Текст книги "Философский камень"
Автор книги: Маргерит Юрсенар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
– Разве не такова наша общая участь? – спросил каноник. – Я прожил жизнь мирную и, смею сказать, невинную, но за восемь десятков лет нельзя не узнать, что такое принуждение.
– Мирную – да, – сказал философ. – Невинную – нет.
В голосах обоих мужчин против их воли то и дело звучало ожесточение, как во времена былых споров наставника и ученика. Каноник, решивший стерпеть все, про себя молил Бога внушить ему слова, обладающие силой убеждения.
– Iterum peccavi[50], – сказал наконец Зенон тоном более сдержанным. – Не удивляйтесь, отец мой, что в ваших благодеяниях мне чудится ловушка. Из немногих встреч с высокочтимым епископом я не вынес о нем впечатления как о человеке милосердном.
– Епископ питает к вам любви не более, чем Ле Кок —ненависти, – глотая слезы, сказал каноник. – Я один... Но, помимо того, что вы пешка в партии, какую они между собой разыгрывают, – продолжал он уже более твердо, – монсеньор не лишен присущего людям тщеславия и хотел бы приписать себе честь обращения безбожника, способного убеждать себе подобных. Завтрашняя церемония могла бы стать для церкви большей победой, нежели ваша смерть.
– Епископ должен понимать, что христианские истины имели бы во мне провозвестника с весьма подмоченной репутацией.
– Ошибаетесь, – возразил старик. – Причины, заставившие человека отречься, забываются быстро, а написанное им остается. Многие из ваших друзей уже и сейчас представляют ваше подозрительное пребывание в убежище Святого Козьмы как покаяние христианина, сожалеющего о дурно прожитой жизни и сменившего имя, дабы втайне от всех предаться добрым делам. Да простит меня Бог, – добавил он, слабо улыбнувшись. – Но я и сам ссылался на пример Алексея Божьего человека, который, переодетый бедняком, явился во дворец, где когда-то родился.
– Алексей Божий человек каждую минуту рисковал быть узнанным своей благочестивой супругой, – пошутил философ. – На такой подвиг у меня недостало бы силы духа.
Бартоломе Кампанус сдвинул брови, снова оскорбленный развязностью приговоренного. Увидев муку на старческом лице, Зенон почувствовал жалость.
– Смерть казалась мне уже неотвратимой, – мягко заговорил он, – и мне не оставалось ничего иного, как провести несколько часов in summa serenitate[51]... Если только допустить, что я на это способен, – добавил он с дружелюбным кивком, показавшимся канонику признаком безумия, а на самом деле обращенным к спутнику, читавшему Петрония на улице Инсбрука. – Но вы искушаете меня, отец мой: я представляю себе, как я со всей искренностью заявляю моим читателям, что мужик, который, зубоскаля, утверждал, что на его хлебном поле в каждом колоске сидит по Христу, годен быть персонажем фацеции, но алхимик из него вышел бы никудышный, или что церковные обряды и мощи действуют так же, а порой даже и сильнее, нежели мои врачебные снадобья. Я не хочу сказать, что я верую, – добавил он, останавливая радостное движение каноника, – я говорю, что безоговорочное «Нет!» перестало мне казаться достойным ответом, но это отнюдь не означает, что я готов произнести безоговорочное «Да!». Заключить непостижимую сущность вещей в образ, скроенный по человеческому подобию, по-прежнему представляется мне кощунством, и все же я против воли ощущаю в собственной плоти, которая завтра развеется дымом, присутствие неведомого мне Бога. Решусь ли я сказать, что этот самый Бог и побуждает меня ответить вам: «Нет!» И однако, всякое воззрение ума опирается на произвольные основы – так почему бы не признать эти? Всякая вера, навязываемая толпе, делает уступки человеческой глупости; если бы завтра на место Магомета или Христа встал Сократ, все повторилось бы сначала. А коли так, – сказал он с внезапной усталостью, проведя рукой по лбу, – чего ради отказываться от телесного спасения и радостей всеобщего согласия? Мне кажется, вот уже несколько веков я снова и снова вникаю в этот вопрос...
– Доверьтесь моему руководству, – сказал каноник почти с нежностью. – Одному Богу судить, какова будет доля лицемерия в завтрашнем вашем отречении. Сами же вы не лицемерите: то, в чем вы усматриваете ложь, быть может, на самом деле и есть истинный символ веры, который изъявляется помимо вашей воли. Истина сокровенными путями проникает в душу, которая более против нее не упорствует.
– Так же, как и ложь, – спокойно заметил философ. – Нет, дражайший мой отец, иногда я лгал, чтобы выжить, но я начинаю терять способность ко лжи. Между вами и нами, между взглядами Иеронимуса ван Пальмерта, епископа, и вашими, с одной стороны, и моими – с другой, иногда случается подобие, бывает также, они примиряются ценой взаимных уступок, но постоянное согласие между ними невозможно. Они сходны с кривыми, которые берут начало на общей плоскости, каковой является человеческий разум, но тотчас расходятся, чтобы вновь сойтись, и опять разбегаются в стороны, иногда пересекаясь в своих траекториях или, напротив, совмещаясь в отдельных своих отрезках, но никто не знает, встретятся они или нет в точке, которая находится за пределами доступного нам кругозора. Было бы неправдою объявить их параллельными.
– Вы сказали «нами», – прошептал каноник с некоторым ужасом. – Но ведь вы один.
– Да, конечно, – сказал философ. – По счастью, у меня нет сообщников, которых я мог бы выдать. Каждый из нас сам себе наставник и последователь. Опыт каждый раз начинается с нуля.
—Покойный приор миноритов, который, несмотря на излишнюю свою покладистость, был, однако, добрым христианином и примерным монахом, не мог знать, какую бездну бунтарства избрали вы своей стезей, – почти едко сказал каноник. – Уж верно, вы часто и много ему лгали.
– Ошибаетесь, – сказал узник, едва ли не враждебно взглянув на человека, который хотел его спасти. – То, что соединяло нас, было выше наших несогласий.
Он встал, словно это ему принадлежало право положить конец беседе. Горе старика сменилось гневом.
– Ваше упорство продиктовано нечестивой верой, и вы вообразили себя ее мучеником, – с негодованием объявил он. – Вы, как видно, хотите принудить епископа умыть руки...
– Неудачное выражение... – заметил философ. Старик нагнулся, чтобы подобрать палки, заменявшие ему костыли, с шумом сдвинув кресло, в котором сидел. Зенон наклонился и подал ему палки. Каноник с усилием встал. Тюремщик Герман Мор, который держался начеку в коридоре, услышав шум шагов и передвигаемых кресел, уже повернул ключ в замке, поскольку счел, что беседа окончена. Но Бартоломе Кампанус крикнул ему, чтобы он подождал еще немного. Приоткрытая дверь вновь затворилась.
– Я дурно исполнил свою миссию, – сказал старый священник с внезапным самоуничижением. – Ваша неподатливость вселяет в меня ужас, ибо говорит о полном безразличии к спасению души. Сознаете вы это или нет, но только ложный стыд побуждает вас предпочесть смерть публичному назиданию, которое предшествует отречению...
– ...Когда кающийся держит в руке зажженную свечу и по-латыни отвечает на латинскую же речь монсеньора епископа, – саркастически добавил узник. – Скажу откровенно, пережить подобные четверть часа весьма неприятно...
– Но и смерть не легче, – в отчаянии сказал старик.
– Признаюсь вам, что на известной ступени безумия, а может, наоборот, мудрости, становится все равно, кто будет сожжен на костре: ты сам или первый встречный и случится это завтра или через двести лет. Я не обольщаю себя надеждой, что подобные благородные чувства устоят перед орудиями пытки, – вскоре мы увидим, есть ли во мне и в самом деле та anima stans et non cadens[52], которую определяют наши философы. Но возможно, люди преувеличивают значение твердости, какую выказывает умирающий.
– Мое присутствие только ожесточает вас, – горестно сказал старый каноник. – Но все же, прежде чем уйти, я хотел бы обратить ваше внимание на то, что мы всеми силами старались сохранить для вас одно преимущество перед законом, хотя, быть может, вы этого и не заметили. Нам ведь было известно, как вы когда-то бежали из Инсбрука, получив тайное уведомление о том, что местный церковный суд издал постановление о вашем аресте. Мы умолчали об этом обстоятельстве, которое, будь оно обнародовано, поставило бы вас в роковое положение fugitivus[53] и затруднило бы, а может, даже сделало бы невозможным примирение ваше с церковью. Так что, как видите, вам нечего опасаться, что вы понапрасну согласитесь изъявить некоторую покорность... У вас остается на размышление еще целая ночь...
– Это доказывает, что меня всю жизнь выслеживали еще более рьяно, нежели я предполагал, – меланхолически заметил философ.
Мало-помалу они подошли к двери, которую снова приоткрыл тюремщик. Каноник приблизил лицо к лицу
– Я хочу заверить вас, что, по крайней мере, в отношении страданий телесных вам страшиться нечего. Мы с монсеньором приняли необходимые меры...
– Весьма вам признателен, – сказал Зенон, не без горечи вспомнив, сколь тщетны оказались его старания сделать то же для Флориана и одного из послушников.
Гнетущая усталость охватила старого священника. Ему пришла в голову мысль помочь узнику бежать. Но это было невозможно, о бегстве нечего было и думать. Он хотел благословить Зенона, но побоялся, что его благословение будет плохо принято, по той же причине он не решился его обнять. Зенон со своей стороны хотел было поцеловать руку своего давнего наставника, но удержался, опасаясь, что этот жест будет выглядеть заискиванием. То, что каноник пытался для него сделать, все равно не могло внушить ему любви к старику.
Чтобы добраться в эту скверную погоду до судебной канцелярии, каноник воспользовался портшезом – продрогшие носильщики ожидали его на улице. Герман Мор настоял на том, чтобы Зенон вернулся в свою камеру еще до того, как гость покинет приемную, Бартоломе Кампанус проводил взглядом своего бывшего ученика, поднимавшегося по лестнице в сопровождении тюремщика. Караульный, отперев и снова заперев одну за другой множество дверей, помог священнослужителю забраться в портшез и задернул кожаные занавески. Бартоломе Кампанус, откинувшись на подушки, истово читал отходную молитву, но истовость эта была данью привычке – слова лились из его уст, но мысль витала далеко. Путь каноника лежал через Главную площадь. Если за ночь узник не образумится, а Бартоломе Кампанус, зная его сатанинскую гордость, на это не надеялся, завтра здесь состоится казнь. Он вспомнил, что в прошедшем месяце монахи, именовавшие себя Ангелами, были казнены за стенами города у ворот Сент-Круа: грех любодейства почитался столь гнусным, что за него и карали почти тайком; зато смерть человека, уличенного в нечестии и атеизме, наоборот, должна стать зрелищем во всех отношениях поучительным для народа. Впервые в жизни все эти установления, освященные мудростью предков, показались старику сомнительными.
Был предпоследний день карнавала, по улицам сновали веселящиеся люди, проказничая и выкрикивая обычные свои дерзости. Каноник знал, что объявление о предстоящей казни еще подогревает в таких случаях возбуждение черни. Дважды какие-то гуляки останавливали портшез и откидывали занавески, чтобы заглянуть внутрь, и, конечно, были разочарованы, не увидев там красотки, которую хотели смутить. На одном из этих глупцов была маска пьяницы, и он попотчевал Бартоломе Кампануса непристойными воплями, другой молча просунул между занавесками бледное лицо призрака. Позади него еще какой-то ряженый наигрывал на флейте.
Прибывшего к своему порогу старика, по обыкновению, заботливо встретила его приемная племянница Вивина, которая стала у него домоправительницей после смерти кюре Кленверка. Как всегда, она поджидала дядюшку в маленьком сводчатом коридоре их уютного дома, высматривая в глазок, скоро ли он приедет ужинать. Она стала пухлой и глупой, как к былые времена ее тетка Годельева, пережив, впрочем, свою долю мирских надежд и разочарований: ее уже перестаркой сговорили с двоюродным братом Никласом Клеиверком, владельцем поместья поблизости от Кастра, порядочной недвижимости и весьма доходной должности помощника фландрского бальи; на беду, этот завидный жених утонул незадолго до назначенной свадьбы, переезжая по подтаявшему льду через озеро Диккебюс. После этого удара Вивина немного повредилась умом, хотя осталась рачительной хозяйкой и искусной стряпухой, как прежде ее тетка; никто не мог сравниться с ней в приготовлении глинтвейна и варений. В эти дни каноник безуспешно уговаривал Вивину помолиться за Зенона, которого она не помнила, но время от времени ему удавалось убедить ее собрать для бедного узника корзинку со съестным.
Каноник отказался от жаркого, которое племянница приготовила ему на ужин, и сразу поднялся к себе в спальню. Его пробирал озноб; Вивина захлопотала, наполняя грелку горячей золой. Но он долго еще ворочался без сна под своей пуховой периной.
СМЕРТЬ ЗЕНОНА
Когда под громкий скрежет железа за ним захлопнулась дверь камеры, Зенон задумчиво пододвинул к себе табуретку и сел у стола. Час был еще не поздний – темное узилище алхимических аллегорий в его судьбе оказалось узилищем светлым. Сквозь частую сетку решетки, которой было схвачено окно, со двора, покрытого снегом, в камеру струилась свинцовая белизна. Перед тем как сдать дежурство ночному стражу, Жиль Ромбо, по обыкновению, оставил на столе поднос с ужином для заключенного – в этот вечер он был еще обильнее, чем всегда. Зенон отстранил поднос: ему казалось нелепым и почти непристойным превращать эту пищу в млечный сок и кровь, которые ему уже не понадобятся. Но он рассеянно плеснул немного пива в оловянный кубок и выпил горькую жидкость.
Беседа с каноником положила конец состоянию, какое с утра, с той самой минуты, когда был вынесен приговор, он ощущал как торжественность смерти, Участь его, казавшаяся неотвратимой, вновь сделалась зыбкой. Отвергнутое им предложение еще несколько часов оставалось в силе: как знать, вдруг в каком-то уголке его сознания притаился Зенон, способный сказать «Да!», – предстоящей ночью этот трус может одержать над ним верх. Пусть остался один шанс на тысячу – краткое и роковое будущее наперекор всему обретало долю неопределенности, равную самой жизни, и по странной закономерности, какую ему случалось наблюдать у изголовья своих пациентов, смерть в силу этого делалась обманчиво иллюзорной. Все заколебалось и колебалось бы до последнего его дыхания. И однако, решение принято: он ощущал это не столько по благородным признакам мужества и самопожертвования, сколько по какой-то тупой отрешенности, которая словно бы наглухо отгородила его от внешних влияний и даже от способности чувствовать. Утвердившись в собственной смерти, он уже был Зеноном in aeternum[54].
С другой стороны, так сказать, в недрах решения умереть угнездилось еще одно, более сокровенное решение, которое он старательно утаил от каноника: решение самому лишить себя жизни. Но и тут перед ним открывалась неохватная томительная свобода: он мог по своей воле исполнить это намерение или отказаться от него, совершить акт, который положит конец всему, или, напротив, принять mors ignea[55], которая мало отличается от агонии алхимика, по недосмотру подпалившего долгополый плащ огнем своего горна. Этот выбор между казнью и самоубийством, который до самого конца будет подвешен к волоконцу субстанции его мозга, колебался уже не между жизнью и некой формой существования, как в случае, когда речь шла о том, чтобы согласиться на отречение или его отвергнуть, – выбор касался только способа смерти, ее места и точного времени. Ему решать, окончит ли он свои дни на Главной площади под улюлюканье толпы или в тишине среди этих серых стен. Ему также решать, отсрочить или ускорить на несколько часов это последнее деяние, увидеть, если пожелает, как займется заря некоего восемнадцатого февраля 1569 года, или покончить со всем еще до наступления ночи. Упершись локтями в колени, недвижимый, почти умиротворенный, он вперился взглядом в пустоту. Время и мысль оцепенели, как посреди урагана, бывает, настает вдруг зловещая тишина.
Пробил колокол собора Богоматери – Зенон стал считать удары. И вдруг совершился переворот: спокойствие исчезло, сметенное, словно налетевшим вихрем, сосущей тоской. Подхваченные этим вихрем, закружились обрывки картин: аутодафе, виденное им тридцать семь лет назад в Асторге, недавние подробности казни Флориана, воспоминания о нечаянных встречах с обезображенными останками казненных на перекрестках исхоженных им дорог. Казалось, весть о том, чем ему вскоре предстоит стать, вдруг осозналась его телом, и каждое из его пяти чувств прониклось своей долей ужаса: он видел, осязал, обонял, слышал все подробности завтрашней своей казни на Главной площади. Телесная душа, осмотрительно отстраненная от размышлений души умственной, вдруг внезапно и изнутри уяснила то, что Зенон от нее скрывал. Что-то вдруг лопнуло в нем, словно натянутая струна, – во рту пересохло, волоски на руках встали дыбом, зубы начали выбивать дробь. Это смятение, прежде ни разу им самим не испытанное, напугало его более всего остального. Стиснув ладонями челюсти, стараясь дышать размеренно, чтобы унять сердцебиение, он наконец подавил этот бунт собственного тела. Это уже слишком – надо кончать, прежде чем разгром плоти и воли лишит его способности самому исцелить свой недуг. Множество непредвиденных опасностей, которые могут помешать ему сознательно уйти из жизни, вдруг представились его вновь прояснившемуся рассудку. Он оценил положение взглядом хирурга, который выбирает инструменты и взвешивает надежды на успех.
Было четыре часа пополудни; ужин ему уже принесли и простерли любезность до того, что даже оставили в камере свечу. Тюремщик, заперший дверь по его возвращении из судебной приемной, появится лишь после сигнала тушить огни, а потом уже только на рассвете. Таким образом, для исполнения его плана у него остается два долгих промежутка времени. Но эта ночь не такая, как всегда: епископ или каноник могут некстати прислать какого-нибудь вестника, и ему должны будут открыть дверь; порой из лютой жалости в камеру к осужденному водворяли какого-нибудь служителя Божьего или члена братства Доброй Смерти, дабы приобщить умирающего святости, склонив его молиться. Может случиться также, что его намерение будет разгадано – в любую минуту ему могут связать руки. Зенон настороженно прислушался: не заскрипят ли двери, не послышатся ли шаги – все молчало; но мгновения были дороги так, как еще ни разу в дни его прежних вынужденных исчезновений.
Все еще дрожащей рукой он приподнял крышку стоявшей на столе чернильницы. Между двумя тонкими пластинками, которые на первый взгляд казались одной, цельной, хранилось спрятанное Зеноном сокровище – гибкое узкое лезвие менее двух дюймов длиною; вначале он держал его под подкладкой камзола, а потом, после того как судьи по всем правилам осмотрели его чернильницу, перепрятал в этот тайник. Каждый день он раз двадцать проверял, на месте ли предмет, который в былые дни он не удостоил бы подобрать в канаве. Когда его арестовали в убежище Святого Козьмы и потом еще дважды – после смерти Пьера де Амера и после того, как показания Катарины вновь возбудили в суде толки о ядах, – его обыскивали в поисках подозрительных склянок или пилюль, и он порадовался, что у него достало осмотрительности не связываться с бесценными, но хрупкими и легко портящимися снадобьями, которые почти невозможно хранить при себе или долго прятать в пустой камере и которые почти неминуемо обнаружили бы его намерение покончить с собой. Таким образом, он утратил преимущество мгновенной, единственно милосердной смерти, но обломок тщательно отточенной бритвы, по крайней мере, избавит его от необходимости рвать простыни, чтобы вязать не всегда надежные узлы, или возиться, быть может тщетно, с глиняным черепком.
Порыв страха перевернул все у него внутри. Он подошел к судну в углу камеры и облегчился. Запах переваренных и извергнутых пищеварением веществ на мгновение ударил ему в нос и еще раз напомнил о сродстве тлена и жизни. Рубашку в штаны он заправил уже твердой рукой. На полочке стоял жбан с ледяной водой, Зенон смочил лицо, слизнув каплю языком. Aqua permanens[56]… Для него это была последняя в жизни вода. Всего четыре шага отделяли его от постели, на которой он шестьдесят ночей подряд спал или томился бессонницей; среди мыслей, вихрем проносившихся в его мозгу, мелькнула и такая: спираль странствий привела его в Брюгге, Брюгге сузился до размеров тюрьмы, и, наконец, кривая замкнулась прямоугольником камеры. Позади него из развалин прошлого, отринутых и преданных забвению еще более, нежели другие его развалины, тихо зазвучал хрипловатый и ласковый голос брата Хуана – в обители, погрузившейся во тьму он говорил по-латыни с кастильским акцентом: «Eamus ad dormiendum cor meum»[57]. Но теперь речь шла не о сне, Никогда прежде не испытывал он такого подъема – душевного и телесного: точность и быстрота его движений была подобна той, что приходила к нему в великие минуты хирургических свершений. Он развернул одеяло из грубой, плотной, как войлок, шерсти и соорудил из него на полу вдоль кровати нечто вроде желоба, который должен был задержать и впитать в себя хотя бы часть льющейся жидкости. Потом для верности скрутил жгутом сброшенную накануне рубашку и уложил ее валиком под дверью. Надо было позаботиться о том, чтобы струя, стекая по слегка покатому полу, не слишком быстро просочилась в коридор и Герман Мор, случайно приподнявший голову на своей лежанке, не сразу заметил бы на плитах пола черное пятно. Затем, стараясь не шуметь, он снял ботинки. В такой предосторожности нужды не было, но тишина казалась ему залогом безопасности.
Он вытянулся на постели, поудобней устроив голову на жестком изголовье. На мгновение ему вспомнился каноник Кампанус, которого ужаснет этот конец, хотя старик первый приохотил его к чтению древних, чьи герои погибали подобным же образом, но эта ироническая мысль скользнула по поверхности сознания, не отвлекая Зенона от единственной его цели. Быстро, со сноровкой хирурга-цирюльника, всегда бывшей предметом особенной его гордости, хотя другие, не столь бесспорные лекарские таланты ценились не в пример выше, он, согнувшись вдвое и слегка подтянув к себе колени, на внешней стороне левой ноги, в том месте, где обыкновенно отворяли кровь, разрезал берцовую вену. Потом, стремительно выпрямившись и снова откинувшись на подушку, торопясь предупредить возможный обморок, он нащупал и рассек лучевую артерию на запястье. Он едва ощутил короткую поверхностную боль от пореза. Кровь брызнула фонтаном; жидкость, как всегда, словно заторопилась вырваться из темных лабиринтов, где она кружит взаперти. Зенон свесил левую руку вниз, чтобы облегчить ток струе. Победа все еще была неполной: в камеру могут случайно войти, и тогда завтра утром, окровавленного и забинтованного, его поволокут на костер. Но каждая прошедшая минута была выигрышем. Он бросил взгляд на одеяло, уже потемневшее от крови. Он понимал теперь, почему примитивное мышление отождествляет эту жидкость с самою душою – ведь душа и кровь одновременно покидают тело. В древних заблуждениях содержалась простейшая истина. Он подумал, мысленно улыбнувшись: вот подходящий случай пополнить давние исследования систолы и диастолы сердца. Но отныне приобретенные им познания стоят также мало, как воспоминания о минувших событиях или о встреченных когда-то людях; еще несколько мгновений он привязан к тончайшей ниточке собственной личности, но освобожденная от всякого груза личность уже неотделима от естества. Он с усилием выпрямился, не потому, что в этом была необходимость, но чтобы доказать себе, что такое движение ему еще под силу. Ему часто случалось вновь открывать закрытую им самим дверь, чтобы убедиться, что она не захлопнулась за ним навсегда, или оборачиваться вслед прохожему, с которым он только что расстался, чтобы опровергнуть бесповоротность ухода, доказывая таким образом самому себе свою куцую человеческую свободу. На этот раз необратимое свершилось. Сердце его гулко стучало: все его тело было охвачено бурной и беспорядочной деятельностью, словно побежденная страна, где еще не все бойцы сложили оружие; он почувствовал вдруг прилив нежности к своему телу, которое так хорошо служило ему и могло бы послужить еще, пожалуй, лет двадцать, а он разрушает его сейчас и не может объяснить ему, что этим избавляет от худших и более унизительных мук. Его томила жажда, но утолить ее он не мог. Как под давлением почти не поддающейся анализу лавины мыслей, ощущений, жестов, сменявших друг друга с молниеносной скоростью, разбухли три четверти часа, что протекли со времени возвращения его в камеру, так растянулись вдруг, уподобившись расстоянию между сферами, несколько локтей, отделявшие кровать от стола; оловянный кубок маячил уже в каком-то ином мире. Скоро эта жажда утихнет. Он умирал, как умирают на поле боя раненые, которые просят пить и которых наравне с ним самим обнимало его холодное сострадание. Кровь из берцовой вены била теперь толчками; с великим трудом, словно поднимая непосильную тяжесть, он передвинул ногу так, чтобы она свешивалась с кровати. Он поранил о лезвие правую руку, все еще сжимавшую бритву, но не почувствовал пореза. Пальцы его блуждали по груди, пытаясь расстегнуть воротник камзола, он тщетно старался остановить это бесполезное движение, но судорожная тревога была добрым знаком. Его пробрал вдруг ледяной озноб, как перед рвотой, – и это тоже хорошо. Среди гула колоколов, грохота грома и криков слетающихся в гнезда птиц – всех этих звуков, распиравших изнутри его барабанные перепонки, – он уловил донесшийся извне драгоценный звук капели: пропитанное кровью одеяло больше не вбирало жидкость, и она сочилась на плиты пола. Он пытался подсчитать, какое нужно время, чтобы черная лужица растеклась по ту сторону порога, преодолев надежный барьер свернутой жгутом рубахи. Но это уже не имело значения – он спасен. Даже если, на беду, Герман Мор откроет сейчас эту дверь, с замками которой приходится долго возиться, пока он придет в себя от удивления и испуга, пока помчится по длинному коридору, призывая на помощь, побег успеет совершиться. Завтра сожжению будет предано лишь мертвое тело.
Могучий гул уходящей жизни все еще продолжался – ему помыслился фонтан в Эйюбе, журчание бьющего из земли ключа в Воклюзе, в Провансе, река между Эстерсундом и Фрёшё, хотя вспоминать их названия ему не пришлось. Он часто и шумно глотал воздух, но дыхание было поверхностным, воздух не проникал в груды кто-то, кто был не вполне тождествен ему самому, поместившись слева, позади него, равнодушно наблюдал судороги этой агонии. Так дышит, достигнув цели, обессиленный бегун. Стало темно, но он не знал, где эта тьма, – внутри него самого или в комнате: мраком оделось все. Но и во мраке происходило движение, одни сумерки сменялись другими, бездна – другой бездной, темная толща – другой темной толщей. Однако эта тьма, непохожая на ту, какую видишь глазами, искрилась разноцветьем, порожденным, так сказать, самим отсутствием цвета: чернота становилась мертвенно-зеленой, потом оборачивалась чистой белизной, бледная белизна переходила в багряное золото, хотя при этом первородная чернота не исчезала – так свет звезд и северной зари мерцает в ночи, все равно остающейся непроглядной, На мгновение, которое показалось ему вечностью, алого цвета шар затрепетал то ли в нем самом, то ли вовне, кровавя море, Словно летнее солнце в полярных широтах, сверкающий шар, казалось, колеблется, готовый склониться к надиру, но вдруг незаметным рывком он поднялся в зенит и наконец истаял в ослепительном свете дня, который в то же время был ночною тьмою.
Он больше ничего не видел, но внешние звуки еще долетали до него. Как когда-то в убежище Святого Козьмы, в коридоре послышались торопливые шаги – это тюремщик заметил на полу черноватую лужицу. Случись это немного раньше, умирающего охватил бы ужас при мысли, что его силой вернут к жизни и ему придется умирать еще несколько часов. Но теперь все тревоги отступили – он свободен; человек, который спешит к нему, – это друг. Он попытался – а может, ему показалось, что он пытается, – подняться, не вполне сознавая, ему ли пришли на помощь, или это он должен кому-то помочь. Звон ключей и скрежет отодвигаемых засовов слились для него в один пронзительный скрип открываемой двери. И тут наступает предел, до какого мы можем следовать за Зеноном в его смерти.
[1] «Я не назначил тебе, о Адам, ни лица, ни определенного места, ни особенного, одному тебе присущего дарования, дабы свое лицо, свое место и свои дарования ты возжелал сам, сам завоевал и сам распорядился ими. В границах, начертанных мною природе, обретается множество других тварей. Но ты, кому не положены пределы, своей собственной властью, мною тебе врученной, ты сам творишь себя. Я поставил тебя в средоточие мира, дабы тебе виднее было все, чем богат этот мир. Я не создал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, дабы ты сам, подобно славному живописцу или искусному ваятелю, завершил свою собственную форму...»
Пико делла Мирандола. «Речь о достоинстве человека» (лат.).
[2] Учеником (лат).
[3] Пустое тщеславие (лат.).
[4] Отличная работа, сынок, отличная работа (флам.).
[5] Букв.: «С похвалой* (лат.).Награда «Cum laude» – академическая почесть в средневековых университетах.
[6] Нет лекарства... (лат.)
[7] Мертвая голова (лат).
[8] Букв.: бред больного (лат.).
[9] Rondelet – кругленький, пухленький (фр).
[10] Везде одно и то же (лат).
[11] Я всего лишь сапожник... (лат.)
[12] Вечный соблазн (лат).
[13] Букв.: мы исследовали пещеру... (лат.)
[14] Он шутит. Этот ученый муж изучал не только науку небесных тел; он знает все свойства заморских ядов и целебных трав, которые могут излечить воспаление ушей августейшего сына вашего величества (итал).
[15] Жаль (итал.).
[16] А как насчет ядов? Они у вас, конечно, найдутся? (итал.)
[17] Идти к темному и неведомому через еще более темное и неведомое (девиз алхимии) (лат.).
[18] Не имеет собственного имени (лат.).
[19] Букв.: на одушевленном предмете, которого не жалко (лат).
[20] Огонь низшей природы (лат).
[21] Здесь: сознательно избранная смерть (лат).
[22] Совершеннейшая любовь (лат.).
[23] Я един, и многие во мне (лат.).
[24] Растворяй и сгущай... (лат)
[25] Букв.: Черная стадия, или стадия чернения (лат.).
[26] Философская смерть (лат).
[27] Здесь: Книгу о единственном (лат.).