Текст книги "Философский камень"
Автор книги: Маргерит Юрсенар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Весь день она не поднимала на него глаз, только щедро накладывала ему на тарелку с какой-то грубоватой заботливостью. Ночью он запер дверь на ключ и слышал, как удалились тяжелые шаги служанки, пытавшейся бесшумно повернуть ручку. На другой день она вела себя с ним так же, как накануне; казалось, она раз и навсегда причислила его к предметам, населявшим ее жизнь, – вроде мебели и утвари в доме врача. Однако неделю спустя Зенон по оплошности забыл запереть дверь – она вошла с дурацкой улыбкой, высоко задрав юбки и выставляя напоказ свои могучие прелести. Гротескность искушения пробудила его чувственность. Никогда еще он не испытывал столь грубого воздействия плоти, не зависящего от личности ее обладательницы, от ее лица, очертаний тела и даже от его собственных эротических вкусов. Женщина, прерывисто дышавшая на его подушке, была Лемуром, Ламией, кошмарным чудищем в женском обличье, подобным тем, что украшают карнизы соборов, казалось, она едва ли способна говорить человечьим языком. И вдруг в самый разгар наслаждения с этих толстых губ, подобно пузырькам слюны, потоком полились непристойности, которых он не слышал и сам не произносил по-фламандски со школьных времен; он закрыл ей рот ладонью. Наутро отвращение взяло верх, он злился на себя, что связался с этой бабой ,как, бывает, злишься, что согласился переночевать в трактире на постели сомнительной чистоты. С той поры он уже не забывал запереться на мочь.
Вначале он предполагал, что побудет у Яна Мейерса недолго, пока не уляжется буря, вызванная запретом и сожжением его книги. Но порой ему начинало казаться, что он останется в Брюгге до конца своих дней – то ли этот город обернулся ловушкой, подстерегавшей его в конце странствий, то ли какая-то непонятная леность мешала ему уехать. Немощный Ян Мейерс передал ему нескольких пациентов, которых еще продолжал пользовать; эта скудная клиентура не способна была возбудить зависть городских врачей, как это случилось в Базеле, где Зенон переполнил чашу терпения своих озлобленных собратьев, начав читать лекции об искусстве врачевания избранному кружку студентов. На сей раз отношения Зенона с коллегами сводились к редким встречам на консилиумах, во время которых сьер Теус всегда почтительно склонялся перед мнением тех, кто был старше годами или пользовался большей известностью, да к разговорам о погоде или о каких-нибудь ничтожных местных происшествиях. Беседы с больными, естественно, вертелись вокруг самих больных.
Многие из них и слыхом не слыхали о Зеноне, для других он был кем-то, о ком в былые времена шли смутные толки. Философ, когда-то посвятивший небольшой трактат субстанции и свойствам времени, мог убедиться, что песок времени быстро засыпает человеческую память. Минувшие тридцать пять лет могли бы с таким же успехом быть и пятью десятками. Обычаи и установления, которые в его школьные годы были новы и вызывали споры, теперь считались извечными. О событиях, тогда потрясавших мир, теперь не было и речи. Умершие двадцать лет назад уже смещались с теми, кто умер на поколение раньше. О богатстве старика Лигра еще вспоминали, однако спорили, сколько у него было сыновей – один или два. Был еще у Анри-Жюста не то племянник, не то пригульный сын, который плохо кончил. Утверждали, будто еще отец банкира был казначеем Фландрии, как потом его сын, а кто-то считал его докладчиком в Совете регентши, путая с Филибером. В давно уже пустовавшем доме Лигров первый этаж сдали цеховым мастерам; Зенон заглянул на фабрику, где в прежние времена царил Колас Гел, – теперь там помещалась канатная мастерская. Никто из ремесленников не помнил уже этого человека, которому пиво легко мутило разум, но который, до того как в Ауденове начались беспорядки и повесили его любимца, был здесь в некотором роде вожаком и повелителем. Каноник Бартоломе Кампанус был еще жив, но почти не выходил из дома, страдая от недугов, которые приходят с возрастом; по счастью, Яна Мейерса никогда не приглашали его лечить. И все же Зенон из осторожности обходил стороной церковь Святого Доната, где его старый наставник еще присутствовал на богослужении, сидя на хорах.
Из той же осторожности он спрятал в ящике стола у Яна Мейерса полученный в Монпелье диплом, где стояло его подлинное имя, а при себе хранил только бумагу, купленную когда-то на всякий случай у вдовы немецкого лекаря-коновала по имени Готт; имя это, чтобы еще больше запутать следы, Зенон переиначил на греко-латинский лад – Теус. С помощью Яна Мейерса он сочинил этому незнакомцу одну из тех запутанных и ничем не примечательных биографий, которые напоминают жилища, чье главное достоинство состоит во множестве входов и выходов. Для вящего правдоподобия он вставил в нее несколько эпизодов из собственной жизни, отобранных таким образом, чтобы не вызывать ни в ком ни удивления, ни любопытства, – если бы кто-нибудь пожелал в них покопаться, это его никуда бы не привело. Доктор Себастьян Теус, родившийся в Зуптхене в епископстве Утрехтском, был незаконным сыном местной жительницы и доктора из Ла Бреса, служившего при особе Маргариты Австрийской. Воспитанный в Клеве на деньги неизвестного покровителя, он сначала намеревался постричься в монахи в августинском монастыре этого города, однако тяга к отцовскому ремеслу одержала верх; учился он сначала в университете в Ингольштадте, потом в Страсбурге и некоторое время практиковал в этом городе. Посол герцогства Савойского увез его с собой в Париж, потом в Лион, так что он повидал и Францию, и придворную жизнь. Возвратившись в имперские владения, он думал было вернуться в Зуптхен, где еще жила его матушка, но, хоть он ничего об этом не говорил, ему, видно, пришлось натерпеться от так называемых протестантов, которые кишмя кишели теперь в Зуптхене. Тут-то он и согласился поступить помощником к Яну Мейерсу, который в Мехелене приятельствовал с его отцом. Он признавался также, что служил хирургом в армии католического короля польского, но переносил эту свою деятельность на добрый десяток лет назад. Наконец, он вдовел: покойная его жена была дочерью страсбургского врача. Все эти небылицы, к которым Зенон, впрочем, прибегал, только когда ему задавали нескромные вопросы, весьма потешали старого Яна. Но иногда философу казалось, что маска ничтожного доктора Теуса начинает прилипать к его лицу. Эта воображаемая жизнь вполне могла быть и его собственной. Однажды кто-то спросил его, не встречал ли он в своих странствиях некоего Зенона. Он почти не солгал, когда ответил: «Нет».
Мало-помалу из серости монотонных будней стали выступать какие-то очертания и вехи. Каждый вечер за ужином Ян Мейерс в подробностях рассказывал историю того или другого семейства, у которого Зенон побывал утром, сообщал комические или трагические анекдоты, сами по себе совершенно ничтожные, но свидетельствовавшие о том, что в этом сонном городе интриговали не меньше, чем в гареме великого султана, и развратничали, как в венецианском борделе. За однообразной жизнью каких-нибудь рантье или церковных старост проступали различные характеры и темпераменты; определялись партии, объединенные, как и повсюду, жаждой наживы или склонностью к козням, почитанием одного и того же святого, общими болезнями или пороками. Подозрительность отцов, проделки детей, взаимное озлобление старых супругов ничем не отличались от тех, что он наблюдал в семействе Васа или в княжеских домах Италии, но только тут ничтожество ставки по контрасту придавало несоразмерный размах страстям. Наблюдая эти переплетенные между собой жизни, философ начинал тем более ценить существование, свободное от всяких уз. С мнениями было то же, что и с людьми: они легко укладывались в заранее расчерченные графы. Можно было сразу предсказать, кто будет винить во всех бедах современности вольнодумцев и протестантов и для кого госпожа наместница будет всегда права. Он мог закончить за них любую фразу, придумать за них ложь по поводу французской болезни, подхваченной в молодости, вообразить себе их увертки или негодующий жест, когда он потребует от имени Яна Мейерса деньги, которые тому забыли заплатить. Если он бился об заклад, он никогда не проигрывал: он знал, чего и от кого ему ждать.
Единственным местом во всем городе, где, казалось, горит светильник вольной мысли, была, как это ни удивительно, келья приора в монастыре миноритов. Зенон продолжал бывать у него в качестве друга, а затем и в качестве врача. Встречи эти были редки, потому что оба были люди занятые. Когда Зенону показалось, что ему необходимо обзавестись духовником, он выбрал приора. Этот священнослужитель не любил нравоучений. А его изысканная французская речь ласкала слух, утомленный фламандской невнятицей. Они говорили обо всем, кроме вопросов веры, но более всего церковника занимали дела общественные. Связанный дружбой с некоторыми вельможами, которые пытались бороться с иноземной тиранией, он одобрял их, хотя и страшился, как бы народ Фландрии не был утоплен в крови. Когда Зенон пересказывал старику Яну соображения приора, тот пожимал плечами: бедняки всегда давали себя стричь, а шерсть доставалась власть имущим. Досадно, однако, что испанцы поговаривают о новых налогах на съестное, да еще намерены взыскивать с каждого подоходный налог в размере одного процента.
В дом на набережной Вье-Ке-о-Буа Себастьян Теус возвращался поздно, предпочитая слишком жарко натопленной гостиной влажную прохладу улиц и далекие прогулки вдоль серых полей за городскими стенами. Однажды, придя домой, когда уже сгущались сумерки, он увидел в прихожей Катарину, которая перебирала в сундуке под лестницей постельное белье. Она не прервала своего занятия, как делала обыкновенно, пользуясь каждым случаем, чтобы на повороте коридора мимоходом коснуться его плаща. Очаг в кухне погас. Зенон ощупью нашел свечу. Еще не остывшее тело Яна Мейерса было заботливо уложено на столе в соседней комнате. Катарина принесла простыню, чтобы накрыть покойного.
– Хозяин помер от удара, – сказала она.
Она напомнила ему женщин, виденных им в Константинополе, когда он служил у султана, – окутанные черными покрывалами, они приходили обмывать умерших. Зенона не удивила кончина старого цирюльника. Ян Мейерс и сам ждал, что подагра вот-вот доберется до его сердца. Несколько недель назад он вызвал приходского нотариуса и передал ему украшенное всеми принятыми благочестивыми выражениями завещание, по которому все свое имущество оставлял Себастьяну Теусу, а Катарине – комнатку на чердаке до конца ее дней. Зенон вгляделся пристальней в сведенное судорогой отекшее лицо покойного. Странный запах и темное пятнышко в уголке рта пробудили в нем подозрения, он поднялся к себе и обшарил свой шкаф. Жидкости в маленьком стеклянном пузырьке поубавилось. Зенон вспомнил, как однажды вечером показал старику эту смесь змеиного и растительных ядов, которую приобрел у аптекаря в Венеции. Слабый шорох заставил его обернуться. Катарина наблюдала за ним с порога, как, без сомнения, подглядывала в кухонное окошко, когда он показывал ее хозяину диковинки, привезенные из своих путешествий. Он схватил ее за плечо, она рухнула на колени, захлебываясь потоком невнятных слов и слез.
– Voor u heb ik het gedaan! Я сделала это для вас! – твердила она, громко всхлипывая.
Он грубо оттолкнул ее и спустился вниз, чтобы побыть возле покойного. Старый Ян на свой лад умел наслаждаться жизнью; боли мучили его не настолько, чтобы помешать ему вкушать радости уютного существования еще несколько месяцев, год, а то и два, при благоприятном стечении обстоятельств. Нелепое и бессмысленное преступление лишило Яна скромного удовольствия жить на земле. Он всегда желал Зенону только добра – врача охватила горькая и мучительная жалость к старику. Отравительница вызывала в нем бессильную ярость, какую, наверное, с такой остротой не испытал бы и сам умерший. Ян Мейерс частенько изощрялся в остроумии – а он был наделен им в избытке, – высмеивая нелепости здешнего мира; эта развратная служанка, поторопившаяся одарить богатством человека, который о ней и не думает, будь Ян сейчас жив, дала бы ему пищу для забавного анекдота. Теперь же старый хирург-цирюльник, спокойно лежавший на столе, казалось, находится за сотни верст от приключившейся с ним беды; по крайней мере, сам он всегда смеялся над теми, кто воображает, будто, перестав ходить и переваривать пищу, мы все еще продолжаем мыслить и страдать.
Старика похоронили в приходе Святого Иакова, где он жил. Возвратившись с погребения, Зенон увидел, что Катарина перенесла в комнату покойного хозяина вещи и медицинские инструменты Себастьяна Теуса; она растопила камин и заботливо постелила ему на широкой кровати. Ни слова не сказав, он водворил свои вещи обратно в каморку, которую занимал со времени приезда. Вступив во владение наследством, он тотчас избавился от него, составив дарственную, засвидетельствованную нотариусом, и передав его убежищу Святого Козьмы – старинному приюту на улице Лонг, прилегавшему к монастырю миноритов. В городе, где почти перевелись владельцы солидных состояний, благочестивые деяния стали теперь редки; щедрость сьера Теуса, как он и рассчитывал, вызвала всеобщее восхищение. Дом Яна Мейерса должен был отныне стать богадельней для немощных стариков, Катарина оставалась при нем служанкой. Наличные деньги должны были быть употреблены на ремонт ветхих строений приюта Святого Козьмы; в помещениях, еще пригодных для жилья, приор миноритов, ведению которого подлежал приют, поручил Зенону открыть лечебницу для окрестных бедняков и крестьян, наводнявших город в базарные дни. Двух монахов отрядили помогать ему в лаборатории. Новая должность была слишком скромной, чтобы навлечь на Теуса зависть собратьев; пока что его укрытие было надежным. Старого мула Яна Мейерса поставили в конюшню при убежище Святого Козьмы, монастырскому садовнику велено было за ним присматривать. Зенону отвели комнатку на втором этаже, куда он перенес часть книг покойного хирурга-цирюльника; еду ему приносили из трапезной.
В хлопотах по переезду и по устройству на новом месте прошла зима; Зенон уговорил приора разрешить ему соорудить баню на немецкий лад и показал ему кое-какие заметки о пользовании ревматиков и сифилитиков горячим паром. Его познания в механике помогли ему без больших затрат распорядиться прокладыванием труб и сооружением печи. В старой конюшне Лигров на улице О-Лен теперь обосновался кузнец; вечерами Зенон приходил к нему и сам ковал, паял, клепал и шлифовал, то и дело обращаясь за советом к кузнецу и его подмастерьям. Мальчишки с ближних улиц, от нечего делать толпившиеся вокруг, восхищались ловкостью его худых пальцев.
Именно в эту тихую пору его жизни Зенона опознали в первый раз. Он находился в лаборатории один – как всегда после ухода монахов; день был базарный, и с трех часов пополудни в лечебнице, по обыкновению, перебывало множество бедняков. Но вот еще кто-то постучался в дверь; это оказалась старуха, которая каждую субботу привозила в город на продажу масло, – она надеялась, что доктор даст ей лекарство от ломоты в пояснице. Зенон достал с полки фаянсовый горшочек с сильным отвлекающим средством. Он подошел к женщине, чтобы объяснить ей, как пользоваться снадобьем. И вдруг увидел, что в выцветших голубых глазах вспыхнуло радостное удивление – тут он тоже ее узнал. Женщина эта служила кухаркой у Лигров в ту пору, когда он был еще малым ребенком. Грета (он вдруг вспомнил, как ее зовут) была замужем за лакеем, который вернул Зенона домой после первого его побега. Зенон вспомнил, что она ласково обходилась с ним, когда он вертелся у нее на кухне, и не запрещала ему лакомиться горячим хлебом или сырым тестом, которое она собиралась сажать в печь. Старуха едва не вскрикнула, но Зенон приложил палец к губам. Сын старой Греты был каретником, который при случае промышлял контрабандой во Франции; бедный ее старик, теперь почти парализованный, в свое время повздорил с местным сеньором из-за нескольких мешков яблок, которые он стащил из сада, примыкавшего к их ферме. Грета знала, что бывают обстоятельства, когда благоразумнее всего скрыться, даже если ты принадлежишь к богатым и знатным– она все еще причисляла Зенона к этой части рода человеческого. Старуха ничего не сказала, только на прощанье поцеловала ему руку.
Этот случай должен был бы насторожить Себастьяна Теуса, ведь в любой день Зенона мог узнать еще кто-нибудь, но, к его собственному удивлению, происшествие это, наоборот, доставило ему удовольствие. Он говорил себе, что теперь за городскими стенами возле Сен-Пьер-де-ла-Диг есть маленькая ферма, где в случае опасности он может переночевать, есть также каретник, чья лошадь и двуколка могут сослужить ему службу. Но этими доводами он лишь обманывал самого себя. Просто ему было приятно думать, что кто-то помнит еще того ребенка, о котором он сам больше не вспоминает, того младенца, с которым, с одной стороны, разумно, а с другой, нелепо отождествлять нынешнего Зенона; кто-то помнит его настолько, что смог узнать этого ребенка в мужчине, и это как бы укрепляло в нем сознание того, что он и в самом деле существует. Между ним и другим человеческим существом протянулась ниточка связи, пусть даже очень тоненькая, которая была не духовной связью, как в его отношениях с приором, и не плотской, как бывало в тех редких случаях, когда он еще позволял себе телесные утехи. Грета приходила теперь почти каждую субботу, чтобы полечить свои старческие недуги, и никогда не являлась без подарка: то принесет кусок масла, завернутый в капустный лист, то домашний пирог, то леденцы, то горсть каштанов. Пока Зенон ел, она глядела на него своими смешливыми старческими глазами. Общая тайна породнила их.
БЕЗДНА
Мало-помалу, подобно тому, как от поглощаемой каждый день пищи человек меняется в самой своей субстанции и даже в своей форме, толстеет или худеет, извлекая из съеденного силу или заболевая недугами, которых прежде не знал, так и в нем совершались почта неприметные изменения – плод новых, приобретенных им теперь привычек. Правда, когда он пытался их разглядеть, грань между вчерашним и сегодняшним стиралась: Зенон, как и всегда, занимался врачеванием, и для него не составляло разницы, пользовал он оборванцев или вельмож. Он назвался вымышленным именем – Себастьян Теус, но он не был уверен и в своих правах на имя Зенона. Non habet nomen proprium[18]: он принадлежал к числу тех, кто до конца дней не перестает удивляться, что у него есть имя, как люди, проходя мимо зеркала, удивляются, что у них есть лицо, и притом именно это лицо. Он жил двойной жизнью и во многом себя приневоливал – но так он жил всегда. Он скрывал мысли, которые были ему всего дороже, но он давно уже понял, что тот, кто обнаруживает себя словами, – глупец, ибо легче легкого предоставить другим сотрясать воздух, работая языком. Редкие приступы красноречия были для него все равно что загул для трезвенника. Он жил почти затворником в своем приюте Святого Козьмы, пленник города, а в городе – квартала, а в квартале – пяти-шести комнат, которые с одной стороны смотрели на огород и монастырские службы, с другой – на глухую стену. В своих прогулках – впрочем, очень редких – за образцами растений он шел всегда одними и теми же пашнями или бечевником, теми же перелесками или дюнами и не без горечи улыбался, думая о том, что это челночное движение напоминает движение насекомого, которое непонятно зачем кружит по одной и той же пяди земли. Но с другой стороны, всякий раз, когда человек подчиняет все свои способности одной определенной и полезной цели, поле его деятельности неизбежно сужается и он почти механически повторяет одни и те же движения. Оседлая жизнь угнетала Зенона, как тюрьма, на которую он сам осудил себя из осторожности, но приговор этот можно было и отменить: много раз, под другими небесами, он уже обосновывался так, иногда на время, а иногда, как ему казалось, навеки – словно человек, который имеет право жительства повсюду и нигде. В конце концов, может быть, завтра он снова вернется к жизни скитальца – уделу, им самим избранному. И однако что-то менялось в его судьбе: неприметно для него в ней совершался сдвиг. Как человеку, плывущему непроглядной ночью против течения, ему не хватало ориентиров, чтобы точно рассчитать, куда его сносит.
Еще недавно, отыскивая свой путь в переплетении маленьких улочек Брюгге, он полагал, что эта остановка вдали от столбовой дороги честолюбия и знания даст ему возможность передохнуть после треволнений минувших тридцати пяти лет. Он надеялся обрести зыбкую безопасность зверя, успокоенного теснотой и темнотой найденного им логова. Он ошибся. Недвижное существование продолжало бурлить, оставаясь на месте; ощущение почти роковой деятельности клокотало в нем, как подземная река. Снедавшая его мучительная тревога была отлична от тревоги философа, преследуемого за свои сочинения. Бремя, которое, по его предположениям, должно было оттягивать ему руки, подобно слитку свинца, убегало, дробясь, подобно каплям ртути. Часы, дни и месяцы перестали соответствовать цифрам на часах и даже движению звезд. Иногда ему казалось, что он всю жизнь провел в Брюгге, а иногда – что он возвратился только вчера. Смешалось и пространство – расстояния исчезали, как дни. Вот этот мясник или этот торговец вразнос – он вполне мог их видеть в Авиньоне или в Вадстене, а вот эта забитая кнутом лошадь могла точно так же рухнуть на его глазах на улице Адрианополя; этот пьяница мог начать браниться и блевать еще в Монпелье; этот ребенок, кричащий на руках у кормилицы, родился в Болонье двадцать пять лет назад, а вот это вступление к воскресной литургии, которую он никогда не пропускал, он слышал пять зим тому назад в краковской церкви. Он редко возвращался мыслью к событиям своей прошлой жизни, которые давно растаяли, как сновидения. Но иногда, без всякого видимого повода, он вспоминал вдруг беременную женщину из городка в Лангедоке, которой вопреки принесенной им клятве Гиппократа он помог вытравить плод, чтобы избавить от позорной смерти, ожидавшей ее по возвращении ревнивого мужа; вспоминал, как морщился, глотая микстуру, его величество король шведский, или как слуга Алеи помогал его мулу перейти вброд реку между Ульмом и Констанцем, или своего двоюродного брата Анри-Максимилиана, которого, быть может, уже нет в живых. Ложбина, где лужи не просыхали даже летом, напомнила ему некоего Перротена, подстерегавшего его на обочине безлюдной дороги назавтра после ссоры, причины которой уже стерлись в его памяти. Он вновь видел, как сцепились в грязи два тела, как сверкнуло на земле лезвие и как напоролся на нож, выпавший из его же собственных рук, Перротен, который смешался ныне с землей и грязью. Эта старая история не имела теперь никакого значения и значила бы не более, даже если бы этим обмякшим и еще теплым трупом стал двадцатилетний школяр. Нынешний Зенон, тот, который быстрым шагом шел по скользкой мостовой Брюгге, чувствовал, как сквозь него, подобно морскому ветру, пронизывающему его поношенную одежду, струится многотысячный поток существ, которые уже побывали в этой точке земного шара или еще побывают в ней до катастрофы, именуемой нами концом света: призраки эти проходили, не замечая его, сквозь тело человека, которого не было на свете, когда они жили, или которого уже не будет, когда они появятся на свет. Встретившиеся ему мгновение назад на улице прохожие, которых, окинув мимолетным взглядом, он тотчас отбросил в бесформенную массу прошлого, непрерывно увеличивали эту толпу личинок. Время, место, субстанция утрачивали свойства, которые кажутся нам их пределами; форма становилась искромсанной оболочкой субстанции, субстанция по капле стекала в пустоту, которая, однако, не противополагалась ей; время и вечность сливались воедино – так черная вода струится в неподвижной черноте водного зеркала. Зенон погружался в эти видения, как верующий христианин – в размышления о Боге.
В идеях его также происходит сдвиг. Теперь процесс мышления занимал его более, нежели сомнительный плод самой мысли. Он наблюдал за ходом своих рассуждений, как мог бы, прижав палец к запястью, считать биение пульсовой жилы или вслушиваться в чередование вдохов и выдохов под собственными ребрами. Всю свою жизнь он поражался способности идей наращиваться, подобно кристаллам, образуя странные бесплотные тела, расти, подобно опухолям, пожирающим плоть, их породившую, и даже чудовищным образом принимать человеческие очертания, подобно той инертной массе, какой разрешаются некоторые женщины и какая на самом деле – всего лишь материя, способная грезить. Очень многие плоды ума тоже были всего лишь бесформенными уродцами; Другие представления, более ясные и отчетливые, словно выкованные мастером своего дела, напоминали предметы, которые прельщают только издали: ты неустанно восхищаешься их изгибами и гранями, но на деле они оказываются лишь решеткой, в которой дух запирает самое себя, и ржавчина лжи уже подтачивает эти умозрительные железки. Иногда тебя охватывает трепет, как в момент трансмутации металлов: тебе кажется, что в тигле человеческого мозга появилась крупица золота, но нет – ты получил все то же исходное вещество; так в обманных опытах, какими придворные алхимики пытаются убедить своих царственных клиентов, будто они чего-то достигли, золото на дне перегонного куба оказывается самым обыкновенным, прошедшим через многие руки дукатом, который перед нагреванием подложил туда герметист. Понятия умирали, как умирают люди – за полвека своей жизни Зенону довелось увидеть, как многие поколения идей обратились в прах.
Напрашивалась более текучая метафора – плод его былых морских странствий. Философ, пытавшийся увидеть человеческий ум в его цельности, представлял себе некую массу, ограниченную кривыми, которые могут быть вычислены, испещренную течениями, карту которых можно составить, изрытую глубокими складками под влиянием воздушных потоков и тяжелой инерции воды. Образы, создаваемые умом, были подобны тем громадным водяным валам, что осаждают друг друга или набегают друг на друга на поверхности пучины; в конце концов каждое понятие поглощается своей противоположностью, подобно тому как взаимно уничтожаются две столкнувшиеся волны, превращаясь в единую белую пену. Зенон следил за этим беспорядочным потоком, который, точно обломки крушения, уносил те немногие ощутимые истины, что кажутся нам бесспорными. Иногда ему чудилось, что под этим течением он различает неподвижную субстанцию, которая относится к мыслям так же, как мысли – к словам. Но не было доказательств тому, что этот субстрат окажется последним пластом и за этой неподвижностью не кроется движение, слишком быстрое для человеческого восприятия. С той поры, как он отказался выражать свою мысль словами или в письменном виде выставлять ее на прилавках книгоиздателей, это лишение побудило его еще глубже погрузиться в изучение понятий в их чистом виде. Теперь ради еще более глубокого исследования он временно отказывался от самих понятий; он задерживал мысль, как задерживают дыхание, чтобы лучше расслышать шум колес, которые вращаются так быстро, что даже не замечаешь их вращения.
Из мира идей он возвращался в мир более плотный – к субстанции, сдерживаемой и ограниченной формой. Запершись в своей комнате, он посвящал теперь свои ночные бдения не стараниям уловить более точные отношения между вещами, но сокровенным размышлениям над самой природой вещей. Таким способом он исправлял порок умствования, которое стремится овладеть предметом, чтобы заставить его служить себе, или, наоборот, отбрасывает его, не позаботившись сначала проникнуть в своеродную его субстанцию. Так, вода была для него прежде напитком, утоляющим жажду, жидкостью, которая моет, составной частью мира, сотворенного христианским демиургом, о котором ему поведал когда-то каноник Бартоломе Кампанус, говоривший о Духе, носившемся над водою; она была важным элементом гидравлики Архимеда и физики Фалеса Милетского или алхимическим знаком сил, направленных книзу. Когда-то он вычислял перемещения ее, отмерял дозы, ожидал, чтобы капли претерпели превращение в трубках перегонного куба. Ныне, отказавшись от наблюдения извне, которое старается разъять и обособить, в пользу видения изнутри, свойственного философу-герметисту, он предоставлял воде, которая присутствует во всем, захлестывать его комнату, подобно волнам потопа. Шкаф, скамейки пускались вплавь, стены проламывались под давлением воды. Он уступал потоку влаги, которая готова принять любую форму, но не поддается сжатию; он делал опыты, следя за изменением поверхности воды, превращающейся в пар, и за дождем, превращающимся в снег; он пытался восчувствовать временную скованность льда или скольжение прозрачной капли, которая в своем движении по стеклу по необъяснимой причине уклоняется вдруг в сторону – этакий текущий вызов предсказаниям составителей расчетов. Он отказывался от ощущений тепла и холода, присущих телу: вода выносит трупы так же равнодушно, как груду водорослей. Потом, вновь облекаясь покровом собственной плоти, он находил и в ней жидкий элемент – мочу в мочевом пузыре, слюну во рту, воду, входящую в состав крови. Вслед за тем, обращаясь мыслью к тому элементу, частицей которого всегда ощущал себя, он размышлял об огне, чувствуя в себе умеренное и благотворное тепло, которым люди наделены наравне с четвероногими и птицами. Он думал о губительном пламени лихорадки, который так часто без успеха пытался погасить. Ему был внятен жадный взлет занимающегося огня, багряное веселье его пыланья и его гибель в черной пепле. Осмеливаясь идти далее, он проникался безжалостным жаром, истребляющим все, к чему он ни прикоснется; он вспоминал костер аутодафе, виденный им однажды в маленьком городке в Леоне, где были преданы сожжению четверо евреев, которых обвинили в том, что они лишь для виду приняли христианство, а на деле продолжают исполнять обряды, унаследованные от предков; вместе с ними сожгли еретика, отрицавшего силу таинств. Он воображал муку, которая не может быть выражена словом, он становился тем, кто обонял запах собственной горящей плоти; он кашлял, задыхаясь от дыма, которому суждено развеяться только после его смерти. Он видел, как почернелая нога, суставы которой лижут языки пламени, распрямившись, поднимается кверху, точно ветка, извивающаяся под вытяжкой очага; и в то же время он внушал себе, что огонь и поленья невинны. Он вспоминал, как назавтра после аутодафе, совершенного в Асторге, вдвоем со старым монахом-алхимиком Доном Бласом де Вела шел по обугленной площадке, которая походила на площадку перед хижиной углежогов; ученый доминиканец наклонился и тщательно выбрал из остывших головешек мелкие и легкие побелевшие кости, ища среди них luz – кость, которая, согласно иудейским верованиям, не поддается огню и служит залогом воскресения. Тогда он улыбнулся суевериям кабалиста. А теперь, в тоскливой испарине, он вскидывал голову и, если ночь была светлой, с какой-то бесстрастной любовью созерцал через стекло недосягаемое пламя небесных светил.