Текст книги "Философский камень"
Автор книги: Маргерит Юрсенар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Безукоризненный порядок царил в этих комнатах, уже прибранных после вчерашнего приема. Объезжая с инспекцией провинцию Монс, герцог Альба и его адъютант Ланселот де Берлемон согласились на возвратном пути отужинать и заночевать в доме Филибера, и поскольку герцог был слишком утомлен, чтобы взбираться наверх по высоким лестницам, ему постелили в одном из нижних покоев, затянув кровать для защиты от сквозняков ковровым пологом, который поддерживали серебряные пики и трофеи; от ложа героического отдохновения, где, к сожалению, знатный гость провел бессонную ночь, теперь не осталось и следа. За ужином беседовали о предметах важных, но высказывались с осторожностью; о делах государственных говорили тоном людей, которые в них участвуют и знают, чего держаться; впрочем, следуя правилам хорошего тона, ни на чем не настаивали. Герцог был совершенно удовлетворен положением в Нижней Германии и во Фландрии; мятеж укрощен, испанская монархия может не опасаться, что от нее когда-нибудь отторгнут Мидделбург и Амстердам, как, впрочем, Лилль и Брюссель. Он вправе наконец объявить: «Nunc dimittis»[41] – и умолять короля назначить ему замену. Герцог был уже немолод, а цвет его лица изобличал больную печень; поскольку он почти ничего не ел, хозяевам тоже пришлось обречь себя на воздержание; зато Ланселот де Берлемон уплетал за обе щеки, описывая при этом подробности походной жизни. Принц Оранский разбит, жаль только, солдатам неаккуратно платят – это отражается на дисциплине. Герцог сдвинул брови и перевел разговор на другое: ему казалось недипломатичным говорить сейчас о денежных затруднениях короны. Филибер, которому была отлично известна сумма монаршего долга, также предпочитал не касаться за столом денежных дел.
Едва забрезжила хмурая заря, гости отбыли, и Филибер, недовольный тем, что ему пришлось спозаранку оказывать почести отъезжающим, поднялся к себе, чтобы снова улечься в постель, где он чаще всего работал, ибо страдал подагрическими болями в ноге. Зато для его жены, которая каждое утро вставала чуть свет, это раннее бдение было делом обычным. Твердой своей поступью Марта вышагивала по опустелым комнатам, поправляя на каком-нибудь ларе сдвинутую служанкой золотую или серебряную безделушку или соскребая ногтем с консоли неприметный глазу подтек воска. Вскоре секретарь принес ей сверху распечатанное письмо от каноника Кампануса. Филибер сопроводил его иронической запиской, в которой сообщал, что ей предстоит узнать новости об их общем двоюродном, а ее родном братце.
Сев у камина перед вышитым экраном, который защищал ее от слишком жаркого огня, Марта стала читать длинное послание. Листки, исписанные мелкими черными буквами, шелестели в ее худых руках, выглядывавших из кружевных манжет. Немного спустя она отложила письмо и погрузилась в раздумье. В свое время, когда она новобрачной приехала во Фландрию, Бартоломе Кампанус сообщил ей о том, что у нее есть единоутробный брат, и даже посоветовал ей молиться за этого нечестивца, не подозревая, что Марта воздерживается от молитв. Известие об этом внебрачном ребенке стало для нее еще одним пятном на памяти и без того опозоренной матери. Ей не составило труда угадать, что врач-философ, прославившийся в Германии лечением заболевших чумой, и человек в красном плаще, которого она принимала у изголовья Бенедикты и который задавал ей такие странные вопросы о ее покойных родителях, – одно и то же лицо. Много раз вспоминала она об этом зловещем незнакомце, он даже снился ей во сне. Он видел ее нагой, словно Бенедикту на ложе смерти, он разгадал смертный грех трусости, который она таила в душе, невидимо для тех, кто воображал ее сильной духом женщиной. Мысль об этом человеке сидела в ней, как заноза. Он оказался бунтарем – тем, кем она стать не сумела; он странствовал по всему свету – ее путь пролег лишь из Кёльна в Брюссель. Теперь он оказался в той самой глухой темнице, которой так страшилась когда-то она; грозящая ему кара казалась ей справедливой – он прожил жизнь так, как ему хотелось, путь, чреватый опасностями, он избрал сам.
Она обернулась – откуда-то потянуло холодом; огонь у ее ног обогревал только небольшую часть просторной залы. Говорят, таким ледяным холодом веет при появлении призрака – брат, которому предстояло вскоре умереть, всегда оставался для нее таким призраком. Но вокруг Марты в роскошной пустой гостиной не было ни души. Такая же великолепная пустота царила и во всей ее жизни. Единственные воспоминания, согретые нежностью, были связаны для нее с той самой Бенедиктой, которую у нее взял Бог, если только Бог и в самом деле есть, Бенедиктой, за которой она даже не сумела ухаживать как должно до самого конца; евангелическую веру, некогда пылавшую в ее душе, она держала под спудом, и та заглохла, обратившись в груду пепла. Уже более двадцати лет Марту не покидала мысль о том, что она осуждена на вечные муки, – вот и все, что осталось в ней от вероучения, которое она не осмеливалась исповедовать вслух. Но мысль, что ее ждет геенна огненная, мало-помалу сделалась вялой и привычной – Марта знала, что осуждена, так же как знала, что она жена богатого человека, которому принесла богатое приданое, и мать шалопая, годного в лучшем случае драться на шпагах да пить в компании молодых дворянчиков, так же как знала, что в один прекрасный день Марта Лигр умрет. Для нее не составило труда остаться добродетельной – отваживать поклонников ей не пришлось; вялый супружеский пыл Филибера угас после рождения их единственного сына, так что ей не пришлось вкусить даже дозволенные радости. Она одна знала о вожделении, которое порой овладевало ею; она не столько обуздывала его, сколько пренебрегала им, как пренебрегают легким недомоганием. Для сына она была справедливой матерью, хотя ей не удалось ни одолеть врожденную наглость мальчишки, ни заслужить его любовь; говорили, что она до жестокости строга с прислугой, – но как же иначе приструнить этот сброд? Ее отношение к церкви служило для всех примером, но втайне она презирала этот балаган. Пусть брат ее, которого она видела всего раз в жизни, шесть лет прожил под чужим именем, скрывая свои пороки и представляя несуществующие добродетели, – это была сущая безделица в сравнении с тем, как всю жизнь поступала она сама. С письмом каноника в руке Марта поднялась к Филиберу. Как всегда, когда она входила в спальню мужа, Марта презрительно скривила губы, обнаружив, что он нарушил предписанные врачом режим и диету. Филибер нежился в пуховых подушках, которые были вредны при его подагре, как и лежавшая у него под рукой бонбоньерка. Он успел только спрятать под одеяло томик Рабле, которым развлекался в перерывах между диктовкой писем. Прямая как палка, Марта уселась на стул, стоявший поодаль от постели. Муж с женой обменялись несколькими фразами о вчерашнем визите; Филибер похвалил Марту за изысканное меню – жаль, герцог почти не притронулся к яствам. Оба посокрушались о том, что герцог плохо выглядит. Рассчитывая, что его услышит секретарь, собиравший бумаги, которые ему было приказано переписать в соседней комнате, толстяк Филибер благоговейно заметил, что, мол, много толкуют о мужестве бунтовщиков, казненных по приказу герцога (кстати говоря, преувеличивая вдвое их число), но слишком мало о силе духа этого государственного мужа и воина, который не щадит живота своего ради монарха. Марта согласно кивнула головой.
– Мне кажется, что положение дел в государстве далеко не так благополучно, как полагает герцог или как он хочет внушить другим, – добавил Филибер тоном более трезвым, едва супруги остались вдвоем. – Все зависит от твердости его преемника.
Не ответив на это замечание, Марта спросила мужа: неужто он полагает необходимым потеть под такой грудой одеял?
– Я хотел посоветоваться с женой вовсе не насчет моих подушек, – заявил Филибер с легкой насмешкой, с какой взял обыкновение с ней говорить. – Вы прочли письмо нашего дядюшки?
– Дело довольно грязное, – после некоторого колебания сказала Марта.
– Таковы все дела, в какие сует нос правосудие, оно загрязнит даже и чистое дело. Каноник, который принимает всю эту историю близко к сердцу, как видно, полагает, что для одной семьи двух казненных многовато.
– Все знают, что моя мать пала в Мюнстере жертвой беспорядков, – заявила Марта, и ее глаза потемнели от гнева.
– Всем и должно это знать, недаром я посоветовал вам выбить эти слова на церковной плите, – с беззлобной иронией продолжал Филибер. – Но сейчас я говорю с вами о сыне этой безупречной матери... За прокурором Фландрии в наших расчетных книгах, или, вернее, в книгах наследников Тухера, и впрямь значится изрядный долг, и он, верно, был бы рад, если бы мы вымарали кое-какие цифры... Однако деньги решают отнюдь не всё, или, во всяком случае, не решают так просто, как это кажется людям, вроде каноника, у которых денег мало. Дело зашло уже слишком далеко, и быть может, у Ле Кока есть причины пренебречь упомянутым долгом. Вас очень огорчает эта история?
– Я ведь не знаю этого человека, – холодно сказала Марта, хотя на самом деле она прекрасно помнила, как в темной прихожей дома Фуггеров незнакомец снял маску, которую обязаны были носить врачи, лечившие больных чумой. Но правда и то, что он знал о ней куда больше, чем она о нем, и к тому же этот уголок прошлого касался только ее одной – Филиберу туда доступа не было.
– Заметьте, я ничего не имею против своего двоюродного и вашего родного братца и был бы совсем не прочь, чтобы он оказался здесь и вылечил меня от подагры. Но чего ради ему взбрело в голову спрятаться в Брюгге, точно зайцу под брюхом у собаки, да вдобавок еще назвавшись чужим именем, которое может ввести в заблуждение только дураков... Этот мир требует от нас всего лишь некоторой скромности и осторожности. Чего ради предавать гласности мысли, которые не по нраву Сорбонне и его святейшеству?
– Молчание – тяжкое бремя, – вырвалось вдруг у Марты.
Советник посмотрел на нее с лукавым удивлением.
– Ну что ж, – сказал он, – давайте поможем имяреку выпутаться из беды. Но имейте в виду, если Пьер Ле Кок согласится на уступку, уже не он будет передо мной в долгу, а я перед ним, а если не согласится, мне придется проглотить его отказ. Может статься, господин де Берлемон будет мне признателен за то, что я избавлю от позорной смерти человека, пользовавшегося покровительством его отца, но или я сильно ошибаюсь, или его мало тревожит то, что происходит в Брюгге. А что предлагает моя дорогая супруга?
– Ничего такого, чем вы впоследствии можете меня попрекнуть, – сухо ответила она.
– Вот и прекрасно, – сказал советник удовлетворенным тоном человека, который видит, что угроза ссоры отступила. – Поскольку подагра мешает мне держать в руках перо, сделайте одолжение – напишите дядюшке вместо меня, поручив нас его святым молитвам...
– Не касаясь главного? – уточнила Марта.
– Наш дядюшка достаточно умен, чтобы понять умолчание, – подтвердил Филибер, кивнув головой. – Надо только, чтобы посланец отправился не с пустыми руками. Полагаю, у вас найдется гостинец, подходящий для наступающего поста (хотя бы, к примеру, рыбный паштет), да штука полотна на покров для его церкви.
Супруги переглянулись. Она восхищалась осторожностью Филибера, как другие женщины восхищаются храбростью и стойкостью своих мужей. Все шло так гладко, что он, забывшись, добавил:
– Всему виной мой отец, это он воспитал пащенка как сына. Если б мальчишка рос в какой-нибудь бедной семье и не получил образования...
– По части пащенков опыт у вас большой, – сказала она с саркастическим нажимом.
Он мог сколько угодно улыбаться: она уже повернулась к нему спиной и направилась к двери. Этот внебрачный ребенок, прижитый им от горничной (кстати, может статься, он был вовсе и не от него), не столько усложнил, сколько упростил его супружескую жизнь. Она вечно поминала ему эту свою единственную обиду, спуская и, как знать, быть может, даже и не замечая куда более важные.
Филибер окликнул жену.
– Я приберег для вас сюрприз, – сказал он. – Сегодня утром я получил известие более приятное, нежели то, что пришло от нашего дядюшки. Вот грамоты, которыми владельцы поместья Стенберг возведены в достоинство виконтов. Вы ведь знаете, что я переименовал Ломбардию в Стенберг – сын и внук банкира выглядели бы смешными с титулом виконта Ломбардского.
– Имена Лигров и Фулькров и без того хорошо звучат для моего слуха, – с холодной гордостью ответила она, согласно обычаю именуя Фуггеров на французский лад.
– Они слишком отдают ярлыками на мешках с монетой, – возразил советник. – В наше время, чтобы преуспеть при дворе, нужно иметь благородное имя. С волками жить – по-волчьи выть, дорогая женушка.
После ее ухода он потянулся к бонбоньерке и набил рот леденцами. Ее презрение к титулам не могло его обмануть – все женщины любят побрякушки. Но какой-то скверный привкус отравлял ему сладость конфет. Жаль, для бедного малого ничего нельзя сделать, не скомпрометировав себя.
Марта сошла вниз по парадной лестнице. Против ее воли свеженький титул приятным звоном отдавался в ушах; так или иначе, сын однажды скажет им за него спасибо. В сравнении с этой новостью письмо каноника теряло свою важность. Предстояла, однако, неприятная обязанность – писать ответ; она снова с горечью подумала о Филибере: в конце концов, он всегда поступает по-своему, а она – всего лишь богатая приказчица у богатого хозяина. В силу странного противоречия брат ее, которого она бросала на произвол судьбы, в эту минуту был ей ближе, чем муж и единственный сын: как Бенедикта и мать, он составлял часть ее тайного мира, где она жила взаперти. В каком-то смысле в лице брата она произносила приговор и самой себе. Она вызвала дворецкого и приказала ему приготовить подарки, чтобы передать их нарочному, который подкреплялся на кухне.
Дворецкий хотел кое о чем поговорить с хозяйкой. Тут подвернулось на редкость выгодное дельце. Госпоже известно, что после казни господина де Баттенбурга имущество его конфисковано. На него все еще наложен секвестр, распродажа в пользу государства может состояться лишь после того, как будут выплачены долги частным лицам. Ничего не скажешь, испанцы поступают по закону. Но через бывшего привратника, казненного до него, дошли слухи о том, что целая партия ковров не попала в опись и их можно приобрести на стороне. Это великолепные изделия Обюссонских мануфактур на сюжеты из Священной истории – «Поклонение золотому тельцу», «Отречение святого Петра», «Пожар Содома», «Козел отпущения», «Отроки, ввергнутые в огненную пещь». Дотошный дворецкий спрятал свой маленький список в жилетный карман. Госпожа как-то недавно говорила, что хотела бы обновить драпировки в салоне Ганимеда. Да и вообще ковры эти со временем поднимутся в цене.
С минуту подумав, Марта кивком выразила согласие. Это не то что разные там мирские сюжеты, которыми слишком уж увлекается Филибер. Помнится, она видела эти ковры в особняке господина де Баттенбурга – они выглядели очень благородно. Было бы глупо упустить такой случай.
ВИЗИТ КАНОНИКА
В день оглашения приговора, после обеда, философу сообщили, что каноник Бартоломе Кампанус ожидает его в приемной судебной канцелярии. Зенон сошел туда в сопровождении Жиля Ромбо. Каноник попросил тюремщика оставить их наедине. Для вящей безопасности Ромбо, уходя, запер дверь на ключ.
Старый Бартоломе Кампанус грузно восседал у стола в кресле с высокой спинкой; возле него на полу лежали две его палки. В честь гостя в камине разожгли огонь, отблеск которого возмещал холодную тусклость февральского полдня. В этом свете широкое, изборожденное сотней мелких морщинок лицо каноника казалось почти розовым, но Зенон заметил, что глаза старика покраснели и он старается унять дрожание губ. Оба замялись, не зная, с чего начать разговор. Каноник сделал слабую попытку встать, но годы и немощи препятствовали подобной учтивости, да и в такого рода предупредительности по отношению к смертнику ему чудилось что-то неуместное. Зенон остановился в нескольких шагах от священника.
– Optime pater[42], – заговорил он, назвав каноника так, как называл его в свои школьные годы, – благодарю вас за мелкие и большие услуги, которые вы оказали мне во время моего заточения. Я сразу догадался, откуда исходят эти благодеяния. Ваш приход, на который я не надеялся, – еще одно из них.
– Почему вы не открылись мне раньше! – сказал старик с ласковой укоризной. – Вы всегда доверяли мне меньше, чем этому костоправу-брадобрею...
– Неужели вас удивляет, что я остерегался? – спросил философ.
Он старательно растирал окоченевшие пальцы. В его камере, хотя она и располагалась на втором этаже, в эту зимнюю пору обнаружилась коварная сырость. Он сел у огня и протянул к нему руки.
– Ignis noster[43], – мягко сказал он, употребив алхимическую формулу, которую впервые услышал от Бартоломе Кампануса.
Каноник содрогнулся.
– Моя роль в помощи, какую вам пытались оказать, ничтожна, – сказал он, стараясь, чтобы голос его звучал твердо. – Быть может, вы помните, что монсеньора епископа и покойного приора миноритов когда-то разделяли серьезные несогласия. Но в конце концов оба эти святых человека оценили друг друга. Покойный приор на смертном одре рекомендовал вас его преосвященству. Монсеньор сделал все, чтобы вас судили по справедливости.
– Весьма ему обязан, – сказал осужденный.
Каноник уловил в ответе оттенок иронии.
– Не забудьте, не он один выносит приговор. Он до самого конца взывал к снисхождению.
– Это принято, – не без едкости заметил Зенон. – Ecclesia abhorret a sanguine[44].
– На сей раз это было искренне, – возразил задетый каноник – К несчастью, обвинения в безбожии и нечестии доказаны, и вы сами того хотели. Благодарение Богу, в области общего права никаких улик против вас не нашлось, но вы знаете не хуже меня: для черни, да и для большинства судей, десять подозрений стоят одного подтверждения. Показания несчастного юноши – не хочу даже вспоминать его имени – с самого начала сильно вам повредили...
– Вряд ли вы, однако, могли поверить, что я участвую в игрищах и обрядах в заброшенной бане при свете украденных свечей.
– В это не верил никто, – серьезно сказал каноник – Но не забудьте: есть и другие способы соучастия.
– Странно, что наши христиане видят самое большое зло в так называемом блуде, – задумчиво сказал Зенон. – Никто не станет с яростью и омерзением карать грубость, дикость, варварство, несправедливость. Никому не придет в голову почесть непотребным, что добропорядочные граждане повалят завтра на площадь смотреть, как я корчусь в пламени костра.
Каноник прикрыл лицо ладонью.
– Простите, отец мой, – сказал Зенон. – Non decet[45]... – Больше я не позволю себе неприличия называть вещи своими именами...
– Смею ли я сказать, что в деле, жертвой которого вы стали, более всего удручает странное нагромождение зла, – сказал каноник почти шепотом. – Нечестие во всех его видах, ребяческие выходки, при которых творилось кощунство, и кощунство, быть может, умышленное, расправа над невинным младенцем, и наконец, худшее из преступлений – насилие над самим собой, которое учинил Пьер де Амер. Признаюсь, вначале мне казалось, что всю эту страшную историю намеренно раздули, а может, даже измыслили враги церкви. Но христианин и монах, который налагает на себя руки, – плохой христианин и дурной монах, и, без сомнения, это не первое его преступление... Я не могу утешиться, что во всем этом оказалась замешана великая ваша ученость.
– Насилие, совершенное этой несчастной над своим младенцем, напоминает поступок животного, которое отгрызло себе лапу, чтобы спастись из капкана, расставленного ему человеческой жестокостью, – с горечью заметил философ. – Что до Пьера де Амера...
Он благоразумно осекся, понимая, что единственное, за что он мог бы воздать хвалу покойному, была как раз его добровольная гибель. У него самого, смертника, лишенного прав, еще оставался последний выход и последняя тайна, которые надо было тщательно сберечь.
– Вы не для того пришли ко мне, чтобы сызнова взяться разбирать вины несчастных осужденных, – сказал он. – Не будем терять драгоценные минуты.
– Домоправительница Яна Мейерса тоже сильно вам повредила, – со стариковским упрямством грустно продолжал каноник. – Никто не уважал этого дурного человека, да и, по правде сказать, я полагал, что все вообще о нем забыли. Но подозрение, что он отравлен, снова сделало его притчей во языцех. Моей совести претит призывать ко лжи, но уж лучше вам было отрицать всякую плотскую связь с этой бесстыдницей.
– Забавно слышать, что одним из опаснейших деяний, совершенных мною за всю мою жизнь, оказалось то, что я два раза переспал со служанкой, – насмешливо сказал Зенон.
Бартоломе Кампанус вздохнул: человек, которого он нежно любил, казалось, воздвиг против него неодолимые заслоны.
– Вам никогда не узнать, каким гнетом ложится на мою совесть ваше крушение, – наконец решился он подступить с другой стороны. – Я не говорю о ваших поступках, я мало знаю о них, хочу верить, что они невинны, хотя исповедальня приучила меня к тому, что и самые черные дела иной раз идут об руку с достоинствами, подобными вашим. Я говорю о роковом бунте ума, который может обратить в порок самое совершенство и которого семена я когда-то, сам того не желая, заронил в вас. Как изменился мир, какими благодетельными казались науки древности в ту пору, что я изучал философию и искусства... Когда я думаю, что первым знакомил вас с Писанием, к которому вы относитесь с таким небрежением, я говорю себе: быть может, наставник более твердый или более ученый, нежели я...
– Не сокрушайтесь, optime pater, – сказал Зенон. – Бунт, который вас смущает, гнездился во мне самом, а может, и в самой эпохе.
– Ваши чертежи летающих снарядов и влекомых ветром колесниц, над которыми потешались судьи, привели мне на ум волхва Симона, – сказал каноник, поднимая на Зенона встревоженный взгляд. – Но потом я вспомнил механические бредни вашей молодости, от которых пошли беспорядки и волнения. Увы! В тот самый день я исхлопотал вам у правительницы службу, которая открывала перед вами стезю почестей...
– И быть может, привела бы меня к тому же концу, но лишь другою тропою. О путях и назначении человеческой жизни мы знаем меньше, чем птица о своих перелетах.
Ушедший в воспоминания Бартоломе Кампанус видел перед собой двадцатилетнего школяра. Это его тело – или хотя бы душу – пытался он сейчас спасти.
– Не придавайте моим механическим фантазиям значение большее, чем придаю им я, сами по себе они ни благодетельны, ни пагубны, – с презрением сказал Зенон. – Они подобны открытиям искателя эликсира мудрецов – алхимик чает в них отдохновения от чистой науки, но порой они оплодотворяют и приводят в движение эту науку. Non cogitat qui non experitur[46]. Далее в искусстве врачевания, которым я более всего занимался, изобретения плутонические и алхимические играют свою роль. Но признаюсь, поскольку род людской, судя по всему, до скончания времен пребудет таким, каков он есть, опасно предоставлять безумцам возможность взорвать естественную механику вещей и бесноватым – подняться в небо. Что до меня, то, оказавшись в положении, в какое меня поставил Трибунал, —добавил он с сухим смешком, ужаснувшим Бартоломе Кампануса, – я готов проклясть Прометея за то, что он добыл для смертных огонь.
– Я прожил восемьдесят лет и не знал, до чего может дойти злодейство судей, – с негодованием сказал каноник. – Иеронимус ван Пальмерт радуется, что вас пошлют исследовать ваши бесчисленные миры, а это ничтожество Ле Кок в насмешку предлагает отправить вас сражаться с Морисом Нассауским на небесной бомбарде.
– Он потешается зря. Химеры эти воплотятся в жизнь, когда человечество возьмется за дело так же рьяно, как за постройку своих Лувров и кафедральных соборов. Вот тогда и сойдет с небес Царь Ужаса со своей армией саранчи и учинит кровавую бойню,.. О жестокое животное! Ни на земле, ни под землей, ни в воде не останется ничего, что не подверглось бы гонению, разрушению, истреблению... Разверзнись же, вечная бездна, и поглоти, пока еще не поздно, этот остервенелый род...
– Что, что? – испуганно спросил каноник.
– Ничего, – рассеянно отозвался философ. – Я вспомнил одно из моих «Комических прорицаний».
Бартоломе Кампанус вздохнул. Как видно, и этот мощный ум изнемог под бременем пережитого. Он бредит в предчувствии смерти.
– Я вижу, вы потеряли веру в высочайшее совершенство человека, – проговорил он, сокрушенно качая головой. – Тот, кто начинает с сомнения в Боге...
– Человек – творение, которому противоборствуют время, нужда, богатство, глупость и все растущая сила множества, – уже более внятно сказал философ. – Человека погубят люди.
Он погрузился в долгое молчание. В этой подавленности каноник усмотрел добрый знак, ибо более всего опасался бесстрашия души, слишком в себе уверенной и защищенной броней как против раскаяния, так и против страха.
– Должен ли я верить словам, сказанным вами епископу, – осторожно заговорил он, – что, мол, Великое Деяние имеет для вас одну лишь цель – совершенствование души человеческой? Если это так, – продолжал он тоном, в котором прозвучало невольное разочарование, – вы ближе к нам, чем мы с монсеньором смели надеяться, и все таинственные манипуляции алхимиков, о которых я осведомлен лишь понаслышке, сводятся к тому, в чем наша святая церковь каждодневно наставляет верующих.
– Да, – сказал Зенон. – Вот уже шестнадцать столетий.
Канонику почудилась в ответе нотка сарказма. Но сейчас дорога была каждая минута. Он решил не придираться к словам.
– Дорогой сын мой, – сказал он, – неужели вы полагаете, я пришел, чтобы вступать с вами в неуместные ныне словопрения? Меня привели сюда причины более важные. Монсеньор пояснил мне, что в вашем случае речь идет, собственно говоря, не о ереси, каковой предаются гнусные сектанты, объявившие в наше время войну церкви, но о нечестии ученом, опасность которого, в конце концов, видна только людям сведущим. Высокочтимый епископ заверил меня, что ваши «Протеории», справедливо осужденные за то, что наши святые догмы низводятся в них до пошлых понятий, какие встречаются даже и у закоренелых идолопоклонников, могли бы с успехом сделаться новой «Апологией» – для этого надобно только, чтобы в тех же самых тезисах наши христианские истины предстали как увенчание предчувствий, прирожденных натуре человеческой. Вы знаете не хуже меня: все дело лишь в том, какое направление придать...
– Кажется, я понял, к чему вы клоните, – сказал Зенон. – Если бы завтрашняя церемония была заменена церемонией отречения...
– Не питайте слишком больших надежд, – осторожно заметил каноник. – Свободы вам не предлагают. Но монсеньор берется выхлопотать, чтобы вас осудили на содержание in loca carceris[47] в какой-нибудь святой обители по его выбору; будущие послабления зависят оттого, какие свидетельства доброй воли в отношении праведного дела вы пожелаете дать. Вы сами знаете: осужденные на вечное заточение всегда в конце концов выходят на свободу.
– Ваша помощь явилась слишком поздно, optime pater, – пробормотал философ. – Лучше было ранее заткнуть рот моим обвинителям.
– Мы не льстили себя надеждой смягчить прокурора Фландрии, – сказал каноник, подавив горечь воспоминания о своем бесплодном обращении к богачам Лиграм. – Люди этой породы выносят смертные приговоры с тем же упоением, с каким псы впиваются в горло своей жертве. Мы принуждены были предоставить судебной процедуре идти своим чередом, с тем чтобы впоследствии воспользоваться властью, нам уделенной. Поскольку вы приняли некогда первый иноческий чин, вы подлежите также и суду церковному, но зато это обеспечивает вас защитой, какой не предоставляет жестокий суд мирян. По правде сказать, я до самого конца трепетал, как бы вы в запальчивости не сделали какого-нибудь непоправимого признания...
– Вам, однако, следовало бы восхищаться мною, если бы я сделал его в порыве раскаяния.
– Я просил бы вас не смешивать светское судилище Брюгге с церковным судом, налагающим покаяние, – в нетерпении возразил каноник. – Нам сейчас важно лишь то, что несчастный брат Сиприан и его сообщники в своих показаниях противоречили друг другу, что мы пресекли ругательства судомойки, заперев ее в дом умалишенных, и что зложелатели, утверждавшие, будто вы лечили убийцу испанского капитана, не объявились... Умышления же против Бога подлежат лишь нашей юрисдикции.
– Вы что же, причисляете к злодеяниям помощь, оказанную раненому?
– Мое суждение к делу не относится, – уклончиво сказал каноник. – Но если угодно, я полагаю, что всякая помощь, оказанная ближнему, достойна похвалы; однако в вашем случае к ней примешивается бунтовщичество, а оно никогда не похвально. Покойный приор, который зачастую мыслил дурно, уж, верно бы, одобрил, и даже слишком горячо, эту мятежную благотворительность. Но поздравим себя хотя бы с тем, что ее не сумели доказать.
– Ее доказали бы без труда, – пожав плечами, заметил узник, – если бы ваши попечения не избавили меня от пытки. Я уже поблагодарил вас за них.
– Мы нашли опору в формуле: Clericus regulariter torqueri nоn potest per laycum[48], – сказал каноник с видом человека, который гордится одержанной победой. – Однако не забудьте, что по некоторым пунктам, касающимся, в частности, морали, над вами по-прежнему тяготеет сильное подозрение, и вам, быть может, еще придется иметь дело с novis survenientibus inditiis[49]. To же касается и обвинения в бунтовщичестве. Вы можете думать что угодно о властителях мира сего, но помните; интересы церкви и тех, кто стоит на страже порядка, всегда будут едины до тех пор, пока бунтовщики будут заодно с еретиками.
– Я все понял, – сказал осужденный, наклонив голову, – Мое зыбкое спасение будет целиком зависеть от доброй воли епископа, чье влияние может пошатнуться, а мнение измениться. Нет никакой гарантии, что через полгода я не окажусь в той же близости от костра, что и нынче.
– Разве вам не пришлось всю жизнь существовать под этим страхом? – спросил каноник.
– В ту пору, когда вы обучали меня начаткам наук и грамматике, в Брюгге был сожжен какой-то человек, приговоренный то ли по справедливости, то ли по ложному доносу, – вместо ответа молвил узник. – Один из наших слуг рассказал мне, как проходила казнь. Чтобы прибавить зрелищу занимательности, несчастного приковали к столбу длинной цепью: охваченный пламенем, он бежал, пока не падал лицом в землю, или, точнее говоря, в горящие угли. Я часто твердил себе, что этот ужас мог бы послужить аллегорическим изображением человека, который почти свободен.