Текст книги "Страшен путь на Ошхамахо"
Автор книги: М. Эльберд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)
Алигоко все понял. Он понимал и знал сейчас гораздо больше, чем любой участник или свидетель последних событий.
Когда вчера днем Алигоко нашел в лесу двух только что пришедших в себя уорков и увидел, как выползает из котловины облепленный прелой листвой и перемазанный сырой глиной паша, он не стал ни о чем расспрашивать, пока не осмотрел местность по краям побоища. Его зоркие шакальи глазки сразу обнаружили, что отсюда уходят всего лишь два конских следа. Отпечатки подков одного из коней были особенно отчетливыми на влажной земле. Значит, совсем новые подковы. И точно такие, какими на днях перековали княжеского вороного. Того самого, что Шогенуков уступил, или, сказать точнее, на словах одолжил, а на деле – шайтан его укуси! – подарил паше, чтоб ему, свинообразному, еще больше раздуться и лопнуть!
Ощипанный сераскир неистово проклинал обидчиков, визжал, что тут была целая шайка, но он запомнил двоих. А главаря он знает еще по Крыму и, кстати, этот главарь, да покроет аллах его тело паршивой чесоткой, а его пальцы лишит ногтей, бесстыдно заявил, будто дамасский клинок вернулся к настоящему хозяину. Вот тогда Алигоко вздрогнул и затрепетал душой – и от страха, и от жажды мести, и от предчувствия крупной добычи.
Он понял: здесь Канболет Тузаров!
Кто еще, имея в помощниках лишь неопытного юнца, мог так легко разделаться с тремя заматерелыми в походах и сражениях мужчинами, всех обезоружить и ухитриться при этом никого не убить?! Шогенуков знал единственного в Кабарде человека, способного на такой подвиг. А кто мог назвать себя хозяином дамасской сабли, гордости нескольких поколений шогенуковского рода? Да все тот же самый человек!
Итак, Тузаров здесь. И уж если он прогуливался по лесу пешком, значит, обосновался где-то неподалеку, а может, и совсем рядом.
Не один уже год Вшиголовый оказывал сераскиру особого рода услуги, стал для него необходимым человеком, однако о Тузарове ничего ему не сказал. Просто промолчал. Так же, как и в тот день, когда увидел у Алигота родовой булатный клинок Шогенуковых. (Он только осторожненько выведал у приближенных сераскира, что сабля эта была отнята у некого Болета, преступного бахчисарайского черкеса, сумевшего совершенно непостижимым образом бежать из заточения.)
Алигоко справедливо считал, что не везде уместно и не всегда выгодно обнаруживать свою осведомленность в том или ином деле. Ставить капканы на тропе Тузарова Алигоко намеревается сам, без помощи сераскира. Когда Тузаров перестанет застить князю Алигоко свет солнечный, тогда и сабля вернется к ее настоящему владельцу – и совсем не к толстому паше. Наверное, золотишко и богатые камешки Алигота тоже могут попасть в не столь дурные руки. Ну, а главное – навек закроются глаза, видевшие жалкий позор Шогенукова, умолкнут уста, оскорблявшие его, а заветный панцирь, бесценный, чудодейственный панцирь (должен он все-таки найтись!) наконец достанется Алигоко, будущему пши – правителю Кабарды!
Надо было начинать действовать. И действовать без промедления…
И Алигоко уже кое-что предпринял. Накануне вечером он послал четверых своих людей вниз по течению Чегема «погостить» в каждом из хаблей, находящихся на протяжении двух дней пешего пути. Теперь надо было дождаться их возвращения. А пока первейшее дело Алигоко – это узнать намерения Хатажукова и сообщить о них сераскиру. Кстати, тайное доносительство, подленькое нашептывание на ухо давно уже стало главным делом Вшиголового – единственным занятием, которое было ему по душе и которым он научился владеть в совершенстве.
Шогенуков считал теперь, что он один все знает, а потому и сила на его стороне. Однако он не знал глав-лого, не знал, что маленький Хатажуков жив и здоров и не сегодня-завтра может встретиться с отцом. Но если бы Шогенуков знал об этом, то тут уж новое знание прибавило б ему не силы, а страха. Ведь тогда Вшиголовый легко бы предложил, что для Тузарова больше нет никаких тайн, утонувших, как думал Алигоко, вместе с Кубати, а значит, и Хатажукову теперь станет известна вся правда.
А пока невелико было беспокойство Вшиголового – ведь он считал, что удар наносить ему придется первому, и противник вряд ли успеет подготовиться к отражению этого удара.
Князь Кургоко, не разбирая дороги, скакал впереди своего маленького отряда до тех пор, пока не наткнулся среди перелесков холмистой равнины на это маленькое, не знакомое ему селище. Оно стояло в стороне от той дороги, по которой Хатажуков ехал к сераскиру.
На взмыленной лошади князь свернул во двор самого первого домишки, подслеповато взирающего на мир двумя крохотными окошками, затянутыми бельмами бычьих пузырей. Глиняная труба торчала не из крыши, а поднималась, прилепившись к стене, прямо от земли. С кровли свешивались бурые клочья прелой соломы.
Хозяин дома, пораженный такой честью, – сам князь-правитель у него в гостях! – все-таки сумел, без лишней суеты и не теряя внешнего достоинства, провести Кургоко в свой жалкий, но чистенький хачеш. Часть приближенных, которая постарше, вошла туда же, а молодые занялись конями. (Животных надо было еще поводить, не давая останавливаться, после резвой двухчасовой скачки, дать им остыть и успокоить дыхание, а уж потом напоить и немного покормить.)
Хозяин засуетился чуть позже – когда надо было подумать об угощении. Резать последнюю корову? Единственную, только что объягнившуюся двойняшками овцу? Пришлось бы пойти и на это, не будь у хорошего человека Ханафа добрых соседей, людей таких же хороших, как и он сам. Хромоногий Лют приволок за рога упирающегося валуха, еще одного барана, только со связанными ногами, принес на своих могучих плечах молчаливый бородач Штым; женщины приходили с квохчущими курами в руках, с кругами копченого сыра, с пучками черемши и связками лука, с разной снедью, когда-то заготовленной впрок или состряпанной только сегодня собственной семье на ужин. Некоторые, за неимением ничего лучшего, тащили во двор Ханафа сухие дрова, а дружные братья Хазеша, Хакяша, Ханашхо и Хашир, сыновья покойного Хабалы, привели годовалого бычка и сами же занялись его отправкой в тот мир, где не жалят слепни и не скудеют пастбища.
Ханаф носился по двору, где уже пылали два костра, шутливо переругивался с женщинами (знаю, знаю, чего вы хотите, – закормить моих гостей до смерти), благодарил – и тоже с шуткой – мужчин (сегодня уж вы меня выручайте, а завтра
– хоть жизнь возьмите, а еще лучше – подождем, когда у каждого из вас побывают такие же гости).
Во дворе появился единственный худосочный уорк этого маленького селища и, шатаясь от обиды: почему князь Кургоко заехал не к нему! – направился в хачеш.
Ханаф был счастлив и озадачен. Вид князя Хатажукова, бледного, с горящими мрачным блеском глазами, с непонятной раной на голом темени, не мог не вызвать в простом крестьянине чувства некоторого смятения и беспокойства. А эти чуть дрожащие руки, длинные пальцы, мнущие шапку, сжатые до мертвой белизны ногтей! Все бы отдал любопытный Ханаф за то, чтобы узнать о событиях дня. И он скоро о них узнал. За это ему и отдавать ничего не пришлось.
Какой-то человек из сопровождавших князя подошел к Ханафу и сказал, что Кургоко просит его войти в дом и участвовать в одном важном разговоре.
«Поистине день этот, хвала Зекуатхе, богу дорог и походов, запомнится мне на все остальные дни моей жизни, – подумал Ханаф. – Так оно и будет, клянусь вот этим заходящим солнцем!».
Когда Ханаф вошел в гостевую, он услышал конец кургоковской речи, обращенной к местному уорку:
– И не потому я заехал не к тебе, что хотел унизить твое честное имя, – голос Хатажукова звучал слегка раздраженно и строго, но с нотками доброжелательности. – Ты должен заметить: я не выбирал ничей дом, я вошел в самый первый. Думаю, так и следует поступать любому путнику, если только он уважает адыге хабзе. Понятно?
Уорк пристыженно потупил глаза, но при этом с облегчением вздохнул.
Хатажуков все так же, без кровинки в лице и с обнаженной головой, сидел у ярко пылавшего очага. Перед ним на столике-трехножке уже стоял кувшин с махсымой, лежали ломтики сыра и пасты, сушеные фрукты, в деревянной солонке – крупная сероватая соль.
Увидев хозяина дома, пши Кургоко деловито кивнул ему и сказал просто, без всякой напускной вежливости или снисходительного панибратства:
– Останься здесь, хозяин, и слушай внимательно. Потом попросим и тебя высказаться. В таком деле крестьянское слово совсем не будет лишним.
В это время в дверном проеме появился шумно отдувающийся Алигоко: можно было подумать, что не он скакал на коне, а конь ехал на нем верхом.
– И ты здесь? – удивился Хатажуков. – Вот не думал, не гадал…
– А где мне еще быть! – обиженным тоном выкрикнул Шогенуков, затем добавил, уже вполне буднично:
– Потерял вас из виду, а после еле нашел.
– Хорошо! – Кургоко звучно хлопнул ладонью по колену. – Не будем терять времени. Если все вы сейчас окажетесь моими единомышленниками и друзьями и если простой люд этого хабля тоже захочет поддержать меня по-дружески, то всем нам сегодня же, еще до полуночи, придется снова седлать лошадей. Вы видите мою обнаженную голову, мою дурную голову с татарским подарочком на темени. Пусть последний пшитль Кабарды знает, как крымский сераскир унизил князя Хатажукова, как он выколотил об его голову свой грязный чубук. Пусть также все узнают, что Хатажуков до тех пор не надел шапку, пока не отомстил, пока беспощадно не отомстил поганому крымцу! И будь проклят позорный миг моей слабости, когда я снял шапку, чтобы смиренно вымолить для Кабарды хоть какое-то облегчение! Сейчас ясно одно: облегчения не будет, наоборот – скоро начнутся такие бесчинства, такой грабеж и порабощение, каких адыги никогда не знали. А потому сегодня же ночью мы нападем на татарский отряд и ни одного будущего насильника и разорителя не оставим в живых. Сераскира прошу не трогать. С ним я сам рассчитаюсь. Это нужно мне для того, чтобы я снова почувствовал себя человеком, мог оставаться вашим князем и смог надеть шапку на голову. Это нужно и всему нашему народу, который был так страшно унижен и поруган через его князя-правителя. Я все сказал. Теперь слово за вами. Говорите, да покороче.
Ни Шогенуков, ни кто-либо из уорков не осмелились возразить большему князю. Все они кратко и решительно выразили свою готовность выступить немедленно. Взгляд грустных, лихорадочно блестевших хатажуковских глаз остановился на хозяине дома.
Ханаф все время слушал князя с таким напряженным вниманием, что у него спина задеревенела; он ни разу не шелохнулся, и только желваки гуляли под кожей лица. Когда Кургоко закончил, Ханаф обернулся назад и что-то тихо сказал мальчику-бгошасу [66], стоящему у дверей, и мальчик сразу же исчез.
– Спящего медведя не буди, доблестного мужа не серди, – начал Ханаф хриплым от волнения голосом, затем откашлялся, смахнул крупные капли пота со лба и продолжил:
– Ранена голова у нашего князя. Мы поможем ее быстро вылечить. У Кургоко здесь человек двадцать, столько же мужчин и у нас в хабле. Этого мало. В соседнем хабле наберется десятков шесть или семь. Извини меня, высокий пши, но я уже послал туда парнишку. Не успеет свариться курица, как все они будут уже здесь.
Уорки сдержанно рассмеялись. И даже в глазах у Кургоко промелькнуло что-то похожее на улыбку. Ханаф, мужчина лет сорока, небольшого роста, в обычной обстановке очень непоседливый, относился к тем людям, которые никогда в жизни не унывают и всякие невзгоды сносят беспечно, с легкомысленными шуточками. Вот и сейчас он немного осмелел и категорически заявил Хатажукову:
– Разреши мне еще одно слово, глубокочтимый Кургоко, это уже о другом. Что бы там ни было, а ты у меня в гостях. И хотя бы ради моих будущих внуков, которым я буду о тебе рассказывать, ты должен отведать моей шуг-пасты [67]. А я еще не видел, съел ли ты хотя бы крошечку. Конечно, все мы сейчас точим зубы на Алигота-пашу, но разве это значит, что мы не можем съесть перед дорогой по куску мяса и выпить по глотку махсымы?
На этот раз уорки засмеялись погромче, а Кургоко улыбнулся по-настоящему:
– Хорошо, друг мой, я сделаю так, чтобы ты не мог меня в чем-либо упрекнуть. – Он отщипнул кусочек ячменной лепешки, прожевал его и запил водой. – Вот и все. На большее я сегодня не способен. А то, что ты распорядился в хатажуковском деле быстрее самого Хатажукова, мне понравилось. Однако сообщи крестьянам – я им не приказываю, тут дело добровольное…
Ханаф укоризненно покачал головой:
– Зачем лишние слова? Наши люди и так все поймут по-человечески, хотя чуть ли ни у каждого в этом хабле «волчье» имя.
В гостевую передали охапку ореховых вертелов, унизанных кусками зажаренной на углях баранины, – блюдо, особо любимое татарскими мурзами и называемое тюркским словом «шашлык».
– Дорогие, желанные, высокочтимые! Доставьте мне радость, угощайтесь!
– умоляюще заголосил Ханаф. – Давайте кушайте, пока горячее, а я, прошу меня извинить, оставлю вас на короткое время: надо пойти встретить этих бездельников из соседнего селища. Уже топот копыт слышен…
Чуть помедлив после того, как Ханаф вышел во двор, Хатажуков поднялся:
– Пора и нам. – Меж его густых, круто изломленных бровей залегла глубокая складка. – Все вы дали мне слово быть со мной до конца. Ну а если кто свернет в сторону – носить ему не шапку, а черный колпак, каким венчают головы трусов. Согласны?
Как тут было не согласиться…
Ночь выдалась тихой, безмятежной. Ярко сверкали звезды, а вокруг луны слабо светился красноватый ореол.
Мерной размашистой рысью скакали всадники хатажуковского отряда по кратчайшему пути к стоянке сераскира. Когда до нее оставалось совсем немного, Кургоко приказал перейти на шаг, чтобы подъехать к крымцам по возможности бесшумно.
В это время Шогенуков мучительно размышлял, как ему действовать дальше. Послать к Алиготу своего человека еще оттуда, из этого проклятого маленького хабля, он так и не смог. Да и нельзя было вдруг выехать оттуда верховому, не вызывая никаких подозрений. А сейчас требовалось принять быстрое решение. И действовать в открытую, чего Вшиголовый терпеть не мог. Любой рискованный шаг был ему не по нутру. И все-таки, завидев в ночи огни стоянки, Алигоко, холодея от ужаса, ударил коня пятками по бокам, рванулся вперед и на бешеной скорости поскакал к шатру Алигота-паши. По дороге он выстрелил вверх из пистолета и стал громко кричать:
– Алигот, Алиго-от, на коня! Скорей на коня-а-а!
Весь отряд с Хатажуковым во главе пустился вдогонку, проклиная предателя и суля ему страшные кары.
Предупреждение Алигоко все равно оказалось слишком поздним: крымцы не успели изготовиться к отражению атаки. Сонные и неповоротливые после плотного ужина, какой отпор могли они дать стремительным всадникам! Лавина конницы пробивалась к середине лагеря, обтекала его с флангов, не давая отчаянно вопящим крымцам добраться до своих лошадей. Более упорное сопротивление встретилось только у сераскирского шатра. Здесь дрались телохранители паши – воины самые сильные и мужественные. Пока они сдерживали яростный напор Хатажукова и ближайших его соратников, толстый Алигот с поразительной резвостью вылетел из шатра и через мгновение был уже в седле: недаром одного из запасных его жеребцов всегда держали оседланным у самого входа в шатер.
Пши Кургоко увидел сераскира и обрадовался: слава аллаху, сейчас наконец доведется скрестить оружие с подлым оскорбителем, но Алигот имел, оказывается, совсем другие намерения. Огрев коня хлесткой камчой, он погнал черного, как безлунная ночь, иноходца в темноту, к той окраине лагеря, которая не была еще замкнута кольцом окружения. Бок о бок с ним скакал Алигоко Вшиголовый, успевший сменить свою усталую лошадь.
Князь выхватил тяжелый пистоль и в сердцах, не целясь, выпалил вслед беглецам. Бросить бы коня вперед, но путаются в ногах, не дают ходу последние недобитые охранники, еще немного промедления – и уже бессмысленно пускаться в ночную погоню…
Все-таки спас Алигоко, чтоб ему вши отъели голову, злобного крымца, успел в решающий миг выхватить господина своего разлюбезного из-под обрушивающегося меча Азраила, ангела смерти.
Участь сераскирской сотни была ужасна. Здесь не помогли татарам ни громкие призывы к аллаху, ни мольбы о пощаде, ни оружие. Те уорки, что сопровождали Шогенукова в эту ночь, за исключением двоих, не последовали за своим пши. Они как ехали вместе со всем отрядом, так вместе с ним же напали на крымских друзей Алигоко. (Кстати, впоследствии они не раз благодарили небо – может, аллаха, а может, Уашхо-кана – за то, что так удачно вступили на «путь истинный».)
Все крымцы до единого, не считая сбежавшего вместе с Алиготом сотника, были убиты. Эти люди с самой своей юности больше думали о грабежах, чем о трудах праведных, больше думали о захваченных в набегах женщинах и о жирной еде, чем о воинских подвигах, и меньше всего они помышляли о том, что стране, которая вознамерилась жить за счет других стран, рано или поздно приходится за это горько расплачиваться.
Хатажуковцы почти не имели потерь – всего несколько раненых да один убитый.
Татарские кони, оружие, пригнанная вчера для Алигота-паши скотина, по приказанию князя, были разделены между крестьянами – участниками побоища.
Кургоко не был доволен исходом нападения – ускользнул тот, ради кого затевалось все дело. Однако уорки, а также крестьяне – их мнение тоже интересовало Хатажукова – убедили князя снова надеть шапку. Ведь урон, нанесенный самолюбию и гордости Алигота-паши, позорно бежавшего куда глаза глядят, был, несомненно, велик.
Все еще хмурясь и досадливо морщась, Кургоко вынул папаху из-за проймы черкески и медленно водрузил ее на голову, надвинув на самые брови.
Странно было, что теперь никто не заговаривал об Алигоко. Посмотрели выжидательно па большего князя, но вопросов не задавали. А он тоже молчал. Или еще не осознал до конца поступок Вшиголового, или просто имя его произносить не хотел.
Поручив тлхукотлям предать земле тела убитых татар, князь вместе с верными своими соратниками отправился домой.
Утром Кургоко был далеко от «проклятого места».
Незадолго до полудня его уговорили устроить привал. Мысль об этом ему, вероятно, не пришла бы в голову до тех пор, пока не пала бы под ним лошадь.
Хатажуков спешился, подошел к родниковому ручью, бросил несколько пригоршней холодной воды в свое разгоряченное лицо. Потом он выпрямился, с болезненно-приятным напряжением расправил плечи и огляделся вокруг, испытывая странное чувство, – будто впервые в жизни ему вдруг нечаянно открылась красота его родной земли.
Далеко в сторону солнечного восхода простиралось волнистое взгорье, покрытое коврами свежего разнотравья, а кое-где – бурыми войлоками пашен. К югу уходили ряды лесистых кряжей, которые упирались в лежавший поперек их пути Пастбищный хребет, подобно лохматым щенкам, присосавшимся к материнскому брюху. Над Пастбищным хребтом чуть подрагивала в полуденном мареве жаркого солнечного неба кружевная полоска вечноснежных гор. Это уже Главный хребет Кавказа – естественная граница Кабарды с Грузией; граница жесткой и мягкой зим; за эту высокую гранитно-ледяную преграду, протянувшуюся от Ахына [68] до Хазаса, каждую осень улетают дикие гуси. Потому и слово есть такое: Кавказ – «Кау-каз», что означает «гуси-лебеди».
Здесь, у начала предгорий, – самая благодать хоть для человека, хоть для любого зверя или птицы. Ласковый освежающий ветерок песет в себе ароматы трав и дикорастущих плодовых рощ, измельченную в пыль влагу стремительных горных потоков и неслышное дыхание беспредельно выносливой земли, готовой без конца принимать в свое чадолюбивое чрево семена новой жизни.
В некотором отдалении на пологий пахотный косогор выкатывали крестьяне тяжелый общинный плуг с парой колес по бокам: в него обычно запрягалось цугом три или четыре пары быков, а иногда столько же лошадей.
«Самое время, – подумал Кургоко. – Пахотный месяц… [69] Наверное, и наши сегодня тоже начинают… Э-эх! И что бы нам не жить, да еще на такой земле! А ведь не дают нам жить… Иногда мы и сами не даем себе жить по-человечески».
И почувствовал пши Кургоко, князь – правитель Кабарды, нечто вроде зависти к оживленно горланящим тлхукотлям, которые не просто взялись за долгожданные весенние работы, а с рьяным упоением на них набросились. До Хатажукова долетали отдельные веселые возгласы, раскаты смеха. И как беззаботно смеются адыгские крестьяне – им для этого и особого повода не нужно! Тут молодой бык заупрямился, в ярмо не хочет совать голову; там кто-то собачке на хвост наступил, а она, жалобно тявкнув, сгоряча куснула за ногу своего собственного и горячо любимого хозяина; а потом самый горластый детина высказал предположение, отчего у местного муллы сегодня с утра живот разболелся, – и уж на этот раз от дружно грянувшего хохота даже стая грачей, скакавших за плугом, так и взвилась в воздух.
Настоящая причина веселья, думал Хатажуков, конечно, не в этих мелочах, а просто бывают дни, когда по-весеннему сильный и добрый солнечный свет проникает до самых глубин души, когда взрыхленная пашня пахнет будущим хлебом, когда человеку верится в лучшее, верится в скорую жизненную удачу гораздо сильнее, чем обычно.
Здесь, как и во многих местах Кабарды, пахоту и жатву люди проводят в товарищеском единении, перебираясь с одного участка на другой дружной общиной. И Кургоко сейчас представлял себе, как тот крестьянин, чье поле вспахали первым, уже умчался в село подготавливать кебак – на верхушках двух длинных жердей будет укреплена доска и на ней расставлены всякие мелкие поделки, вырезанные из дерева фигурки. Главное праздничное развлечение: мужчины скачут верхом (если есть на чем) и с ходу стреляют (если «есть из чего) в цель, стараясь сшибить какую-нибудь игрушку. Орды босоногих мальчишек будут устраивать свалки под шестами кебака и в честной борьбе – до крови из носа – завоевывать соблазнительные призы, падающие на их отчаянные головы. До позднего вечера затянется шумное веселье, хотя и пиршество будет отнюдь не жирным, и мулла постарается испортить праздник, пытаясь прекратить этакое языческое непотребство с его кафами да уджами, «шипса-псисами» да ажигафами. (Народные танцы, веселое «водолейство», т. е. шутливое зубоскальство, и ряженые – с козлиными рогами и бородами из конских хвостов – совсем почему-то не по нутру новой религии.)
А у Кургоко Хатажукова заботы сейчас совсем иные. Надо князей собрать, большой разговор вести с ними об угрозе, которая нависла над землей предков. Надо остановить тех, кто собирается в дальний поход за сомнительной славой и рискованной добычей. Надо примирить тех, кто в ссоре, не допускать никаких распрей и надменного соперничества. Сейчас все князья и уорки должны, как это говорится, конно, людно и оружно постоять за Кабарду. Первое, что придется сделать, – сколотить несколько сторожевых разъездов: пусть держатся все время у северных пределов края…
– Позволь, высокий пши, раздумья твои прервать, – один из приближенных тронул Хатажукова за локоть. – Пора тебе подкрепиться. Уже все готово.
– Хорошо. Иду. – Кургоко хотел было повернуться, но вдруг что-то привлекло его внимание. – Смотрите, к нам какой-то всадник приближается. Подождем его.
А всадник, появившийся из-за поворота дороги и ехавший неторопливой рысью, увидел, наверное, людей и подстегнул коня.
– Это Казаноков, – сказал князь. – Вот с кем хотелось мне встретиться…
– Я вижу, что-то случилось. Не поладили с надутым крымцем? – спросил Джабаги после того, как спешился и вежливо поприветствовал князя и всех остальных.
– «Не поладили» – не то слово, – усмехнулся Кургоко.
– Значит, совсем поссорились! – уверенно предположил Казаноков.
– Давай-ка, Джабаги, сядем у огня.
Перед началом разговора князь пытливо всмотрелся в ясные и спокойные глаза молодого мудреца.
– Скажи, друг мой, а кто тебе раньше нас мог сказать о том, что произошла ссора? Ведь ты приехал совсем с противоположной стороны.
Сухие губы Джабаги дрогнули в улыбке:
– Наверное, доблестный Алигот изо всех сил пырял ножом в убитого быка? Это я по поводу случая на охоте.
– Удивительный ты человек, Казаноков, – князь покачал головой. – Если бы я тебя не знал, то подумал, что богатства сераскира стали именно твоей добычей. Что ты еще знаешь?
– И мало и много. Но об этом скажу потом, сейчас не время. Сначала мне надо узнать, чем все-таки кончилась твоя, добрый мои пши, встреча с крымцем.
– Ну что же, слушай, – вздохнул Кургоко. – А потом можешь меня осуждать…