355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргерит Юрсенар » Философский камень » Текст книги (страница 10)
Философский камень
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:01

Текст книги "Философский камень"


Автор книги: Маргерит Юрсенар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

Но чем бы он ни занимался, размышления неизменно возвращали Зенона к человеческому телу – главному предмету его исследований. Он прекрасно знал, что в его снаряжении медика равная роль принадлежит искусным рукам и выведенным из опыта прописям, которые пополняются находками, также извлеченными из практики, а они, в свою очередь, ведут к теоретическим выводам, всегда временным: унция осмысленного наблюдения в его ремесле всегда дороже тонны вымыслов. И однако после стольких лет, отданных разборке человеческой машины, он корил себя за то, что не отважился на более смелое изучение этого царства в границах кожи, владыками которого мы себя мним, оставаясь на деле его узниками. В Эйгобе дервиш Дараци, с которым он подружился, показал ему приемы, которым научился в Персии в одном еретическом храме, ибо у Магомета, как и у Христа, есть свои инакомыслящие. И вот в монастырской каморке в Брюгге он вернулся к изысканиям, начатым когда-то во дворике, орошаемом источником. Они завели его далее, нежели все так называемые опыты in anima vili[19]. Лежа на спине, втянув живот и расширив грудную клетку, где мечется пугливый зверек; который мы называем сердцем, он усердно наполнял свои легкие, сознательно превращая себя в мешок с воздухом, уравновешенный небесными силами. Так до самых недр своего существа советовал ему дышать Дараци. Вместе с дервишем наблюдал он и за первыми признаками удушья. Он поднимал руку, поражаясь, что приказание отдано и принято, хотя мы в точности не знаем, что за властелин, которому служат более исправно, чем нам самим, скрепил своей подписью этот приказ; и в самом деле – он тысячи раз замечал, что желание, зародившееся в мозгу, даже если сосредоточить на нем все свои мыслительные усилия, способно заставить нас моргнуть или нахмурить брови не более, чем заклинания ребенка – сдвинуть камни. Для этого нужно молчаливое согласие какой-то части нашего существа, находящейся уже ближе к безднам тела. Кропотливо, как отделяют один от другого волокна стебля, он отделял друг от друга разные формы воли.

Он по мере сил старался управлять сложными движениями своего занятого работой мозга, но делал это подобно ремесленнику, осторожно прикасающемуся к колесам машины, которую не он собрал и которую не сумеет починить. Колас Гел лучше разбирался в своих ткацких станках, нежели он – в тонких движениях скрытого в его черепе механизма, который предназначен для мышления. Его собственный пульс, биение которого он так настойчиво изучал; совершенно не повиновался приказам, посылаемым его мозгом, но реагировал на страх или боль, до которых не опускался его дух. Орудие пола откликалось на мастурбацию, но это сознательное действие погружало его на миг в состояние, уже не подвластное его воле. Точно так же раз или два в жизни у него, к его стыду, непроизвольно брызнули слезы. Его кишки – алхимики куда более искусные, нежели когда-либо был он сам, – трансмутировали трупы животных или растений в живую материю, отделяя без его помощи полезное от бесполезного. Ignis inferiofae naturae[20]: коричневая грязь, искусно свернутая в спирали, еще дымящиеся от варки, которой она подверглась в своей реторте, или глиняный горшок с жидкостью, содержащей аммиак и селитру, были наглядным и зловонным доказательством работы, какая совершается в лабораториях, куда нам нет доступа. Зенону казалось, что отвращение людей утонченных и грубый гогот невежд вызваны не столько тем, что предметы эти оскорбляют наши чувства, сколько ужасом перед неотвратимым и тайным навыком тела. Погрузившись еще глубже в кромешную тьму внутренностей, он устремлял свое внимание на. устойчивый каркас из костей, спрятанный под плотью, который переживет его самого и несколько веков спустя будет единственным доказательством того, что он жил на свете; он проникал в глубь минерального состава этого каркаса, не подвластного его человеческим страстям и чувствам. Потом снова, как занавесом, затянув его недолговечной плотью, он рассматривал себя, лежащего в постели на грубой простыне, как некое целое, – и то сознательно расширял свое представление об этом островке жизни, находящемся в его владении, об этом плохо изученном материке, где ноги играют роль антиподов, то, наоборот, сужал его до размеров точки в необъятной Вселенной. Пользуясь наставлениями Дараци, oн старался переместить свое сознание из области мозга в другие части тела, наподобие того, как переносят в отдаленную провинцию столицу королевства. Он пытался то так, то эдак осветить лучом света эти темные галереи.

Когда-то вместе с Яном Мейерсом он потешался над ханжами, которые в машине, называемой Человеком, видят неоспоримое свидетельство, выданное на имя Мастера-Бога, его сотворившего; но теперь и почтение атеистов к случайному шедевру, каким представляется им человеческая природа, казалось ему равно достойным осмеяния. Тело это, столь богатое скрытым могуществом, обладало множеством изъянов; в минуты дерзновения он сам мечтал о том, чтобы изобрести механизм более совершенный. Со всех сторон рассматривая внутренним взором пятиугольник наших чувств, он осмеливался предположить возможность создания других, более искусных устройств, способных воспринимать мир с большей полнотой. Перечень девяти врат восприятия, отверстых в непроницаемости тела, которые Дараци назвал ему, загибая один за другим свои желтоватые пальцы, когда-то показался Зенону грубой попыткой классификации, предпринятой полуварваром-анатомистом, и, однако, она обратила его внимание на хрупкость желобов, от которых зависит наше познание мира и наше бытие. Столь велика наша уязвимость, что достаточно зажать два узких прохода – и для нас умолкнет мир звуков, или заградить два других канала – и померкнет свет. А стоит заткнуть кляпом три из этих отверстий, расположенных так близко одно от другого, что их можно без труда разом накрыть ладонью, – и конец животному, которому нужно дышать, чтобы жить. Громоздкая оболочка, которую ему приходилось мыть, питать, согревать у огня или под шерстью погибшего животного, а вечером укладывать спать, как ребенка или слабоумного старика, была, на горе своему обладателю, заложницей у всей природы и – что еще хуже – у человеческого общества. Быть может, через эту плоть, через эту кожу познает он однажды муки пыток, быть может, ослабление этих пружин помешает ему однажды завершить начатую мысль. Если ему и казались иногда подозрительными выкладки собственного ума, который удобства ради он отделял от остальной материи, то прежде всего потому, что калека этот зависел от услуг тела. Его начинало тяготить это соединение мерцающего огонька и плотной глины. Exitus rationalis[21]: появлялось искушение, повелительное, как кожный зуд; отвращение, а может, и тщеславие толкало его сделать движение, которое положило бы конец всему. Он с важностью качал головой, словно убеждая больного, который слишком рано требует лекарства или пищи. Всегда будет время уничтожиться вместе с этой тяжеловесной опорой либо продолжать без нее непредсказуемую жизнь, лишенную субстанции, и кто знает, счастливее ли она той, что мы ведем во плоти.

Этот путник, достигший рубежа пятидесяти с лишком лет, впервые в жизни почти насильно принудил себя шаг за шагом мысленно восстановить пройденные им тропы, отличив случайное от обдуманного или необходимого, пытаясь провести грань между тем немногим, чему он, казалось, обязан собственной личности, от того, что определяла его принадлежность к роду человеческому. В его судьбе все вышло не вполне так, но и не до конца по-иному, нежели он вначале хотел или наперед загадывал. Ошибки иногда порождались воздействием элемента, о присутствии которого он не подозревал, а иногда – погрешностями в исчислении времени, которое являло способность сокращаться и растягиваться, отклоняясь от того, что показывают часовые стрелки. В двадцать лет он мнил себя свободным от косности и предрассудков, которые парализуют нашу способность к действию и надевают шоры на мысль, но потом потратил жизнь на то, чтобы по крупицам накапливать ту самую свободу, всем капиталом которой наивно полагал себя в силах распорядиться с самого начала. Человеку не дано той свободы, какой он хочет, жаждет, боится, может быть, даже той, с какой он пытается жить, Врач, алхимик, пиротехник, астролог, он волей-неволей носил ливрею своего времени; он предоставил веку навязать своему уму определенные кривые. Из ненависти ко лжи, но также по некоторой язвительности нрава он ввязался в борьбу мнений, в которой бессмысленному «Да!» противостоит дурацкое «Нет!». Настороженным взглядом он поймал себя на том, что находил более чудовищными преступления и более глупыми предрассудки тех республик или венценосцев, которые угрожали его жизни или сжигали его книги, и, напротив, ему случалось преувеличить достоинства какого-нибудь простака в митре, в короне или тиаре, милости которого позволили ему претворить мысль в дело. Желание усовершенствовать, преобразовать или подчинить себе хотя бы какую-то часть меры вещей побудило его следовать за великими мира сего, возводя карточные домики и пытаясь оседлать миражи. Он припоминал свои иллюзии. В бытность его при дворе султана дружба всемогущего и злосчастного Ибрагима, визиря великого паши, вселила в него надежду довести до конца свой план осушения болот в окрестностях Адрианополя; мечтал он и о разумном переустройстве больницы янычаров; по его настоянию стали понемногу приобретать рассеянные в разных местах драгоценные манускрипты греческих врачей и астрономов, когда-то собранные учеными арабами, где среди кучи вздора встречаются порой истины, которые полезно вспомнить. Был, в особенности, некий Диоскорид, в чьей рукописи, оказавшейся в руках еврея Хамона – медика, также состоявшего при султане, – содержались фрагменты более древнего труда Кратея... Но с кровавым падением Ибрагима все рухнуло, и эта очередная превратность судьбы после стольких разочарований вселила в него такое отвращение ко всему, что он даже не вспоминал никогда эти злополучные свои начинания. Он только пожал плечами, когда трусливые обыватели Базеля в конце концов отказались предоставить ему кафедру, напуганные слухами, называвшими его содомитом и колдуном. (Он побывал в свое время и тем и другим, но названия не соответствуют явлениям, которые они обозначают, – они выражают лишь отношение человеческого стада к этим явлениям.) И все же при одном упоминании о базельских трусах он долго еще ощущал на губах привкус желчи. В Аугсбурге он горько сожалел, что приехал слишком поздно и потому не получил у Фуггеров место врача на рудниках, где мог бы наблюдать болезни рудокопов, работающих под землей и подверженных мощному воздействию Сатурна и Меркурия. Ему виделись тут безграничные возможности лечебных приемов и медикаментов. Само собой, он понимал, что разнообразные замыслы принесли ему пользу они, так сказать, не давали уму застаиваться – никогда не следует торопиться пристать к навеки незыблемому. Но теперь, на расстоянии, былая суета казалась ему бурей в стакане воды.

То же касалось и сложного поприща плотских наслаждений. Те, что предпочитал он, принадлежали к числу самых потаенных и опасных, во всяком случае в христианском мире и в эпоху, когда волей случая ему привелось родиться; быть может, он потому и искал их, что таинственность и запретность приравнивали их к яростному вызову установленным обычаям, к погружению в мир, который клокочет в недрах под слоем видимого и дозволенного. А может быть, его выбор диктовался влечением, простым и необъяснимым, как предпочтение одного плода другому – не все ли равно. Главное, приступы сластолюбия, как и порывы честолюбия; были у него редки и кратки, словно его натуре свойственно было быстро исчерпывать то, чему могут научить или что могут подарить страсти. Странная, магма, которую проповедники нарекли не так уж плохо подобранным словом – плотоугодие (потому что, как видно, тут дело и впрямь в щедрости растрачивающей себя плоти), плохо поддавалась исследованию из-за многообразных своих составляющих, которые, в свою очередь, дробились на далеко не простые компоненты. В нее входила любовь (хотя, быть может, реже, чем это утверждают), но ведь и любовь – понятие сложное. Мир так называемых низменных ощущений связан с самым тонким в человеческой природе. Как самое оголтелое честолюбие в то же время являет собой и полет ума, стремящегося усовершенствовать, переделать все вокруг, так и плоть в своих дерзаниях уподоблялась уму в его любознательности и подобно ему предавалась фантазиям; хмель сладострастия черпал свою силу в соках не только телесных, но и душевных. Входили сюда и другие чувства, в которых незазорно признаться любому мужчине. Брат Хуан в Лионе и Франсуа Ронделе в Монпелье были братьями, умершими в юности; к своему слуге Алеи, а позднее к Герхарду в Любеке он относился с отцовской нежностью. Эти властные страсти казались ему в свое время неотъемлемой частью его человеческой свободы – теперь же он чувствовал себя свободным, избавившись от них.

Те же соображения можно было отнести и к немногим женщинам, с которыми его связывали плотские отношения. Он не стремился объяснить себе причины этих кратких привязанностей, быть может, более памятных, чем другие связи, потому что возникали они не столь непосредственно. Породило ли их внезапное желание, внушенное линиями, присущими именно этому телу, потребность в том глубоком покое, который иногда источает женщина, трусливая попытка быть как все или затаенная глубже, нежели тяготение или порок, смутная мечта проверить истинность герметических утверждений на совершенной чете, которая воссоздала бы преображенного гермафродита древности? Лучше сказать, что случай в те дни принял образ женщины. Тридцать лет назад в Алжире, пожалев ее несчастную юность, он купил девушку благородного происхождения, которую пираты похитили в окрестностях Валенсии; он рассчитывал при первой же возможности отправить ее обратно в Испанию. Но в тесном домике на африканском берегу между ними установилась близость, весьма напоминавшая супружескую. То был единственный раз, когда ему пришлось иметь дело с девственницей: от их первого сближения у него осталось не столько торжествующее чувство победы, сколько ощущение, что перед ним создание, которое надо уврачевать и утешить. Несколько недель подряд делил он постель и стол с этой мрачноватой красавицей, которая благоговела перед ним, словно перед святым. Без всякого сожаления вверил он ее французскому священнику, отправлявшемуся морем в Пор-Вандр с немногочисленной группой пленников обоего пола, которых возвращали их семьям. Небольшая сумма денег, которую Зенон дал ей с собой, без сомнения, облегчила ей возможность добраться до ее родной Гандии... Позднее, под стенами Буды, среди военных трофеев, какие пришлись на его долю, оказалась могучая молодая мадьярка; он принял ее, чтобы не слишком выделяться в лагере, где его имя и облик и без того уже привлекали к себе внимание и где, как бы ни оценивал он про себя церковные догматы, его, как христианина, считала человеком низшего сорта. Он и не подумал бы воспользоваться правом победителя, если б она не жаждала так сыграть роль добычи. Никогда, казалось ему, не вкушал он с таким наслаждением от плода Евы... В то утро он вместе с офицерами султана отправился в город, а по возвращении в лагерь узнал, что в его отсутствие был получен приказ избавиться от рабов и имущества, обременявших армию; трупы и узлы тряпья еще плыли по реке... Образ этого жаркого тела, так быстро охладевшего, надолго потом отвратил его от плотских связей. А потом он воротился в жгучие пустыни, населенные соляными столпами и длиннокудрыми ангелами...

 На севере хозяйка Фрёшё оказала ему достойный прием по возвращении его из странствий на край полярной земли. Все в ней было прекрасно: высокий рост, светлая кожа, ловкие руки, которые умело перевязывали раны и отирали горячечную испарину, и то, как легко она ступала по мшистой земле в лесу, невозмутимо приподнимая над голыми ногами подол тяжелого суконного платья, когда надо было перейти реку вброд. Посвященная в тайны искусства лапландских шаманов, она водила его в хижины на берегу болот, где лечили окуриванием и магическими омовениями под звуки песен... Вечером в своем маленьком поместье Фрёшё она поставила перед ним на покрытый белой скатертью стол угощение – ржаной хлеб, соль, ягоды и вяленое мясо – и пришла к нему в комнату наверху, чтобы лечь с ним рядом в постланную для него широкую постель с невозмутимым бесстыдством законной жены. Она вдовела и на святого Мартина собиралась выйти замуж за одного из холостых фермеров по соседству, чтобы поместье не попало под опеку ее старших братьев. Захоти Зенон, и он мог бы остаться в этой обширной, словно целое королевство, провинции, заниматься врачеванием, писать свои трактаты у теплого очага, а вечерами подниматься в башенку, чтобы наблюдать звезды... И однако, проведя в этих краях восемь или десять летних дней, похожих на один сплошной день без ночи, он снова пустился в путь, чтобы попасть в Упсалу, куда в эту пору перебрался двор, – в надежде удержаться еще некоторое время при короле и воспитать из молодого принца Эрика того ученика-монарха, мечта о котором извечно была последним и тщетным упованием философов.

Однако усилие, какое приходилось делать, чтобы вызвать в памяти всех этих людей, само по себе уже преувеличивало их значение и отводило чрезмерную роль плотским скрепам, Лицо Алеи вспоминалось ему теперь не чаще, чем лица замерзших на дорогах Польши безвестных солдат, которых за недостатком времени и средств он даже не пытался спасти. Изменившая мужу горожаночка из Пон-Сент-Эспри была ему противна своим округлившимся животом, скрытым под сборками гипюра, кудряшками, обрамлявшими заострившееся и пожелтевшее лицо, своей жалкой и грубой ложью. Его раздражало, что, даже умирая от страха, она строит ему глазки, потому что не знает другого способа подчинить себе мужчину; и, однако, ради нее он поставил на карту свою врачебную репутацию; то, что надо было торопиться до возвращения ревнивого мужа, что пришлось закопать в саду под оливой жалкие останки соития двух людей и золотом оплатить молчание служанок, помогавших выхаживать госпожу и отстирывавших окровавленные простыни, связало его с несчастной женщиной близостью сообщников: он узнал ее лучше, чем любовник – свою возлюбленную. Встреча с хозяйкой Фрёшё была для него во всем благотворной, но не более, чем встреча с рябой булочницей, которая помогла ему однажды вечером в Зальцбурге, когда он присел отдохнуть под навесом ее лавки. Это было после бегства из Инсбрука, он озяб и выбился из сил, пробираясь по засыпанным снегом и разбитым дорогам. Она поглядела из окна на человека, скрючившегося на маленькой каменной скамье, и, без сомнения, приняв его за нищего, протянула ему еще теплую булочку. А потом из предосторожности плотнее задвинула оконный засов. Он прекрасно понимал, что эта недоверчивая благодетельница могла бы и огреть его кирпичом или лопатой. Тем не менее удача в тот раз обернулась к нему этим лицом. Впрочем, дружба или вражда в конечном счете стоили так же мало, как соблазны плоти. Люди, сопутствовавшие ему в жизни или случайно пересекшие его путь, не теряя своих личных черт, уже сливались в безымянности минувшего, как сливаются в одно деревья в лесу когда глядишь на них издалека. Бартоломе Кампанус мешался с алхимиком Римером, хотя идеи последнего ужаснули бы священнослужителя, и даже с покойником Яном Мейерсом, которому, будь он жив, как и канонику, перевалило бы сейчас за восемьдесят. Братец Анри в своем кожаном снаряжении, Ибрагим в кафтане, принц Эрик и убийца Лорензаччо, с которым он когда-то провел в Лионе несколько памятных вечеров, были теперь просто разными ликами одной и той же субстанции, имя которой – человек. Пол имел значение куда меньшее, чем то предполагал смысл или бессмыслица желания: хозяйка Фрёшё могла быть его сотоварищем, Герхарду была свойственна девичья изнеженность. Все эти существа, встреченные и покинутые на жизненном пути, походили на те призрачные образы, которые никогда не увидишь дважды, но которые, возникая во мраке под сомкнутыми веками в миг перед погружением в сон и сновидения, отличаются почти устрашающей выпуклостью и своеобычностью – порой они мелькают, исчезая с быстротой метеора, порой тают под пристальным взглядом внутреннего ока. Математические законы, еще более сложные и менее изведанные, нежели законы, которым повинуется наш дух и органы чувств, управляют движением этих призраков.

Впрочем, верно было и обратное. Все случившееся являло собою неподвижные точки, пусть даже события прошлого остались у тебя позади и поворот скрывает от твоего взора те, что грядут; то же происходило и с людьми. Воспоминание – это просто взгляд, который от времени до времени останавливается на существах, обретших жизнь в тебе самом, но существующих уже независимо от твоей памяти. В Лионе, где Дон Блас де Вела заставил Зенона облачиться на время в одежду послушника, дабы удобнее было пользоваться его помощью в алхимических опытах, в монастыре, перенаселенном так, что новичкам приходилось вдвоем или втроем спать под одним одеялом на общем сеннике, соломенный тюфяк делил с Зеноном его сверстник, монах брат Хуан. В монастырских стенах, куда проникал и ветер, и снег, Зенон появился, уже страдая жестокой простудой. Хуан не щадил сил, выхаживая своего товарища, крал для него бульон у брата-кухаря. Между двумя молодыми людьми некоторое время царила amor perfectissimus[22], но, как видно, это нежное сердце, исполненное особенным поклонением возлюбленному апостолу Иакову, не могло снести богохульства и всеотрицания Зенона. Когда Дон Блас де Вела, изгнанный собственными монахами, которые усмотрели в нем опасного колдуна-кабалиста, поплелся, изрыгая проклятия, прочь из монастыря вниз по крутому склону, брат Хуан решил сопровождать отрешенного от власти старика, хотя не был ни любимцем его, ни приверженцем. Зенону же, напротив, этот монастырский переворот позволил навеки порвать с ненавистной ему стезей и в одежде мирянина отправиться в другие места изучать науки, не столь глубоко погрязшие в трясине фантазии. Вопрос о том, придерживался или нет его наставник иудаистских обрядов, ничуть не волновал молодого школяра, для которого, согласно дерзкой формуле, от поколения к поколению, из уст в уста тайком передававшейся школярами, христианское вероучение, иудаизм и магометанство являли собой триединую ложь. Дон Блас, без сомнения, окончил свои дни где-нибудь на дороге или в церковной темнице; должно было пройти тридцать пять лет, чтобы бывший ученик усмотрел в его безумии неизъяснимую мудрость. Что до брата Хуана, если он жив, ему скоро стукнет шестьдесят. Оба эти образа Зенон сознательно вычеркнул из памяти вместе с несколькими месяцами, проведенными в монашеской рясе и скуфье. И однако, брат Хуан и Дон Блас все еще тащились по каменистой дороге под пронизывающим апрельским ветром и оставались там независимо от того, вспоминал он о них или нет. Франсуа Ронделе, который, строя планы будущего, бродил вместе со своим однокашником по песчаным равнинам, существовал наравне с существовал наравне с Франсуа, который лежал обнаженный на столе в университетском анатомическом театре, а доктор Ронделе, демонстрировавший сочленения руки, казалось, обращается не столько к своим ученикам, сколько к самому мертвецу, и приводит доводы постаревшему Зенону. Unus ego et multi in me[23]. Ничто не могло изменить эти статуи, застывшие на своих местах, навечно закрепленных в неподвижном пространстве, которое, быть может, и есть вечность. А время – не что иное, как тропа, соединяющая их между собой. Существовала и связующая нить: услуги, не оказанные одному оказаны другому – ты не помог Дону Бласу, но зато в Генуе помог Иосифу Ха-Коэну, который тем не менее продолжал смотреть на тебя как на собаку-христианина. Ничто не имело конца: наставники или собратья, внушившие ему свою мысль или, наоборот, натолкнувшие его на мысль, противную собственной, глухо продолжали вести свой непримиримый диспут, и каждый был замкнут в своем мировоззрении, как маг – в своем магическом круге. Дараци, искавший бога, который был бы ближе ему, чем его собственная яремная вена, будет до скончания времен спорить с Доном Бласом, для которого богом было явное «Нет!», а Ян Мейерс – смеяться над словом «бог» своим беззвучным смехом.

Более полувека пользовался он своим умом, словно приютом, где можно попытаться расширить щели в стенах, сдавивших нас со всех сторон. Трещины и в самом деле расширялись, или, вернее, казалось, стена сама собой теряет свою плотность, оставаясь, однако, непрозрачной, словно это уже стена из дыма, а не из камня. Предметы переставали играть роль полезных принадлежностей. Как волос из матраца, вылезала из них их субстанция. Комната зарастала лесом. Скамейка, высота которой определена расстоянием, отделяющим ягодицы сидящего человека от пола, стол, за которым едят или пишут, дверь, которая соединяет ограниченный перегородками воздушный куб с соседним кубом, – утрачивали назначение, приданное им мастеровыми, и становились стволами и ветками с содранной, как у святого Варфоломея на церковных изображениях, кожей, с призрачной листвой, полной невидимых птиц, стволами и ветками, еще скрипящими под давно утихшими порывами бури и хранящими оставленный рубанком след – сгусток смолы. От одеяла и висевшей на гвозде старой одежды пахло потом, молоком и кровью. Стоящие у кровати стоптанные башмаки поднимались и опускались от дыхания растянувшегося на траве быка, а в сале, которым их смазал сапожник, еще визжала заколотая свинья. Всюду пахло насильственной смертью, точно на бойне или в камере висельников. Перо, которое послужит для того, чтобы начертать на клочке бумаги мысли, почитаемые достоянием вечности, кричало голосом зарезанного гуся. Все оборачивалось чем-то иным: рубашка, которую отбеливали для него сестры-бернардинки, была полем льна голубее неба и еще волокнами, которые вымачивают на дне канала. Флорины в его кармане с изображением покойного императора Карла прошли через множество рук: их меняли, отдавали, крали, взвешивали и стесывали тысячи раз, прежде чем он мог счесть их на какое-то время своей собственностью, но все это коловращение среди скупцов и расточителей было лишь мигом в сравнении с долготою инертного состояния самого металла, влитого в жилы земли еще до рождения Адама. Кирпичные стены превращались в глину, какой им снова однажды суждено стать. Пристройка к монастырю миноритов, где он мог чувствовать себя в относительном тепле и безопасности, переставала быть домом, этим геометрическим пристанищем человека, надежным кровом для духа даже более, чем для тела. В лучшем случае она становилась хижиной в лесу, палаткой на обочине дороги, клочком материи, брошенным между бесконечностью и нами, Сквозь черепицу проникал туман и лучи непостижимых светил. Населяли это жилище сотни мертвецов и множество живых, исчезнувших подобно мертвым: десятки рук вставляли эти стекла, лепили кирпичи, распиливали доски, забивали гвозди, шили и клеили, но найти еще здравствующего мастера, который выткал этот кусок грубошерстной ткани, так же трудно, как вызвать к жизни умершего. Люди жили здесь, подобно личинке в коконе, и будут жить так же после пего. Надежно укрытые и даже просто невидимые глазу крыса за перегородкой и жук, подтачивающий изнутри гнилую балку, совсем иначе, чем он, воспринимают заполненное пространство и пустоты, которые он именует своей комнатой... Зенон поднимал глаза кверху. На потолке, на старом бревне, вновь употребленном в дело, был выжжен год 1491. В ту пору, когда на дереве запечатлели это число, которое теперь ни для кого не имеет значения, на свете еще не было ни Зенона, ни женщины, которая его родила. Шутки ради он переставил цифры – получилось 1941 год после Рождества Христова. Он попытался представить себе этот год без всякой связи с собственным существованием – можно было сказать только одно: он настанет, Зенон ступал по собственному праху. Но у времени было сходство с желудями – их вырезал нерукотворный резец. Земля вращалась, не ведая ни о юлианском календаре, ни о христианской эре, описывая окружность без начала и конца, подобную гладкому кольцу. Зенону вспомнилось, что у турок теперь 973 год хиджры, а Дараци тайком вел летосчисление от эры Хосровов. Перебросившись мыслью от года к дню, он подумал о том, что над крышами Перы сейчас поднимается солнце. Комната начинала давать крен, перемычки кровати скрипели, как якорная цепь, а сама кровать плыла с запада на восток против видимого движения неба. Уверенность в том, что ты пребываешь в покое в каком-то уголке земли белгов, была последним заблуждением: в той точке пространства, где он сейчас находится, через час окажется море с его волнами, а еще немного позднее – обе Америки и Азия. Эти края, в которые ему не суждено попасть, пластами накладывались в бездне на убежище Святого Козьмы. А сам Зенон перстью развеивался по ветру.

Solve et coagula[24]... Он знал, что означает этот обрыв мысли, эта трещина в здании мира. Юным школяром он вычитал у Николая Фламеля описание opus nigrum[25] – попытки растворения и обжига форм, являющей собой самую трудную часть Великого Деяния. Дон Блас де Бела неоднократно торжественно заверял его, что операция эта совершится сама собой, независимо от твоей воли, если будут неукоснительно соблюдены все ее условия. Школяр запоем изучал формулы, которые казались ему извлеченными из какой-то зловещей, но, быть может, правдивой колдовской книги. Это алхимическое расчленение, столь опасное, что герметические философы говорили о нем только иносказаниями, и столь изнурительное, что целые жизни прошли в тщетных усилиях его достигнуть, он когда-то смешивал с дешевым бунтарством. Потом, отринув пустые мечтания, столь же древние, как само человеческое заблуждение, он сохранил от наставлений своих учителей-алхимиков лишь несколько чисто практических рецептов, дабы растворять и сгущать в опыте, имеющем дело с телесной оболочкой вещей. Теперь две ветви параболы встретились: mors philosophies[26]*** свершилась: оператор, обожженный кислотами, был одновременно и субъектом, и объектом, хрупким перегонным аппаратом и черным осадком на дне сосуда-приемника. Опыт, который полагали возможным ограничить лабораторией, распространился на все. Означало ли это, что последующие стадии алхимического действа вовсе не бредни и в один прекрасный день он познает аскетическую чистоту белой стадии, а потом торжество сопряженных духа и плоти, присущее красной стадии? Из расколотых недр рождалась химера. В дерзости своей он говорил: «Да!», как прежде дерзко говорил: «Нет!» И вдруг останавливался, сам себя осаживая. Первая фаза Деяния потребовала всей его жизни, Ему не хватит времени и сил, чтобы идти дальше, даже если допустить, что тропа существует и человек может по ней пройти. За загниванием мысли, отмиранием инстинктов, распадом форм, почти непереносимым для человеческой природы, или последует настоящая смерть (интересно было бы знать – какая); или дух, возвратившись из головокружительных далей, вновь усвоит все те же навыки, только обретя при этом более свободные и как бы очищенные дарования. Хорошо было бы увидеть их плоды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю