
Текст книги "Философский камень"
Автор книги: Маргерит Юрсенар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
– Бывают дни, когда, перечитывая своего любимого Плутарха, я начинаю думать, что уже поздно: и человек, и мир – все в прошлом, – объявил капитан.
– Иллюзия, – возразил Зенон. – Твой золотой век – все равно что Дамаск или Константинополь: они хороши издали, надо пройтись по их улочкам, чтобы увидеть околевших собак и прокаженных. У твоего Плутарха я вычитал, что Гефестион объедался почище любого моего пациента, а Александр пил, как обыкновенный немецкий солдафон. Со времен Адама мало было двуногих, достойных имени человека.
– Ты лекарь, – заметил капитан.
– Да, – согласился Зенон. – В числе прочего и лекаpь.
– Ты – лекарь, – упрямо повторил фламандец. – А сшивать людей, думается мне, надоедает так же, как их вспарывать. Не опостылело тебе вскакивать среди ночи, чтобы выхаживать эту жалкую породу?
– Sutor, ne ultra..[11], – возразил Зенон. – Я считал пульс рассматривал язык, исследовал мочу, в душу я не заглядывал... Не мое дело решать, заслуживает ли этот скряга, которого схватила колика, чтобы ему продлили жизнь на десять лет, и не лучше ли, если этот тиран умрет. Даже самый гнусный и самый глупый из пациентов может тебя чему-то научить, и сукровица его смердит не более, нежели у человека умного или праведника. Ночь, проведенная у постели каждого больного, вновь ставила передо мной вопросы, на которые я не знаю ответа: что такое боль и зачем она, благоволит к нам природа или она к нам безразлична и остается ли жить душа после разрушения тела. Рассуждения методом аналогии, которые, как я полагал прежде, объясняют тайны мироздания, оказалось, в свою очередь, кишат возможностями новых ошибок, ибо пытаются приписать загадочной природе тот предустановленный замысел, какой другие приписывают Богу. Не скажу, что я сомневался, сомневаться – совсем иное дело; просто я доходил в своем исследовании до такой точки, когда все понятия начинали прогибаться у меня в руках, как пружина под сильным напором; стоило мне начать взбираться по ступеням какой-нибудь гипотезы, и я чувствовал, как под моей тяжестью подламывается неизбежное «если...». Я полагал когда-то, что Парацельс с его системой врачевания открывает перед нашим искусством триумфальный путь, но на практике она оборачивалась деревенским суеверием. Изучение гороскопов уже не казалось мне столь полезным для выбора лекарств и предсказания смертельного исхода; пусть мы сотворены из той же материи, что и звезды, из этого вовсе не следует, что они определяют наши судьбы и могут на нас влиять. Чем больше и об этом размышлял, тем более наши идеи, наши идолы, те наши обычаи, которые зовутся священными, и видения, именуемые неизреченными, казались мне таким же порождением человеческой машины, как воздух, выходящий из ноздрей, или ветры из нижней части тела, как пот и соленая влага слез, белая кровь любви, испражнения и моча. Меня раздражало, что человек расходует свою чистую субстанцию на созидание почти всегда злосчастных построений, твердит о целомудрии, не разобрав на части механизм пола, спорит о свободе воли, вместо того что6ы задуматься над сотнями непонятных причин, которые заставят тебя заморгать, если я внезапно поднесу к своим глазам палку, или рассуждает об аде, не попытавшись вначале лучше понять, что такое смерть.
– Я знаю, что такое смерть, – зевнув, сказал капитан. – Между выстрелом аркебузира, который уложил меня в Черезоле, и стаканом вина, который меня воскресил, – черный провал. Не будь у сержанта фляги, я бы и по сей день пребывал в этой дыре.
– Готов с тобой согласиться, – сказал алхимик, – хотя, что касается бессмертия, в пользу этого понятия, как и против него, есть множество аргументов. Мертвые сначала лишаются движения, потом тепла, потом, быстрее или медленнее, в зависимости от того, какие вещества на них воздействуют, утрачивают форму. Верно ли, что со смертью исчезает также движение и форма души, а субстанция ее – нет?.. Я жил в Базеле во время чумной эпидемии...
Анри-Максимилиан вставил, что его чума застала в Риме, в доме одной куртизанки...
– Я жил в Базеле, – продолжал Зенон. – А я должен тебе сказать, что в Пере я ненамного разминулся с монсеньором Лоренцо Медичи, убийцей, тем самым, кому в народе дали презрительную кличку Лорензаччо. Этот принц, оказавшийся на мели, тоже, как и ты, брат Анри, занимался сводничеством – принял от Франции какое-то секретное поручение в Оттоманскую Порту. Мне хотелось познакомиться с этим смельчаком. Четыре года спустя, когда я проездом оказался в Лионе, чтобы отдать рукопись «Трактата о мире физическом» несчастному Доле, моему издателю, я увидел Лоренцо Медичи в задней комнатке трактира, где он с меланхолическим видом сидел за столом. По воле случая через несколько дней его ранил наемный убийца-флорентиец – я сделал все, чтобы выходить его; мы могли всласть наговориться о безумствах, совершаемых и турками, и нами. За этим человеком охотились, но он, несмотря ни на что, надеялся вернуться в свою родную Италию. На прощанье, в обмен на яд, которым он рассчитывал воспользоваться, чтобы, если его схватят враги, умереть смертью, достойной всей его жизни, он оставил мне своего пажа, мальчика родом с Кавказа, подаренного ему самим султаном. Но монсеньору Лоренцо не пришлось отведать моих пилюль: тот же наемник, что промахнулся во Франции, расправился с ним на одной из темных улочек Венеции. А его прислужник остался у меня... Мой слуга, Алеи, как и мои мази и опиаты, был родом с Востока; на грязных дорогах и в продымленных лачугах Германии он ни разу не оскорбил меня сожалением о садах великого паши и играющих на солнце фонтанах... Мне особенно нравилось молчание, на которое нас обрекало отсутствие общего языка. По-арабски я только читаю, а турецкий вообще знаю лишь настолько, чтобы спросить дорогу. Алеи говорил по-турецки и немного по-итальянски, а несколько слов на родном языке произносил только во сне... После целой вереницы шумных и бесстыжих развратников, которых я нанимал на свою беду, рядом со мной оказался вдруг то ли дух воды, то ли домашний демон, в которых суеверие видит наших помощников...
И вот одним зловещим вечером в Базеле, в тот чумной год, вернувшись домой, я обнаружил, что мой слуга болен. Ты ценишь красоту, брат Анри?
– Конечно, – ответил фламандец. – Но только женскую. Анакреон хороший поэт, и Сократ человек великий, но я не понимаю, как можно отказаться от округлостей нежной розовой плоти, от тела, столь сладостно не похожего на наше, в которое проникаешь подобно победителю, вступающему в ликующий город, разубранный в его честь. И даже если радость эта притворна и нарядное убранство нас обманывает – не все ли равно? При посредничестве женщин я наслаждаюсь помадами, завитыми локонами, духами, употребление которых позорит мужчину. К чему искать тайных закоулков, когда передо мной залитая солнцем дорога, по которой я могу шествовать с честью?
– А я, – возразил Зенон. – превыше всего ценю наслаждение, более сокровенное, тело, подобное моему, отражающее мое собственное упоение, отрадное отсутствие всего того, что добавляют к усладе гримаски куртизанок и слог подражателей Петрарки, вышитые рубашки сеньоры Ливии и манишки мадам Лауры; превыше всего ценю близость, которая не ищет лицемерных оправданий в необходимости воспроизводить себе подобных, которая порождается желанием и гаснет вместе с ним, а если к ней и примешивается любовь, то не потому, что меня заранее настроили на этот лад модные ритурнели... Той весной я жил на постоялом дворе на берегу Рейна, в комнате, наполненной гулом разлившейся реки: чтобы тебя услышали, надо было кричать, шум воды заглушал даже звуки виолы, на которой по моему приказанию, когда меня одолевала усталость, играл мой слуга – я всегда почитал музыку лекарством и вместе праздником. Но в этот вечер Алеи не ждал меня, как обычно, с фонарем в руке у конюшни, куда я ставил своего мула. Брат Анри, я думаю, тебе случалось сожалеть об участи статуй, изувеченных лопатой и изъеденных землей, и проклинать время, которое не щадит красоту. Однако я полагаю, что мрамор, утомленный тем, что принужден был так долго сохранять образ человеческий, рад снова сделаться простым камнем... Но всякое одушевленное существо страшится возврата к бесформенной субстанции. Уже на пороге моей комнаты мне все объяснило зловоние, бесплодные усилия рта, который жаждал воды, но изрыгал ее обратно, потому что больной уже не мог глотать, и кровь, извергнутая зараженными легкими. Но еще оставалось то, что зовут душой, оставались глаза доверчивой собаки, которая знает: хозяин не оставит ее в беде... Само собой, не впервые мои зелья оказывались бесплодны, но до сих пор каждая смерть была лишь пешкой, потерянной мной в моей игре. Более того, поскольку мы постоянно ведем борьбу против ее черного величества, у нее установилось с нами, лекарями, нечто вроде тайного сговора – полководец в конечном счете узнает тактику врага и не может не восхищаться ею. Всегда наступает минута, когда наши больные замечают, что мы слишком хорошо чувствуем ее приход и потому смиряемся с неизбежностью; они еще молят, еще борются, но в наших глазах читают приговор, которого не хотят признать. И только когда кто-то тебе дорог, начинаешь сознавать всю чудовищность смерти... Мужество или, во всяком случае, хладнокровие, которое так необходимо врачу, покинуло меня... Ремесло мое показалось мне бессмысленным, а это так же глупо, как считать его всемогущим. Не то чтобы я страдал – наоборот, я понимал, что не способен вообразить себе муки, в которых корчилось передо мной тело моего слуги: это происходило как бы в каком-то ином мире. Я звал на помощь, но трактирщик поостерегся явиться на зов. Я поднял труп и положил его на пол в ожидании могильщиков, за которыми намеревался пойти на заре; потом в печи, которая была в комнате, сжег, пучок за пучком, соломенный тюфяк. Мир внутренний и внешний, микрокосм и макрокосм остались теми же, какими были во времена, когда я препарировал трупы в Монпелье, но колеса – одно внутри другого – крутились на холостом ходу: хрупкость их устройства более не приводила меня в восторг... Стыдно признаться, что смерть слуги могла произвести во мне такой мрачный переворот – что делать, брат Анри, человек устает, а я уже немолод, мне перевалило за сорок. Я устал заниматься своим ремеслом – вечно чинить чьи-то тела, мне стало тошно при мысли о том, что утром надо снова идти щупать пульс господина советника, успокаивать тревоги госпожи судейши и разглядывать против света мочу господина пастора. В ту ночь я дал себе зарок никого больше не лечить.
– Хозяин «Золотого ягненка» сообщил мне об этой твоей причуде, – серьезно сказал капитан. – Но ведь ты лечишь от подагры нунция, а теперь и на моей щеке – корпия и пластырь, наложенные твоей рукой.
– Прошло полгода, – возразил Зенон, концом головешки рисуя в золе какие-то фигуры. – Вновь пробуждается любопытство, желание применить к делу данный тебе талант и помочь, сколько это в твоих силах, сотоварищам по здешнему удивительному странствию. Воспоминание о той черной ночи осталось в прошлом. То, о чем не говоришь ни с кем, забывается.
Анри-Максимилиан встал и подошел к окну.
– А дождь все льет, – заметил он.
Дождь все лил. Капитан забарабанил по стеклу. И вдруг, снова оборотясь к хозяину комнаты, сказал:
– А знаешь, мой кёльнский родственник Сигизмонд Фуггер был смертельно ранен в сражении на земле инков. Говорят, у этого человека было сто пленниц – сто медно-красных тел с украшениями из коралла и с волосами, умащенными всевозможными пряностями. Понимая, что умирает, Сигизмонд приказал остричь волосы невольницам и застелить ими его ложе, дабы испустить последний вздох на этом руне, от которого пахло корицей, потом и женщиной.
– Хотелось бы мне быть уверенным, что в этих прекрасных прядях не было паразитов, – ядовито заметил философ. И, предупредив возмущенный жест капитана, добавил: – Знаю, что ты подумал. Представь, и мне отучалось в минуту нежности выбирать насекомых из черных кудрей.
Фламандец продолжал расхаживать из угла в угол, казалось, не столько даже, чтобы размять ноги, сколько для того, чтобы собраться с мыслями.
– Твое настроение заразительно, – заметил он наконец, возвратившись к очагу. – То, что ты сейчас рассказал, и меня заставляет пересмотреть свою жизнь. Я не жалуюсь, но все вышло не так, как я когда-то думал. Знаю, у меня нет дарований великого полководца, но я видел вблизи тех, кто слывет великими,– вот уж я подивился. Добрую треть жизни я по собственной воле провел в Италии – места там красивее, чем во Фландрии, но кормят там хуже. Стихи мои не достойны избежать тлена, ожидающего бумагу, на которой их печатает на мой счет мой издатель, если у меня случайно заведется довольно денег, чтобы не хуже всякого другого оплатить стоимость фронтисписа и шмуцтитула. Лавры Иппокрены не для меня – я не переживу века в переплете из телячьей кожи. Но когда я вижу, как мало читателей у Гомеровой «Илиады», я перестаю сокрушаться о том, что меня будут мало читать. Дамы любили меня, но редко это бывали те женщины, ради любви которых мне хотелось пожертвовать жизнью... (Но я гляжу на себя – экая наглость воображать, будто красавицы, о которых я вздыхаю, могут мною прельститься...). Ванина из Неаполя, с которой я только что не повенчан, – бабенка славная, но пахнет от нее отнюдь не амброй, а рыжие локоны далеко не все подарены ей природой. Я ненадолго приезжал на родину – моя мать, царство ей небесное, умерла; добрая женщина хорошо к тебе относилась. Папаша мой, я полагаю, в аду, вместе со всем своим золотом. Брат встретил меня хорошо, но уже через неделю я понял, что пора мне убираться подобру-поздорову. Иногда мне жаль, что у меня нет законных детей, но от таких сыновей, как мои племянники, – оборони господь. Как всякий человек, я не лишен честолюбия, но, бывало, откажет очередной властитель в должности пли в пенсионе – и до чего же хорошо выйти из приемной, не имея нужды благодарить монсеньора, и брести себе по улицам куда глаза глядят, сунув руки в пустые карманы... Я немало наслаждался на своем веку – хвала Создателю, каждый год созревает новый выводок девушек и каждую осень снимают новый урожай винограда... Иногда я говорю себе, что мог бы быть счастлив, родись я псом, который нежится на солнышке, любит подраться и не прочь погрызть мозговую косточку. И однако, расставшись с очередной любовницей, я почти всегда вздыхаю с облегчением, как школяр, разделавшийся со школой, и, наверное, точно также вздохну, когда придет время умирать. Ты помянул о статуях. Немного найдется наслаждений, которые могут сравниться с возможностью любоваться мраморной Венерой – той, что хранится в галерее моего доброго друга кардинала Карафы в Неаполе: ее белоснежные формы так прекрасны, что сердце очищается от всех греховных желаний и хочется плакать, Но стоит мне поглядеть на нее минут десять, ни глаза мои, ни душа моя больше ей не радуются. Брат, все земное оставляет какой-то осадок или привкус, а то, чей удел – совершенство, нагоняет смертную тоску, Я не философ, но иной раз думаю, что Платон прав, да и каноник Кампанус тоже. Должно где-то существовать нечто более совершенное, чем мы сами, некое Благо, присутствие которого нас смущает, но отсутствие которого непереносимо для нас.
– Sempiterna Temptatio[12], – произнес Зенон. – Я часто говорю себе, что ничто в мире, кроме извечного порядка или странной склонности материи создавать нечто лучшее, чем она сама, не может объяснить, почему я каждый день пытаюсь узнать больше, нежели знал накануне.
Во влажном сумраке, заполнившем кузницу, он сидел, по-прежнему опустив голову. Красноватый отблеск очага ложился на его руки в пятнах кислоты, отмеченные кое-где бледными шрамами от ожогов, и видно было, что он пристально разглядывает это странное продолжение души – инструменты из плоти, которые служат человеку для того, чтобы осязать мир.
– Хвала мне! – наконец воскликнул он с какой-то даже восторженностью, в которой Анри-Максимилиан узнал прежнего Зенона, вместе с Коласом Гелом упивавшегося механическими фантазиями. – Никогда не устану я восхищаться тем, что эта поддерживаемая позвоночником плоть, что этот ствол, соединенный с головой перемычкой шеи и окруженный симметрично расположенными конечностями, содержит в себе и может вырабатывать дух, который использует глаза, чтобы видеть, и движения, чтобы осязать... Я знаю его пределы, знаю, что ему не хватит времени продвинуться дальше, а если случайно ему и будет отпущено время, то не хватит сил. Но он есть, в данный миг он Тот, кто есть. Я знаю, что он ошибается, бредет на ощупь, часто превратно истолковывая уроки, которые преподносит ему мир, но знаю также, что он обладает тем, что позволяет ему познать, а иногда и исправить собственные заблуждения. Я объездил изрядную часть шара, на поверхности которого мы живем; я определял точку плавления металлов и изучал зарождение растений, я наблюдал звезды и исследовал внутренности человека. Я способен извлечь понятие веса из головешки, которую держу в руках, и понятие тепла из этих вот языков пламени. Я знаю, что не знаю того, чего не знаю; я завидую тем, кто будет знать больше, но знаю и то, что, как мне, им придется измерять, взвешивать, делать выводы и сомневаться в умозаключениях, принимать в расчет, что во всякой ошибке есть доля истины, и помнить, что всякая истина содержит неизбежную примесь ошибки. Я никогда не держался за какую-нибудь идею из страха, что без нее окажусь на распутье. Никогда не старался сдобрить факт соусом лжи, чтобы мне самому было легче его переварить. Никогда не извращал взглядов противника, чтобы легче было победить в споре, например, когда мы спорили о природе сурьмы с Бомбастом, который отнюдь не поблагодарил меня за это. Вернее, нет, со мной такое случалось, я ловил себя сам на месте преступления и каждый раз выговаривал себе, словно нечистому на руку лакею, возвращая самому себе доверие только под честное слово – исправиться. Были у меня и грезы, но я так и считаю их грезами, не принимая за что-то другое. Я остерегался творить кумира из истины, предпочитая оставить ей более скромное имя – точность. Мои победы и опасности, мне грозящие, не там, где их принято видеть: слава не только в том, чтобы прославиться, и гореть можно не только на костре. Я почти научился не доверять словам. И умру чуть меньшим глупцом, чем появился на свет.
– Вот и отлично, – зевая, сказал вояка. – Но молва приписывает тебе успех более осязаемый. Ты делаешь золото.
– Это не так, – сказал алхимик. – Но другие научатся его делать. Это вопрос времени и инструментов, потребных для завершения опыта. Что такое несколько веков?
– Изрядный срок, если приходится платить хозяину «Золотого ягненка», – пошутил капитан.
– Делать золото, быть может, станет в один прекрасный день таким же нехитрым ремеслом, как выдувать стекло, – продолжал Зенон. – Поскольку мы пытаемся прогрызть внешнюю оболочку вещей, мы в конце концов доберемся до тайных причин сродства и несовместности... Подумаешь, великое дело – механический вал или катушка, которая наматывается сама собой, но цепь этих крохотных находок могла бы увести нас далее, нежели плавания увели Магеллана и Америго Веспуччи. Я прихожу в ярость, когда думаю, что человеческая изобретательность выдохлась с тех пор, как придумано первое колесо, первый токарный станок, первый кузнечный горн. Люди едва позаботились умножить способы употребления огня, похищенного у небес. А между тем стоило постараться, и из нескольких простых принципов можно было вывести целую вереницу хитроумных машин, способных увеличить мудрость и мощь человека: снаряды, которые движением своим производили бы тепло, трубы, по которым огонь тек бы, как течет вода, и которые помогли бы употребить на перегонку и плавку оснащение бань древних и восточных народов. Ример из Регенсбурга утверждает, что изучение законов равновесия помогло бы соорудить для нужд мира и войны колесницы, которые летали бы по воздуху и плыли под водой. Черный порох, которым вы пользуетесь и благодаря которому подвиги Александра Великого кажутся нынче детской игрой, тоже ведь плод чьего-то ума...
– Э, погоди! – воскликнул Анри-Максимилиан. – Когда наши отцы в первый раз запалили фитиль, можно было подумать, что это шумное открытие произведет переворот в военном искусстве и сражения станут короче за неимением сражающихся. Хвала Создателю, ничуть не бывало! Убивать стали больше (да и то я в этом не уверен), и вместо арбалета мои солдаты управляются теперь с аркебузой. Но храбрость, трусость, хитрость, дисциплина и неповиновение остались такими, какими были всегда, а с ними и искусство наступать, отходить или стоять на месте, наводить страх и делать вид, что сам ты не ведаешь страха. Наши вояки и поныне еще подражают Ганнибалу и сверяются с Вегецием. Как и в былые времена, мы плетемся в хвосте у великих.
– Я давно уже понял, что унция инерции перевешивает литр мудрости, – с досадой сказал Зенон. – Знаю, что для ваших государей наука – всего лишь арсенал средств куда менее важных, чем карусели, плюмажи и титулы. И однако, брат Анри, в разных уголках земли живет несколько нищих, еще более безумных, оборванных и гонимых, нежели я, и они втайне мечтают о могуществе таком грозном, какое не снилось самому императору Карлу. Будь у Архимеда точка опоры, он не только поднял бы земной шар, но и швырнул бы его в бездну, точно разбитую скорлупу... И сказать правду, когда я был в Алжире, когда видел зверскую жестокость турок или наблюдал безумства и чудовищные злодеяния, свирепствующие повсюду в наших христианских королевствах, я иногда говорил себе, что лечить, учить, обогащать род человеческий и снабжать его орудиями – быть может, не самое разумное во вселенском хаосе и что какой-нибудь Фаэтон в один прекрасный день не по несчастной случайности, а вполне обдуманно подожжет Землю. Кто знает, не вылетит ли в конце концов из наших перегонных кубов какая-нибудь комета? Когда я вижу, к чему приводят наши умозаключения, меня меньше удивляет, брат Анри, что нас сжигают на кострах. – Он вдруг встал. – До меня дошли слухи, что опять усилились гонения на мои «Предсказания будущего». Против меня еще не вынесено никакого указа, но надо ждать неприятностей. Я редко ночую в этой кузнице, предпочитаю спать там, где меня вряд ли станут искать. Выйдем отсюда вместе, но, если ты боишься соглядатаев, тебе лучше расстаться со мной на пороге.
– За кого ты меня принимаешь? – сказал капитан с беспечностью, быть может, немного наигранной.
Он застегнул свой камзол, проклиная шпиков, которые суют нос в чужие дела, Зенон вновь облачился в свой плащ, почти совсем просохший. На прощанье они разлили вино, оставшееся на дне кувшина. Алхимик запер дверь и повесил огромный ключ под стрехой, где слуга мог его найти. Уже начало смеркаться, но слабые отсветы заката еще лежали на покрытых свежим снегом горных склонах позади серых черепичных крыш. Зенон на ходу внимательно вглядывался в темные закоулки.
– Я на мели, – объявил капитан, – но если, принимая во внимание твои нынешние трудности, тебе нужно...
– Нет, брат, – сказал алхимик. – В случае опасности нунций даст мне денег, чтобы я мог отсюда убраться. Береги свои денежки для собственных нужд.
Сопровождаемый эскортом экипаж, в котором, без сомнения, какая-то важная особа направлялась в императорский дворец Амбрас, во весь опор пронесся по узкой улице. Они посторонились, давая ему дорогу. Когда шум затих, Анри задумчиво сказал:
– А ведь Нострадамус в Париже предсказывает будущее и живет себе в мире. В чем же обвиняют тебя?
– Он утверждает, что в его предсказаниях ему помогают не то небеса, не то преисподняя, – ответил философ, обшлагом рукава отирая брызги грязи. – Как видно, гипотеза в ее чистом виде, как и отсутствие в наших котлах привычного варева из демонов и ангелов, кажется этим господам еще более подозрительной... К тому же четверостишия Мишеля де Нотрдам, которыми я отнюдь не склонен пренебрегать, будоражат любопытство черни, предрекая бедствия народов и смерть королей. Ну а меня слишком мало волнуют нынешние заботы Генриха II, чтобы еще пытаться предугадать их исход... Однако вот какая мысль пришла мне в голову во время моих скитаний: путешествуя по дорогам пространства, я знал, что, когда я нахожусь ЗДЕСЬ, меня уже ожидает ТАМ, хотя там я никогда не был, и мне захотелось точно так же пуститься в путь по дорогам времени. Заполнить пропасть между точными предсказаниями вычислителей затмений и уже куда более зыбкими прогнозами врачей, осторожно попытаться подкрепить предчувствие догадкою и начертать на материке, на котором мы еще не бывали, карту океанов и поднявшейся из воды суши... Я изнемог в этой попытке.
– Тебе суждена участь доктора Фаустуса, о котором рассказывают ярмарочные марионетки, – шутливо сказал капитан.
– Вот уж нет, – возразил алхимик. – Пусть старые бабы верят в глупую сказку об ученом докторе, который заключил договор с чертом и погубил свою душу. Представления подлинного Фауста о душе и об аде были бы совсем другими.
Теперь все их внимание сосредоточилось на том, чтобы не ступить в лужу. Они вышли на набережную, поскольку Анри-Максимилиан квартировал возле моста.
– Где ты будешь ночевать? – спросил вдруг капитан. Зенон искоса взглянул на своего спутника.
– Еще не знаю, – уклончиво ответил он.
И снова воцарилось молчание: оба истощили запас слов. Неожиданно Анри-Максимилиан остановился, извлек из кармана записную книжку и стал читать при свете канделябра, стоявшего позади большого, наполненного водой шара в окне ювелира, который в этот вечер засиделся допоздна.
...Stultissimi, inquit Eumoepus, turn Encolpii, turn Gitonis aerumnae, et precipue blanditiarum Gitonis non immemor, certe estis vos qui felices esse potestis, vitam tamen aerum-nosam degitis et singulis diebus vos ultro novis torquetis cruciatibus. Ego sic semper et ubique vixi, ut ultimam quamque lucem tanquam non redituram consumarem, id est in summa tranquillitate...
– Позволь, я переведу тебе это на французский, – сказал капитан. – Сдается мне, фармацевтическая латынь вытеснила у тебя из головы всякую другую. Старый распутник Эвмолп обращается к своим любимцам Энколпию и Тихону со словами, которые показались мне достойными того, чтобы вписать их в мой молитвенник. «Ах вы дурачье, – говорит Эвмолп, вспоминая о бедах Энколпия и Питона и в особенности о любезном нраве последнего. – Вы могли бы быть счастливыми, а ведете жизнь самую горестную, что ни день подвергаясь все большим напастям. А я жил так, как если бы каждый день мог стать последним днем моей жизни, то есть в совершенном спокойствии». Петроний, – объяснил капитан, – принадлежит к числу моих святых заступников.
– Самое забавное, – отметил Зенон, – что твоему автору и в голову не приходит, что последний день мудреца может быть прожит иначе, нежели в покое. Постараемся вспомнить об этом в свой смертный час.
Они вышли на угол к освещенной часовне, где шла служба – читали девятидневные молитвы. Зенон направился к дверям.
– Что ты собираешься делать среди этих святош? – удивился капитан.
– Разве я уже не объяснил тебе? – отозвался Зенон. – Стать невидимкой.
И он нырнул в складки кожаного занавеса, закрывавшего вход. Анри-Максимилиан постоял немного, сделал несколько шагов в сторону, возвратился и наконец решительно зашагал прочь, напевая свою любимую песенку:
С верным другом мы вдвоем
Через годы вдаль бредем.
Там привольное житье...
Дома его ждало послание от сеньора Строцци, который приказывал ему прекратить секретные переговоры касательно Сиены. Анри-Максимилиан подумал, что дело пахнет войной, а может, просто кто-нибудь оклеветал его в глазах флорентийского маршала и убедил его светлость прибегнуть к другому посреднику. Ночью снова зарядил дождь, потом повалил снег, Назавтра, уложив свой дорожный багаж, капитан отправился на поиски Зенона.
Одевшиеся в белое дома были подобны лицам, прячущим свои тайны под одинаковыми капюшонами. Анри-Максимилиан с удовольствием заглянул в «Золотой ягненок», где было отменное вино. Хозяин, принесший капитану бутылку, сообщил ему, что рано утром приходил слуга Зенона, чтобы вернуть ключ от кузницы и заплатить за жилье. А незадолго до полудня чиновник святой инквизиции, которому было поручено арестовать Зенона, потребовал, чтобы хозяин трактира помог ему в этом. Но, как видно, дьявол вовремя предупредил алхимика. При обыске в кузнице не обнаружили ничего необычного, кроме горы старательно разбитых склянок.
Анри-Максимилиан порывисто встал, оставив на столе сдачу. Несколько дней спустя он отбыл в Италию через перевал Бреннер.
КАРЬЕРА АНРИ-МАКСИМИЛИАНА
Он отличился в Черезоле: для защиты нескольких домишек в Милане употребил, по его собственным словам, столько же ума, сколько Цезарю понадобилось для завоевания мира; Блез де Моплюк ценил его острословие, поднимавшее дух солдат. Всю свою жизнь он служил поочередно то всехристианнейшему королю, то его католическому величеству, но французская веселость больше отвечала его нраву. Поэт – он оправдывал изъяны своих рифм военными заботами; офицер – объяснял свои тактические промахи тем, что голова его занята стихами; впрочем, его ценили собратья по тому и по другому ремеслу, смешение которых, как известно, не приносит богатства. Скитаясь по Апеннинскому полуострову, он увидел в истинном свете Авзонию своих грез; заплатив дань римским придворным, научился их остерегаться, как научился придирчиво выбирать дыни в лавчонках Трастевере и небрежно швырять в Тибр их зеленые корки. Он прекрасно знал, что кардинал Маурицио Карафа видит в нем всего-навсего не лишенного ума солдафона, которому в мирные времена как милостыню даруют грошовую должность капитана телохранителей, и что его любовница, неаполитанка Ванина, выманила у него немало денег на ребенка, прижитого, может статься, от другого – Анри-Максимилиан не придавал этому значения. Рене Французская, дворец которой был пристанищем обездоленных, охотно предоставила бы ему любую синекуру в своем Феррарском герцогстве, но она принимала там всех оборванцев без разбору, лишь бы они готовы были хмелеть вместе с нею от кисловатого вина псалмов. Капитану нечего было делать в этой компании. Он все больше сживался со своей солдатней, каждое утро напяливая свой залатанный камзол, радовался ему, как радуются старинному другу, весело признавался, что умывается только под дождем, и делил со своей шайкой пикардийских авантюристов, албанских наемников и флорентийских изгоев прогорклое сало, гнилую солому и привязанность рыжего пса, который пристал к их отряду. Однако его суровая жизнь была не лишена радостей. Он по-прежнему любил громкие имена древности, которые припорашивают золотой пылью и осеняют пурпурным лоскутом былого величия развалины любой стены в Италии; по-прежнему любил шататься по улицам, переходя из тени на солнце, любил окликнуть на тосканском наречии встречную красотку, которая может одарить поцелуем, а может и осыпать бранью, любил пить воду прямо из фонтана, стряхивая с толстых пальцев капли воды на запыленные плиты, или краем глаза разбирать латинскую надпись на камне, справляя возле него малую нужду.