355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргерит Юрсенар » Философский камень » Текст книги (страница 17)
Философский камень
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:01

Текст книги "Философский камень"


Автор книги: Маргерит Юрсенар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

Зенон не мог с этим не согласиться: времена и в самом деле весьма неблагоприятны для свободы мнений. Он прибавил даже, отвечая на учтивость епископа учтивостью диалектика, что назвать видение плодом одного лишь воображения – вовсе не означает полагать, будто оно представляет собою нечто мнимое в грубом смысле этого слова: боги и демоны, обитающие в нас, весьма реальны. Епископ нахмурился, услышав множественное число, употребленное в отношении первого из двух слов, но он был человек образованный и знал, что людям, взращенным на произведениях греческих и латинских авторов, надо кое-что прощать. А врач тем временем продолжал свою мысль, рассказывая, с каким пристальным вниманием относился всегда к галлюцинациям своих пациентов: в них открывалась истинная сущность человека, порой подлинный рай, а иной раз – самый настоящий ад. Если же вернуться к магии и другим подобным наукам, то бороться следует не только с суевериями, но и с туполобым скептицизмом, который дерзко отрицает невидимое и необъяснимое. В этом вопросе прелат и Зенон были согласны без всякой задней мысли. В заключение коснулись фантазий Коперника: эта область чистейших гипотез не таила для врача теологических опасностей. В крайнем случае ему могли поставить в вину самоуверенность, с какою он выдает за самую достоверную невнятную теорию, которая противоречит Писанию. Не уподобляясь Лютеру и Кальвину, которые ополчились против системы, предающей осмеянию историю Иисуса Навина, епископ все же находил ее менее приличествующей добрым христианам, нежели система Птолемея. Кстати, он провел против нее убедительные математические аргументы, основанные на параллаксах. Зенон согласился, что очень многое остается еще недоказанным.

Возвращаясь к себе, то есть в тюрьму, и прекрасно сознавая, что исход его нынешней болезни – заключения – будет летальным, Зенон, утомленный казуистическим словопрением, старался думать как можно меньше. Чтобы не впасть в отчаяние или в ярость, следовало занять ум какой-нибудь механической работой; пациентом, которого надлежало поддерживать и не раздражать, на этот раз был он сам. На помощь ему пришло знание языков: Зенон владел тремя или даже четырьмя языками, которые преподают в университете, а в жизненных странствиях более или менее освоил еще, по крайней мере, с полдюжины местных наречий. Прежде ему случалось сожалеть, что он тащит за собой груз слов, которыми больше не пользуется: было что-то нелепое в том, что ты знаешь звуки или знаки, обозначающие на десяти или двенадцати языках понятия правды или справедливости. Теперь этот ворох знаний помогал ему коротать время, он составил списки слов, сгруппировал их, сравнивал алфавиты и правила грамматики. Несколько дней он забавлялся проектом создания логического языка, четкого, точно система нотных знаков, и способного в строгом порядке обозначить все возможные явления. Он изобрел шифрованные языки, словно ему было кому посылать тайнописные сообщения. Помогала ему и математика: он вычислял склонение звезд над крышами тюрьмы или тщательно подсчитывал, какое количество воды поглощает и испаряет каждый день растение, без сомнения, уже засыхавшее у него в лаборатории.

Он долго размышлял о летательных и подводных аппаратах, о приборах, записывающих звуки наподобие человеческой памяти, чертежи которых они придумывали когда-то с Римером и которые он еще недавно сам иной раз набрасывал в своих записных книжках. Но теперь эти искусственные добавки к человеческому телу внушали ему недоверие: какой прок от того, что человек сможет погрузиться в океан под железным или кожаным колоколом, если пловец, предоставленный одним своим естественным возможностям, обречен задохнуться под водой, или от того, что человек с помощью педалей и машин поднимется в воздух, если человеческое тело остается тяжелой массой, которая камнем падает вниз? И в особенности какой прок научиться записывать человеческую речь, когда мир и без того переполнен ее лживыми звуками? Потом из забвения вынырнули вдруг фрагменты алхимических таблиц, выученных наизусть в Леоне. Подвергая проверке то свою память, то свой рассудок, он заставил себя восстановить во всех подробностях некоторые свои хирургические операции, например переливание крови, которое он испробовал дважды. В первом случае успех превзошел все его ожидания, вторая попытка повлекла за собой мгновенную смерть не того, кто отдал кровь, а того, кто ее получил, словно и впрямь между двумя токами красной жидкости в разных телах существуют любовь и ненависть, о которых мы ничего не знаем. То же взаимное согласие и отвержение, очевидно, объясняет, почему иные брачные союзы бесплодны или, наоборот, плодовиты. Последнее слово невольно привело ему на память увозимую стражей Иделетту. В тщательно возведенных им оборонительных заслонах стали появляться бреши; однажды вечером за столом, бросив мимолетный взгляд на пламя свечи, он вспомнил вдруг сожженных на костре молодых монахов, и от ужаса, жалости, тоски и яростного гнева, к его собственному стыду, у него из глаз хлынули слезы. Он сам не знал в точности, о ком или о чем он плачет. Тюрьма подтачивала его силы.

Занимаясь ремеслом врача, он часто выслушивал рассказы больных об их сновидениях. Сны снились и ему самому. Обыкновенно в этих грезах усматривали различные предвестья, которые зачастую оправдывались, ибо сны выдают тайны спящего. Но он считал, что эта игра ума, предоставленного самому себе, прежде всего помогает нам узнать, как воспринимает мир душа. Он перебирал в памяти свойства увиденного во сне: легкость, неосязаемость, бессвязность, полная свобода от времени, подвижность форм, отчего каждый является во сне во многих лицах и многие воплощены в одном – почти платоновское ощущение воспоминания, почти болезненное чувство необходимости. Эти призрачные категории очень напоминали то, что, по утверждениям философов-герметистов, им было известно о загробном существовании, как если бы для души царство смерти было продолжением царства ночи. Впрочем, сама жизнь, увиденная глазами человека, готовящегося с ней расстаться, приобретала странную зыбкость и причудливые очертания сна. Он переходил от сна к яви, как переходил из зала суда, где его допрашивали, в свою камеру с крепкими запорами, а из камеры в запорошенный снегом двор. Он видел себя у входа в узкую башенку, в которой его величество король шведский поселил его в Вадстене, Перед ним, неподвижный и терпеливый, как все звери, ожидающие помощи, стоял огромный лось, на которого накануне охотился в лесу принц Эрик. Зенон понимал, что ему надо спрятать и спасти животное, но не знал, каким способом заставить его переступить порог человеческого жилья. Черная блестящая шкура лося была мокрой, как если бы он добирался сюда вплавь. В другой раз Зенон увидел себя в лодке, которая плыла по реке в открытое море. Стоял прекрасный солнечный и ветреный день. Сотни рыб сновали и вились вокруг форштевня, то уносимые течением, то опережавшие его, переходя из пресной воды в соленую, и это движение, эта игра были напоены радостью. Впрочем, грезить не было нужды. Вещи наяву приобретали краски, какие присущи им только во сне и напоминают чистые цвета алхимических процедур – зеленый, пурпурный и белый; плод апельсина, который однажды украсил своим великолепием его стол, долго горел на нем, подобно золотому шару, его аромат и сочность также были исполнены особого смысла. Несколько раз Зенону почудилась торжественная музыка, похожая на звуки органа, если только они могут звучать безгласно, – эти звуки воспринимало не столько ухо, сколько внутренний слух. Он дотрагивался до еле заметных шероховатостей кирпича, поросшего лишайником, и ему казалось, что он исследует огромные миры. Однажды утром, прогуливаясь по двору в сопровождении своего стража, Жиля Ромбо, он увидел, как под слоем прозрачного льда, затянувшего неровности плит, бьется трепещущая жилка воды. Тоненькая струйка искала и находила нужный для стока уклон.

По крайней мере, один раз видение посетило его днем. В комнате появилось красивое и печальное дитя лет двенадцати. С ног до головы в черном, ребенок казался наследным принцем из волшебного замка, куда можно попасть только во сне, но Зенон счел бы своего гостя реальным лицом, если бы тот не возник рядом с ним безмолвно и внезапно, хотя он не входил в комнату и не ступал по ней. Мальчик был похож на него, хотя это не был Зенон, выросший на улице О-Лен. Зенон стал перебирать прошлое, в котором было немного женщин. Он очень осторожно вел себя с Касильдой Перес, вовсе не желая, чтобы бедная девушка возвратилась в Испанию, забеременев от него. Пленница под стенами Буды погибла вскоре после их сближения – только по этой причине он ее и помнил, Остальные женщины были просто распутницами, с которыми случай сводил его в скитаниях, – эти вороха юбок и плоти не имели в глазах философа никакой цены. Иное дело хозяйка Фрёшё – она полюбила его настолько, что готова была предоставить ему постоянный кров, она хотела иметь от него ребенка; ему никогда не узнать, осуществилось или нет это ее желание, куда более глубокое, нежели просто похоть. Возможно ли, что струйка семени, излившаяся в ночь, воплотилась в существо, которое продолжит и, быть может, умножит его субстанцию, возрожденную в этом создании, которое есть он и в то же время не он, Его охватила вдруг безмерная усталость и невольная гордость. Если это так, он оставил на земле свой след, как, впрочем, он уже оставил его благодаря своим книгам и поступкам: ему суждено выбраться из лабиринта лишь по скончании времен. Дитя Сигне Ульфсдаттер, дитя белых ночей, возможное среди других возможных, смотрело на обессиленного человека удивленным, но вдумчивым взором, словно собираясь задать ему вопросы, на которые Зенон не сумел бы найти ответы. И трудно было сказать, который из двух глядел на другого с большей жалостью. Видение рассеялось так же внезапно, как появилось: ребенок, бывший, возможно, лишь игрой воображения, исчез. Зенон заставил себя более о нем не думать: без сомнения, это была просто галлюцинация узника.

Ночной страж по имени Герман Мор, огромный молчаливый детина, который спал в конце коридора, но и во сне был начеку, казалось, имел одно лишь пристрастие – смазывать и до блеска начищать замки. Зато Жиль Ромбо оказался забавным плутом. Он повидал свет, был когда-то бродячим торговцем, воевал; благодаря его неистощимой болтовне Зенон узнавал, что говорится и делается в городе; это ему поручили распоряжаться шестьюдесятью солями, которые положили на ежедневное содержание узника, как всем арестантам если не благородного, то, по крайней мере, почтенного звания. Тот засыпал Зенона всякими яствами, прекрасно зная, что его нахлебник едва к ним прикоснется и все эти пироги и соленья в конце концов будут съедены супругами Ромбо и их четырьмя отпрысками. То, что его так обильно кормят и что жена Ромбо прилежно стирает его белье, не слишком обольщало философа, который успел увидеть краем глаза, какой ад являет собой общая камера, но между ним и этим бойким малым установились своего рода приятельские отношения, как бывает всегда, когда один человек доставляет другому пищу выводит его на прогулку, бреет его и выносит за ним судно. Разглагольствования плута служили хорошим противоядием против слога теологов и юристов. Судя по дрянному положению дел в земной юдоли, Жиль был не вполне уверен в существовании милосердного Господа Бога. Над несчастьями Иделетты он пролил слезу – жаль, не оставили в живых такую хорошенькую крошку. Дело Ангелов он находил смешным, добавляя, впрочем, что каждый развлекается, как может и, мол, на вкус и на цвет товарища нет. Что до него, он любил девок – удовольствие это, куда менее опасное, хотя и дорогое, нередко навлекало на него семейные бури. На политику ему было наплевать. Они с Зеноном играли в карты – Жиль неизменно выигрывал. Врач пользовал семейство Ромбо. Большой кусок пирога, который Грета в день Богоявления передала заключенному, приглянулся мошеннику, и он конфисковал его в пользу своих родичей, что, впрочем, не было таким уж великим прегрешением, поскольку еды у арестанта и без того хватало. Зенон так никогда и не узнал об этом скромном знаке преданности со стороны Греты.

Когда настало время, философ защищался довольно искусно. Некоторые из пунктов, до конца сохранившихся в обвинительном акте, были попросту нелепы: само собой, он не сделался магометанином во время пребывания на Востоке и даже не подвергся обрезанию. Труднее было оправдаться в том, что он служил неверным, когда турецкий флот и войска воевали с императором, Зенон сослался на то, что, будучи сыном флорентийца, но проживая и трудясь в ту пору в Лангедоке, он почитал себя подданным всехристианнейшего короля, который поддерживал добрые отношения с Оттоманской Портой. Довод был не слишком убедителен, но тут стали распространяться весьма выгодные для обвиняемого небылицы насчет его поездки в Левант. Зенон якобы был одним из тайных агентов императора в берберских землях и умалчивает об этом единственно из нежелания разгласить тайну. Философ не стал оспаривать этот слух, как и некоторые другие, не менее романтические, чтобы не огорчить неизвестных друзей, которые, судя по всему, их распространяли. Еще более чернила Зенона двухлетняя служба у шведского короля – она относилась к сравнительно недавнему времени, и никакой ореол легенды не мог ее приукрасить. Суд желал установить, сохранил ли он в этой протестантской стране свою католическую веру. Зенон утверждал, что не отрекся от католицизма, но умолчал о том, что ходил слушать проповеди, стараясь, впрочем, делать это как можно реже. Снова всплыло на поверхность обвинение в шпионаже в пользу иноземцев; подсудимый произвел невыгодное впечатление, заявив, что, мол, намеревайся он что-нибудь выведать и кому-нибудь о том сообщить, он уж, верно, обосновался бы в городе, не столь отдаленном от важных событий, как Брюгге.

Но как раз долгое пребывание Зенона в родном городе под вымышленным именем и заставляло судей хмурить лоб: им мерещилась в этом какая-то зловещая тайна. Что нечестивец, осужденный Сорбонной, несколько месяцев скрывался у своего приятеля, хирурга-брадобрея, никогда не выказывавшего христианского благочестия, еще можно понять; но что искусный медик, врачевавший венценосцев, согласился долгое время влачить скудное существование лекаря при монастырском убежище – было слишком странным, чтобы оказаться невинным. На сей счет подсудимый отвечал невнятно: он, мол, сам не знает, почему так надолго задержался в Брюгге. Из какой-то стыдливости он не сослался на то, что все глубже привязывался к покойному приору, – впрочем, причина эта могла быть убедительной только для него одного. Что до преступных сношений с Сиприаном, обвиняемый их начисто отрицал, но все заметили, что говорил он об этом без того праведного негодования, какое было бы здесь уместно. Обвинения в том, что в убежище Святого Козьмы лечили беженцев и оказывали им помощь, больше не повторяли; новый приор миноритов, справедливо решивший, что монастырь уже и так довольно пострадал от всего происшедшего, настоял, чтобы не возрождали толков о неблагонадежности врача, служившего в лечебнице. Узник, который до сих пор вел себя примерно, с яростью обрушился на прокурора Фландрии, Пьера Ле Кока, когда тот, сызнова подняв вопрос о запретных и ведовских воздействиях, заметил, что именно колдовскими чарами и можно объяснить крайнее пристрастие Жана-Луи де Берлемона к врачу. Зенон, ранее объяснявший епископу, что в известном смысле магией можно считать все, теперь пришел в исступление оттого, что таким образом пытались обесценить взаимное тяготение двух свободных умов. Но преподобнейший епископ не стал ловить его на этом явном противоречии.

В отношении вопросов догмы обвиняемый оказался настолько ловким, насколько может быть ловким человек, запутавшийся в густой паутине. Двух теологов, приглашенных в качестве аудиторов, особенно занимал вопрос о бесконечности миров; долго спорили о том, тождественны ли понятия безграничного и бесконечного. Еще дольше длилось препирательство о том, вечна ли душа или она способна пережить тело лишь отчасти и даже лишь на время, ибо для христианина на деле это означает, что она попросту смертна. Зенон иронически напомнил своим оппонентам определение различных частей души, данное Аристотелем и позднее углубленное арабскими учеными. О бессмертии какой души идет речь – души растительной, животной, рациональной или, наконец, профетической – или же речь идет о той сущности, которая таится под ними всеми? Продолжив рассуждение, он обратил внимание своих противников, что некоторые из этих гипотез напоминают гилеморфическую теорию святого Бонавентуры, которая предусматривает известную телесность души. С этим выводом согласиться не пожелали, но каноник Кампанус, присутствовавший при споре и помнивший, как обучал когда-то своего питомца тонкостям схоластики, услышав его аргументацию, почувствовал прилив гордости.

Во время этого заседания и были читаны – слишком подробно, по мнению судей, считавших, что и так уже известно довольно, чтобы вынести приговор, – тетради Зенона, в которые он сорок лет тому назад записывал высказывания заведомых язычников и атеистов, а также противоречивших друг другу отцов церкви. На беду, Ян Мейерс бережно сохранил этот школярский арсенал. Аргументы эти, изрядно набившие оскомину, вызвали почти равную досаду обвиняемого и епископа, но судьи-миряне были возмущены ими более, нежели дерзкими «Протеориями», слишком для них сложными и потому туманными. Наконец в угрюмой тишине оглашены были «Комические прорицания», которыми Зенон как безобидными загадками потешал когда-то органиста и его жену. Их гротескный мир, похожий на тот, что предстает на полотнах некоторых художников, вдруг обнаружил свой зловещий лик. С тягостным чувством, с каким внемлют безумцам, выслушали судьи историю пчелы, у которой отнимают воск ради воздаяния почестей мертвецам, перед которыми жгут свечи попусту, ибо они лишены зрения, лишены слуха, чтобы внимать молитвам, и рук, чтобы давать. Сам Бартоломе Кампанус побледнел при упоминании о том, что государи и народы Европы каждой весною стенают, оплакивая мятежника, когда-то осужденного на Востоке, и о том, что мошенники и безумцы грозят карами и сулят награды от имени немого и невидимого властелина, без всяких доказательств объявляя себя его приказчиками. Никто не улыбнулся также при описании новых иродовых времен, когда невинных каждый день избивают тысячами и насаживают на вертел, несмотря на их жалобное блеяние, или при описании тех, кто сладко спит на ложе из гусиных перьев и вознесен сими перьями в мир райских грез, или еще костяшек мертвецов, которые решают участь живых на деревянных досках, окропленных кровью виноградников; тем более не вызвало улыбки упоминание о проткнутых с двух сторон и взгромоздившихся на ходули мешках, которые распространяют по миру зловоние своих речей и, набивая зоб, пожирают землю. Помимо бросающегося в глаза местами прямо-таки кощунственного глумления над христианскими учреждениями, в этих разглагольствованиях чувствовалась еще более далеко зашедшая скверна, от которой во рту оставался мерзостный привкус.

У самого философа чтение это рождало ощущение горькой отрыжки, но особенно грустно было ему оттого, что слушатели негодуют на смельчака, который обличает бессмыслицу жалкой человеческой участи, но не на самую эту участь, хотя они могут, пусть в малой степени, ее изменить. Когда епископ предложил махнуть рукой на весь этот вздор, доктор теологии Иеронимус ван Пальмерт, откровенно ненавидевший подсудимого, снова припомнил цитаты, собранные Зеноном, и заявил, что извлекать из древних авторов мысли нечестивые и пагубные – злонамеренность еще худшая, нежели самому их высказывать. Монсеньор нашел это суждение преувеличенным. Апоплексическая физиономия доктора сделалась багровой, и он громко спросил, стоило ли беспокоить его просьбой изъявить свое мнение насчет заблуждений в вопросах веры и нравственности, которые, не колеблясь и минуты, распознал бы любой деревенский судья.

Во время этого же заседания случились два происшествия, весьма повредившие обвиняемому. В суд в страшном возбуждении ворвалась рослая женщина с грубым лицом. Она оказалась бывшей служанкой Яна Мейерса, Катариной, которая, успев наскучить попечениями об увечных, поселенных Зеноном в доме на Вье-Ке-о-Буа, поступила судомойкой в заведение Тыквы. Катарина обвинила врача в том, что он отравил Яна Мейерса своими снадобьями; взяв вину и на себя, чтобы вернее погубить узника, она призналась, что помогла ему в этом деле. Негодяй распалил ее плоть с помощью любовного зелья так, что она предалась ему душой и телом. Она была неистощима в описаниях диковинных подробностей своей плотской связи с лекарем; как видно, знакомство с девицами и клиентами Тыквы не прошло для нее бесследно. Зенон решительно отверг обвинение в том, будто он отравил старика Яна, но подтвердил, что дважды познал эту женщину. Показания Катарины, сопровождаемые воплями и яростной жестикуляцией, оживили заглохшее было любопытство судей; но особенно большое впечатление произвели они на публику, толпившуюся у входа в зал суда: все зловещие слухи о колдовстве были сразу подтверждены. А мегера, пустившаяся во все тяжкие, уже не могла остановиться; ее заставили замолчать; тогда она стала клясть судей – ее выволокли из зала и отправили в дом умалишенных, где она могла бесноваться, сколько ей вздумается. Магистраты, однако, были озадачены. То, что Зенон отказался от наследства хирурга-брадобрея, свидетельствовало о его бескорыстии и лишало преступление всякого мотива. Но такое поведение могло быть вызвано и угрызениями совести.

Пока шли прения, судьи получили анонимное письмо с новым доносом, еще более страшным, принимая во внимание положение дел в государстве. Послание, бесспорно, исходило от кого-то из соседей старого кузнеца Кассела. Автор его утверждал, будто лекарь два месяца подряд каждый день являлся в кузницу лечить раненого, который был не кто иной, как убийца покойного капитана Варгаса; тот же лекарь ловко помог преступнику скрыться. К счастью для Зенона, Йоссе Кассел, которого могли бы о многом допросить, находился в Гелдерланде на королевской службе в полку господина де Ландаса, в который он недавно завербовался. А старый Питер, оставшись в одиночестве, запер кузницу на ключ и вернулся в деревню, где у него был клочок земли, в каких краях – никто в точности не знал. Зенон, само собой, все отрицал – и приобрел нежданного союзника в лице профоса, который когда-то составил донесение о том, что убийца Варгаса сгорел вместе с гумном, и вовсе не желал, чтобы его обвинили, будто он без должного рвения расследовал это давнее дело. Автора письма обнаружить не удалось, а соседи Йоссе на все вопросы отвечали уклончиво – ни один здравомыслящий человек не признался бы, что ждал два года, чтобы донести о подобном преступлении. Но обвинение было тяжким и придавало вес другому обвинению – в том, что в приюте Святого Козьмы Зенон врачевал беженцев.

В глазах Зенона этот процесс становился похож на партию в карты с Жилем, которую он по рассеянности или по равнодушию неизменно проигрывал. Ценность карт, имевших хождение в юридической игре, как и ценность кусочков разноцветного картона, которые способны разорить или обогатить игроков, была совершенно произвольной; так же как при игре в кадриль или в ломбер, было известно, когда тасовать карты, когда брать взятку, когда бить козырем, а когда можно и передернуть. Впрочем, правда, будь она оглашена, смутила бы всех. Ее трудно было отделить от лжи. Когда Зенон говорил правду, в нее входила ложь: он и в самом деле не отрекся ни от христианства, ни от католической веры, но, если бы понадобилось, сделал бы это со спокойной совестью, а если бы ему довелось, как он надеялся, вернуться в Германию, весьма вероятно, принял бы лютеранство. Он справедливо отрицал плотскую связь с Сиприаном, но однажды вечером он испытал влечение к этой плоти, ныне уже ставшей прахом; в каком-то смысле утверждения несчастного монашка более отвечали истине, нежели предполагал сам Сиприан. Никто больше не обвинял Зенона в том, будто он предлагал Иделетте снадобье, чтобы помочь ей скинуть, и он честно отрицал это обвинение, с той, однако, мысленной оговоркой, что, если бы она вовремя обратилась к нему, он пришел бы ей на выручку, и сожалел, что не мог уберечь ее от печальной участи.

С другой стороны, в тех случаях, когда отрицание Зеноном вины в прямом смысле было ложным, как, например, в деле с Ганом, чистая правда, объяви он ее, все равно оказалась бы обманом. Услуги, оказанные им повстанцам, вовсе не означали, как думал с негодованием прокурор и с восторгом патриоты, будто он принял сторону бунтарей; никто из этих оголтелых не понял бы его бесстрастной преданности врачебному долгу. В стычках с теологами поначалу была своя прелесть, но он отлично сознавал, что не может быть длительного примирения между теми, кто ищет, взвешивает, расчленяет и гордится тем, что способен завтра думать иначе, нежели сегодня, и теми, кто слепо верует или уверяет, будто верует, и под страхом смерти требует того же от остальных. Томительная призрачность царила в этих собеседованиях, где вопросы и ответы не сопрягались друг с другом. Во время одного из последних заседаний ему случилось даже задремать; Жиль, стоявший подле Зенона, ткнув его в бок, призвал к порядку. Но оказалось, что один из судей тоже клюет носом. Он проснулся, полагая, что смертный приговор уже вынесен, – это рассмешило всех, в том числе и самого обвиняемого.

 Не только в суде, но и в городе мнения в отношении обвиняемого с самого начала разделились, образуя весьма запутанную картину. Точка зрения епископа была не совсем ясна, но он, несомненно, представлял умеренность, чтобы не сказать снисходительность, А поскольку монсеньор был ex officio[40] одним из столпов монархии, некоторые представители местной власти ему подражали; Зенон, таким образом, оказался почти что под покровительством партии порядка. Однако некоторые обвинения, выдвинутые против подсудимого, были столь тяжки, что выказывать по отношению к нему умеренность было небезопасно. Родственники и друзья, которые оставались у Филибера Лигра в Брюгге, терзались сомнениями: в конце концов, обвиняемый был членом семьи, но именно по этой причине они не знали, как себя вести – изобличать его или защищать. Напротив, те, кто страдал от жестоких махинаций банкирского дома Лигров, распространяли свою злобу и на Зенона: само имя Лигров приводило их в бешенство. Патриоты, которых было немало среди богатых горожан и к которым принадлежала большая часть простонародья, могли бы сочувствовать несчастному, помогавшему, по слухам, их собратьям; некоторые и в самом деле ему сочувствовали, но эти пылкие души чаще всего склонялись к евангелической вере, и им, как никому другому, был мерзок даже намек на безбожие и разврат; вдобавок они ненавидели монастыри, а им казалось, что монахи в Брюгге заодно с Зеноном. И только несколько неизвестных друзей философа, расположенных к нему – каждый по своей особенной причине, – старались тайком ему помочь, не привлекая к себе внимания правосудия, которого почти все они имели основания опасаться. Эти люди не упускали случая запутать дело, рассчитывая, что неразбериха сыграет на руку узнику или, во всяком случае, выставит на посмешище его преследователей.

Каноник Кампанус долго потом вспоминал, как в начале февраля, незадолго до рокового заседания, на которое ворвалась Катарина, магистраты задержались у дверей суда, обмениваясь мнениями после ухода епископа. Пьер Ле Кок, бывший во Фландрии подручным герцога Альбы, заметил, что суд потерял полтора месяца на пустяки, меж тем как было бы проще простого давно уже применить законную кару. Но, с другой стороны, его радует, мол, что дело это, будучи совершенно незначительным, ибо оно не имеет никакого касательства к насущным государственным заботам, тем не менее предоставляет публике весьма полезное развлечение: брюггская чернь, занятая сьером Зеноном, меньше интересуется тем, что происходит в Брюсселе в Трибунале по делам беспорядков. Вдобавок в нынешние времена, когда все упрекают правосудие в чинимом им якобы произволе, отнюдь не мешает показать, что во Фландрии соблюдается законность. И, понизив голос, он прибавил, что святейший епископ справедливо воспользовался правами, которые кое-кто напрасно пытался у него оспорить, но что, быть может, следует делать различие между саном и человеком, им облеченным, – монсеньору свойственна излишняя щепетильность, от которой ему следовало бы избавиться, если он желает и далее вмешиваться в отправление правосудия. Чернь жаждет, чтобы обвиняемого предали сожжению, а у сторожевого пса опасно отнимать кость, когда ею уже помахали у него перед носом.

Бартоломе Кампанусу было известно, что влиятельнейший прокурор кругом в долгу у банка, который в Брюгге по-прежнему именовали банком Лигра. На другой же день он послал нарочного к своему племяннику Филиберу и его жене, госпоже Марте, прося их уговорить Пьера Ле Кока найти в деле зацепку, благоприятную для обвиняемого.

БОГАТЫЕ ХОРОМЫ

Роскошный особняк Форестель был сравнительно недавно отстроен Филибером и его женой в итальянском вкусе; гостей приводили в восторг анфилады комнат со сверкающим паркетом и высокими окнами, смотрящими в парк, где в это февральское утро шел дождь со снегом. Художники, обучавшиеся в Италии, расписали плафоны парадных зал сценами на прославленные сюжеты из истории и мифологии: «Великодушие Александра», «Милосердие Тита», «Даная и золотой дождь», «Ганимед, возносящийся на небо». Инкрустированный слоновой костью, яшмой и черным деревом флорентийский кабинет, созданию которого содействовали три государя, был украшен античными бюстами и обнаженными женскими фигурами, отражавшимися во множестве зеркал; потайные ящички открывались с помощью скрытых пружин. Но Филибер был слишком хитер, чтобы доверить государственные бумаги этим многосложным, как глубины совести, тайникам: что до любовных писем, он никогда их не писал и не получал, и страстям его, весьма, впрочем, умеренным, удовлетворяли красотки, которым писем не пишут. В камине, украшенном медальонами с изображением главных добродетелей, между двумя сверкающими холодным блеском пилястрами пылал огонь; среди всего этого великолепия толстые поленья, доставленные из соседнего леса, одни только и сохраняли свой природный вид и не были обструганы, отполированы и отлакированы рукою ремесленника. На этажерке аккуратно выстроились в ряд несколько томиков в пергаментных и сафьяновых переплетах с золотым тиснением; это были произведения религиозного содержания, которых никто не читал. Марта давно уже пожертвовала «Наставлением в христианской вере» Кальвина, поскольку эта еретическая книга – как учтиво пояснил ей Филибер – могла их скомпрометировать, У самого Филибера была коллекция трудов по генеалогии, а в одном из ящиков припрятано роскошное издание Аретино, которое он иногда показывал своим гостям-мужчинам, пока дамы болтали о драгоценностях и о разведении цветов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю