкие пластмассовые игрушки: медвежата, елочки, пупсы. У двери печка, неровно обмазанная глиной, на ней чугунок и кошка. Сын хозяйки – в клетчатых ситцевых штанах и рубахе, с каштановыми волосами до плеч, с гнойной болячкой над губой и с топором в руках – подходит ко мне близко и улыбается. Задерживаю дыхание. Его мать, стоя ко мне задом, считает деньги. Сын подмигивает материнской спине, ее широкому тазу, кости которого раз и навсегда разошлись. На каком ребенке? Четвертом? Пятом? Если бы она вовремя остановилась, этого человека в ситцевых штанах и с гнойной болячкой на губе могло бы и не быть. И чему он так счастливо улыбается? И кому подмигивает постоянно?

– Давай, выкладывай тушенку, – говорит женщина деду, и тот послушно достает консервы из рюкзака.

Отрываю взгляд от ее таза и встречаюсь глазами с Христом, до сих пор незамеченным, – на бумажном календаре в углу. Христос как Христос, с каштановыми волосами до плеч, только взгляд у него чересчур веселый, и смотрит он постоянно в сторону ермолаевского сына.

– Раз, два, три… – считает мать купюры.

«Чему они радуются?» – думаю я, глядя то на сына, перемигивающегося с Христом, то на Христа, отвечающего ему улыбкой. Неужели не замечают этого запаха, невыразимого словами, но способного убить все живое в считанные дни?

Хочется сморгнуть. Отворачиваюсь к печке, кошка на ней встречает меня пронзительным взглядом голубых глаз. Пригнув голову, чтобы отстраниться от ермолаевского сына, дышащего мне в лицо, придвигаюсь к печке и вижу, что на ней не одна кошка, а шесть – таких же облезлых и дрожащих.

– Что с ними? – спрашиваю я.

– Скоро околеют, – говорит мать. – Скорей бы. А тут ничто не живет.

– Итого тринадцать тысяч триста тридцать восемь, – говорит дед, поднимаясь.

Пока дед считает, пытаюсь разложить запах на составляющие. Хотите знать какой он, тогда наберите в пластиковый пакет влажного воздуха, крепко его завяжите… А еще заройте под полом сдохшую кошку. А когда пройдет год и снова подступит осень, пойдут ледяные дожди, отправляя в спячку земляных червей, выкопайте пригоршню их в саду, смешайте с золой из давно не топленной печки, высыпьте там, где зарыта кошка, и сядьте так же близко к этому месту, как подходил ко мне ермолаевский сын, развяжите пакет и направьте струю из него себе в нос… Вот тогда, может быть, вы на миг уловите запах бедности в доме Ермолаевых. И в других домах забытых, но живых еще русских деревень.

Когда мы выходим, я делаю глубокий вдох. Идем в сторону леса. За нами, неизвестно откуда взявшийся, бежит рыжий пес Санек.

– Видишь, ждут они меня, – опять заводит дед.

– Они не вас ждут, а денег, – отрезаю я, и он умолкает.

* * *

Кладбище обозначено зеленой церквушкой. Могилы стоят редко, и оттого кладбище кажется открытым.

– Я ведь на Крайнем Севере жил, – говорит дед. – Тридцать два года прослужил в армии старшим прапорщиком. Был начальником финансовой службы. Меня знаешь как называли? Щукой. Меня запускали в финансовые счета, и я находил там хищения. Одного мужика на шесть лет посадили.

– И не жалко вам его было? Жизнь человеку сломали.

– Не, не жалко, – бесцветным голосом откликается он. – Если кому-то не совестно обкрадывать свой народ, то мне не стыдно и не жалко на это указать. Ты знаешь, что тут газовые баллоны в деревне люди долгое время сами в электричках возили? Я, когда приехал, увидел это: «Да вы что, с ума сошли?! Это же нарушение техники безопасности!» И с ходу поднял вопрос в администрации, потребовал в обязательном порядке привозить газ. И стали привозить. Да дулю вам под нос! – топает ногой дед. – Вот мой главный принцип!

– А что, в администрации до этого не знали, что люди в электричках газ возят?

– Знали, да говорили: денег у нас нет… Так вот, когда ушел в отставку, – спокойно продолжает он, – сразу понял: жить с женой и двумя детьми на севере будет сложно. Переехали в Рязань. Квартиру там сыну оставил. Сами жили в Речке. А как Лариска умерла семь лет назад, подался в почтальоны. Мне нравится, когда меня ждут.

По колено в снегу прокладываем дорогу к могиле, у которой трепещут на ветру розовые тряпичные цветы.

– Когда еще Лариску хоронил, никого здесь не было. Уже седьмой год с тех пор пошел – смотри, сколько могил: и молодые, и старые. Вот она… – останавливается он у могилы жены. – В пятьдесят шесть лет ушла.

На надгробии большой черно-белый портрет. Женщина с простым лицом улыбается снисходительно.

– А я те знаешь че скажу, – поворачивается ко мне дед. – Все надо мной смеются, говорят: «утопист». А к утопии стремиться надо. К ней когда стремишься, до чего-то дотягиваешься… А у Лариски я тут часто бываю. Говорю с ней. Не знаю, слышит она или нет, но, между прочим, она мне помогает. А я ей всегда говорю: ты сейчас к богу ближе, и если у тебя есть такая возможность, попроси за нашего сына. У него сердце больное. Помощь надо у своих умерших просить, потому что обращаешься адресно – они скорее услышат, чем святые.

Он стоит у могилы, вытянувшись в струнку и глядя в снег. Отправляет жене мысленное письмо – заказное, первым классом, с уведомлением.

– Мне же, знаешь, многие говорят: женись, – говорит дед, когда мы выходим с кладбища. – А мне жалко ее одну оставлять.

– Она уже не здесь, – отвечаю я.

– А я с ней по-прежнему как с живой.

Его жена с надгробия смотрит нам вслед, и как будто просит: «Не надо больше утопий».

* * *

Идем к Толяну. Между Ключами и его домом четыре километра.

– Толян-то жену гонял, – рассказывает дед, понизив голос, хотя до дома Толяна еще идти и идти. – Она ушла от него, потом вернулась. Захожу к ним позапрошлым летом, а она в теплой одежде. Пошла белье на пруд полоскать, да кувыркнулась в воду, Нинка-то. И все, слабая стала. Приношу пенсию в другой раз – говорят: Нинку на «скорой» увезли, инсульт ее разбил. Поехал к ней в больницу…

– Зачем?

– Так пенсию ж я на нее получил и должен был сдать на руки. Вдруг помрет – чтоб было на что хоронить. Другой бы почтальон не повез, а я поехал. Приехал – там Толян сидит, а она уже говорить не могла. «Толян, – говорю, – пришла твоя очередь за пенсию расписываться». Она как услышала – расплакалась.

– Почему?

– Она сама всегда пенсию получала, – отвечает он торжественным тоном.

– А что такое пенсия? – спрашиваю я.

– Пенсия – это эквивалент жизни.

Толян открывает дверь, едва мы успеваем в нее постучать. Высокий, в телогрейке. Нинки уже нет, она умерла. Левая сторона его лица как будто подтаяла: глазное яблоко наизнанку, уголок рта опускается к подбородку.

– Толь, а Толь, у тебя теперь повышенная пенсия. За восемь тысяч уже перевалила. Вот тебе, Толь, пять, вот шесть, семь…

Рассчитавшись, дед выходит в туалет, и мы с Толяном остаемся сидеть друг против друга. Толян вздыхает.

– Больно, да? – мягко спрашиваю я его.

– Бо-о-ольно, – басит он, как медведь, который проснулся в берлоге среди зимы и не может уснуть.

– Одиночество?

– Он-о-о.

– Где болит-то?

– Суставы от него ною-ю-т, – смотрит он на меня оплывшим глазом. – В окошко поглядишь – никого-о-о. Не мог-у-у больше. Скучно-скучно-скучно-скучно… – стонет Толян. – Пусть таджики приедут… Я лично рад буду. Пусть китайцы. Главное, чтоб люди.

– А немцы?

– Чего-о-о? – с угрозой спрашивает он. – Да мы их взашей отсюдава погоним!

– Захандрил мужик с тоски, – объясняет дед, когда мы уходим, мягко затворив за собой дверь, – даже игрушечное ведерко теперь ему поднять трудно.

– А вы не грустили, когда ваша жена умерла?

– А я убиваться не стал. Я понял: если сейчас ударюсь в горе, проблему с похоронами никто не решит. И я мужественно поехал в морг за телом, а там мне этот вымогатель говорит: «Плати тысячу пятьсот»! Ну, я заплатил. А потом одумался, вернулся, говорю: «А ну, гони тыщу!», – распаляется он. – А сам думаю: нет, милый мой, не на того нарвался. Гад! Думал воспользоваться моим состоянием. Ан нет, я тебе сейчас устрою козью морду! Он тыщу вынул из кармана и сразу отдал!

– А чего пятьсот рублей оставили?

– Не знаю. Ну и хрен с ними.

Остуженное морозом солнце смотрит на дорогу, на которой никого, кроме нас. С каждым шагом оно удаляется, а мы скрипим и скрипим за ним, словно идем выплачивать пенсию и ему. За нами по-прежнему бежит рыжий пес. Наверное, ему солнце представляется большим маслянистым блином.

– Я ж до двенадцати лет в спецдетдоме жил, считался круглым сиротой, – рассказывает дед. – А потом мне говорят: ты знаешь, у тебя есть мать, и она за тобой приехала. Я долго не мог привыкнуть называть ее мамой.

– Потому что она вас сдала?

– Потому что в детдоме мне было лучше. У нее в деревне я столкнулся с совершенно другой жизнью, очень тяжелой жизнью. Я детдомовец, у меня закваска другая. Не нынешнего времени. Я благодарен государству за то, что оно не дало мне погибнуть. Поэтому я сейчас работаю на него, отдавая ему все силы.

– Государству в лице кого? – спрашиваю я.

– Народа. И власти тоже. Там те же люди – просто либо взяточники, либо нет.

– А кто был ваш отец?

– В том-то и дело… Я делал запрос, ответили, что сведения полностью отсутствуют. В сорок седьмом году я оказался в доме ребенка. Мне тогда года еще не было, но перед глазами яркая картинка – воспитательница сцеживает из груди для меня молоко.

Ивановка близко. Я искоса поглядываю на деда, лицо которого наполовину закрыто капюшоном. Он вполне мог бы быть сыном русской женщины и немецкого военнопленного. И за это его сдали в спецдетдом. Во всяком случае лицо у него немецкое. И пунктуальность не русская. Только кто он – не узнать, даже если взять у деда кровь на анализ. Странно, думаю я, глядя на рыжего пса, кувыркающегося в снегу, из крови можно выделить ДНК, узнать историю болезни – твою и ближайших родственников, но она никогда не расскажет о национальной принадлежности. Может, тогда действительно неважно, каким народом будет заселена эта земля?

– В отчестве у меня стояла только буква «А». Я мог быть и Александровичем, и Алексеевичем…

– Или Адольфовичем, – негромко произношу я. Дед останавливается и смотрит на меня испуганно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю